Мона Лиза Чайнатауна («Chinatowns girl» Алека Рапопорта)

01-01-1998

Вышел в свет посмертный каталог наиболее значимых картин Алека Рапопорта. Покидая Питер, он роздал свои картины друзьям и знакомым, с просьбой как-нибудь и когда-нибудь переправить ему. Ни одна из этих картин не вернулась к своему автору…

Художник чуть не сдох с голоду в Риме, сильно и крепко нуждался, имел взлеты и удачи – его картины покупали лучшие музеи мира. Он осел в Сан-Франциско, в который влюбился с той же страстью, с какой был влюблен в свой Питер. Прах художника, умершего в своей мастерской, за работой, в возрасте 63 лет, был развеян в Заливе у Золотых Ворот.

Мы публикуем короткие эссе о нескольких картинах художника. Сам каталог можно приобрести по адресу R. Vision, P.O. Box 77631 San Francisco CA 94107 цена -- $36. 50 , вкючая пересылку.

Александр Левинтов


 

Мона Лиза Чайнатауна
(«Chinatowns girl» Алека Рапопорта)

Памяти любви посвящается

У нас, родом из Европы, имеется взгляд на вещи: наш мир вещает вещами и потому мы вынуждены приватизировать любую вещь и давать ей некоторую принадлежность, в чью-то собственность. Непоименованное для нас не является вещью и, стало быть, отсутствует.

Вот картина «Мона Лиза», известная также как «Джоконда», она принадлежит кисти Леонарда да Винчи. Она также -- собственность Лувра и входит в достояние Франции. Ее знают все. Ее присвоили себе двадцать пять генераций и миллиарды зевак, экскурсоводов, копиистов, искусствоведов и интерпретаторов. Поэтому ее можно считать принадлежащей всему человечеству.

Но давайте отвлечемся от этого и попытаемся осуществить только - взгляд на мир. Посмотрим на это как на картину мира, онтологию и, погружаясь в эту картину, мы вынуждены будем примолкнуть в созерцании - нам нечего сказать в добавление к этой картине и к этому миру, как нечего добавить к распускающейся в цвету сакуре.

И только после молчаливого созерцания мы сможем вернуться к словам и рассуждениям, например, к такому, что эта картина обращена из человека в растворяюшийся покойный космос, подернутый дымкой печального времени – а что есть печальней времени? -- Только улыбка Джоконды. Но в этой печали – зарождающийся гуманизм Ренессанса, когда человечество своими гениями осознало равновеликость идеи человека и идеи Бога, а потому и ответственность человека за своего Бога. Мир «Джоконды» -- расширяющийся мир от человека к открытому универсуму. При таком взгляде человечество и каждый смотрящий «Джоконду» принадлежит ей. Подобно тому, как всякий смотрящий «Троицу» Рублева приобщается к Богу в Его христианской интерпретации.

Художник никогда не расставался со своей картиной и сразу заключил ее в тройную рамку - переплет окна, нарисованная рамка картины и материальная рамка. Этот калейдоскоп реальностей есть отражение дифференцированности жизни, в которой возможно и допустимо все, где множество частных смыслов не сводимо к одному. Мир разный - говорят нам рамки картины. Весь спектр реальности предстает перед нами: идеальная реальность - рамка нарисованного окна в мир, на которую опирается Мона Лиза, виртуальная реальность нарисованной рамки картины, закрепляющая за Леонардо права собственности на Мону Лизу, и, наконец, действительная реальность картинной рамы, витиевато сколоченная луврским плотником. В этих трех обводах - платоновское троичное единство и тройственная полнота мира и потому их три. Мир – реален, действителен и выдуман, мним одновременно и неразрывно. В этом – драматургия нашего бытия и существования.

И мы вращаемся в этих трех мирах, порой не замечая переходов из одного в другой, проваливаясь в трагедии, мелодрамы и водевильные мюзиклы жизни. Как часто наши слезы вызывают хохот окружающих или нашего внутреннего голоса. И лишь улыбка Джоконды или нечто подобное заставляют нас останавливать свои кувыркания и начать сомневаться в своем существовании, в мнимости (вымышленности), реальности или действительности происходящего внутри и меж нас.

А теперь, пронесясь сквозь полтысячи лет, посмотрим другую онтологию. Онтологию свернутого мира.

Космический по масштабам пространства и времени взгляд удивленного художника проникает в жалкую скорлупку, монаду одинокого человеческого существования, в мир китайской девочки, обрамленный чайнатауном Сан-Франциско, тесным двором, загроможденным бочками, буквально выпирающими из холста, нишей в стене, похожей на хистеру, на материнскую утробу – шелуха за шелухой, матрешка в матрешке.

Этот образ пришел к нам от доскифских времен и мифов. Затейливая сувенирная матрешка когда-то была тотемом рода и символом его бесконечности – от женщины к женщине, от амазонки к амазонке, что жили в незапамятные времена от Северного Причерноморья до Волги и Каспия. Подобно австралийским аборигенам, никак не связывавшим физическую близость мужчин и женщин с деторождением, амазонки не видели связи между использованием мужчин в межменструальное время и беременностью, своей матрешечностью. Они знали только, что каждый второй плод – не скотский, не мужской. Честна амазонка, рожающая лишь себе подобных, и горе рожающей другое. Это – не матриархат в классическом его понимании, это – как знать? – начало современной и будущей истории, оборванное на время случайностями эволюции.

Девочка показывает жест, который вряд ли понимает сама, который (совершенно уж точно!) неизвестен и непонятен художнику – неприличный жест «fuck you». Она в общем-то уже понимает, что ей когда-нибудь, то есть очень скоро придется, скрепя сердце и койкой, лечь под китайских и других мужиков, а потому, сидя в своей замусоренной утробе, защищается своей маленькой ручкой с китайскими пальчиками от всякого, заглянувшего в эту помойку: пестрого от грязи и вони бродяги, художника Алека Рапопорта или Ангела Господня.

Она еще ничья принадлежность и не является ничьей вещью. Даже запечатленная на картине, она все еще относительно свободна в своем узилище: картина зажата меж других в тесных стеллажах подвала, соседствующего со студией уже умершего художника, редкие взгляды касаются и присваивают ее себе, как и в реальности.

Некоторым кажется, что они знают, что такое чайнатаун. Они указывают пальцами на желтые раскосые лица, во множестве расплодившиеся окрест, на китайские иероглифы, уличную грязь и специфический смрад высушенных растений и морских гадостей китайских лавочек.

Чайнатаун – тесный и ютящийся мир условностей, церемоний и символики, вроде того неприличного жеста, условностей затоваренной и пустопорожней бочкотары или того, что мы с непонятной гордостью называем цивилизацией, недоговоренных договоренностей человеческих отношений и ежесекундного риска существования. Дело вовсе не только в уличной давке, неразберихе движений и случайности попадания ножа меж наших ребер. Куда круче риск обнаружить собственное существование и, стало быть, принятие на себя ответственности за чье-то еще существование – любимого человека, человечества, Бога.

Пока мы живем растительной жизнью службы, здоровья, семьи, гражданского долга и прочих ненужностей, пока мы не задумываемся о своем существовании, пребывании по сути, а не в силу некогда несделанного аборта или чьих-то далеких потуг продолжения рода, мы и не существуем, мы функционируем, исполняя роль в биологической и социальной физиологии.

Чайнатаун – место, где мы начинаем догадываться о причинах своего прибытия и пребывания на Земле. И в этом смысле чайнатаун – на только часть Сан-Франциско, но весь Сан-Франциско – чайнатаун, вся Калифорния – чайнатаун, а, если зажмуриться от политических и географических предрассудков, весь мир – чайнатаун, и даже Китай – зыбкий в своей тесноте и толчее чайнатаун, всего лишь. А мы – заядлые китайцы. И вот в этом тесном чайнатауне, в последней матрешке ниши-утробы девочка с условным лицом посылает нам знак, неприличный и отталкивающий, так как и пока она не вызрела.

И всяк волен читать этот знак по-своему.

«И нарек Адам имя жене своей: Ева [Жизнь], ибо она стала матерью всех живущих» (Быт. 3.20). Мне никак не давался смысл этой странной фразы. Жизнь – и при чем здесь жена? И чего это мы без нее не можем жить – да мы с кем угодно можем жить, даже с собственной тенью, в одиночестве. И надо сильное потрясение, чтобы ощутить и осознать обезжизненность потери жены. Жены по понятию. Можно ведь и не разводиться и не вдоветь, но потерять жену, обнаружив вместо нее подколодного паразита вокруг и около себя.

Подлинная Ева соблазнительна как жена и как жизнь. В этой соблазнительности – не только радость и восторг первородного греха; соблазн манит и притягивает нас, не давая возможности уклониться от него, уйти от Евы, жены и жизни. Суицид и измена становятся тягчайшими преступлениями – жена и жизнь не взяты, а даны, а потому и не могут быть отброшены и отринуты от себя добровольно. Соблазн есть преткновение на жизненном, супружеском в своей зрелости пути.

Жена становится содержанием жизни, смысл которой – в нашем предназначении. Жены великих художников, поэтов, музыкантов, писателей, мыслителей, артистов – их верные рабыни и спутницы, терпящие все тяготы характеров и судеб талантов, не требующие за то взамен ничего, посвятившие себя этому таланту как исполняющемуся предназначению человека.

Жены людей, не нашедших своих талантов и предназначения, при всей сытости и благополучности своего существования, всегда испытывают сожаление по поводу бессмысленности содержания чьей-то серой и бесплодной жизни, и еще сильней этого сожаления -- зависть к мученическим судьбам жен реализовавшихся талантов.

Но ты, китайская девочка, чья ты жена? Почему и ты – жизнь? Что значит твое кроткое «fuck you»?

Твоя беспомощность, беззащитность, незрелость, твоя вечная незрелость – и есть твоя сущность? Ну, да, конечно, И не может быть иначе, ибо ты, маленькое существо, ничейное, заброшенное судьбой на произвол чужих воль, ты вечно, по принципу, незрела, а, значит -- неисчерпаема жизнью, ты, подобно матрешке, несешь в себе свое продолжение, еще боле хрупкое и беззащитное, висящие в небытии предзародыша.

И сострадание к тебе и есть любовь, с нежностью и робостью изливаемая на тебя страдающим творцом, художником, Творцом. И даже тот подлец и мерзавец, который, наконец, взломает тебя, прольет хотя бы одну миллиардную атома нежности и грусти на тебя, истерзанную, и душа его на чуть-чуть сдвинется к спасению, потому что мельчайшая доля любви – сильней и весомей самой тяжелой гнусности.

Я не вижу тебя, причудливый и робкий китайский цветок, я видел тебя только раз и не хочу владеть тобой. Мы не принадлежим друг другу – ты мне, а я тебе. Мы ничьи. И по-ничейному, честно и ясно любим, каждый свое и в каждом. Мы шепчем мягкими руками «fuck you» всему вторгающемуся к нам и в нас.

Моя китайская Джоконда, унесенная в сворачивающемся и завертывающемся мире, в вихрях чайнатаунского циклона, -- и нет исчезающему границ и рамок.

Но нет и конца исчезающему.

Просто меняется масштаб человека и на смену человеку Возрождения, распрямляющему плечи и горизонты мироздания, приходит человек в размер человека и своей любви к жене и жизни по имени Ева.

 

Плач Петра в жанре пешарим
(«Плач у стены Храма» Алека Рапопорта)

Этот жанр возник в кумранских пещерах. В отличие от нас, победителей и пожирателей постранств, отчего время для нас летит с сумасшедшей скоростью, кумранские ессеи были добровольными пленниками свой узкой пещеры и потому в полной мере владели длиннотами и безднами времени. Они комментировали книги пророков Аввакума и Даниила не как отстоящие на три-четыре сотни лет от них, а как актуально написанные и переживаемые ими самими.

Картина Алека Рапопорта «Плач у стены Храма» -- в том же жанре пешарим. Ее можно смотреть и как плач апостола Петра и как автобиографию.

«Тогда он начал клясться и божиться, что не знает Сего Человека. И вдруг запел петух. И вспомнил Петр слово, сказанное ему Иисусом: прежде нежели пропоет петух, трижды отречешься от Меня. И вышед вон, плакал горько» (Мтф. 26.74-75.)

Он плачет, как может плакать только проникновенная скрипка в дрожащих крючьях старого старинного еврея, он плачет, простой рыбак, Симон Петр, надрываясь и давясь своим горем. Вот только что Учитель попрощался с ними в этой земной жизни и невнятно обещал встретиться в несуществующем еще Своем Царстве, а Петр, как и сказал Учитель, в ту же ночь, еще до крика петуха, отрекся от Учителя и без того мучимого зловещими ожиданиями. А ведь кто-то еще должен и предать Его (Петр еще не знает. что предательство уже свершилось), может быть, даже он, маловерный и слабый, будущий глава Церкви, распятый навзничь три десятилетия спустя в другом великом городе, на другом холме, со странным для арамейского слуха названием Ватикан.

Он плачет, трепетно предчувствуя смерть Его, гибель города и Храма, у стены которого так безутешен плач, все рушится – мир, город, Храм, этот невероятный Человек, и сам Петр.

Он плачет, еще не веря, что он – первый наместник Бога на земле, апостол, что на месте казни будет воздвигнут величайший Дом Бога, христианский храм – его, Петра имени.

Он плачет, большой неуклюжий человек, такой маленький у стен Храма. Он плачет, вступая в новую веру, в грядущее для себя и мира христианство, прощаясь с собой дохристианским, он плачет – и плачет художник, рисующий плачущего апостола, потому что художник тоже прощается со своим вековечным еврейством, с предрушащимся Храмом во имя строящегося в своей душе очага вероисповедания и художественного откровения.

Тернисты и печальны пути на небо и в бессмертие. Сколько камней еще попадает, чтоб на одном Камне, на Петре воздвигся новый храм. И каждая часовенка и всякая молитва пред крохотной свечечкой и лампадкой – что огромный храм Петра на Ватиканском холме, ибо каждая церковь - дом Бога и все церкви – дом Бога.

Теперь вот они встретились – картины Алека Рапопорта в Ватикане. Два иудаистких отщепенца вместе. Долговязый Петр и щуплый Алек.

Они встретились и на небе, и ключник Петр распахнул своему живописцу калитку.

«Плач у стены Храма» – рухнут эти стены и этот Храм, но неуязвима и вечна Стена Плача, и холокост ХХ века – все тот же плач, плач отчаяния и молитвы, плач позванного, но еще не пошедшего, гонимого, но еще неизгнанного. Плачь, великий народ Израиля и плачь, маленький человек Христа. Плачь, кисть, смычок, резец, плачь, слово, -- и сквозь слезы мы услышим величественное и кроткое: «И Я говорю вам, будьте мирообильны», сквозь слезы и нам откроется новое небо и новая земля. «И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет; ибо прежнее прошло» (Апок. 21.4)

 

Путь
(с выставки Алека Рапопорта)

Никто не знает, что видит художник в своей натуре: жизнь – это всего лишь прозрачная тень, но на чем? Поэтому важно понять – кто он, художник?

Иудейская война между маленьким великим народом и многонациональным сбродом римлян, «киттиев», как звали их иудеи, растянулась более, чем на два столетия, то утихая, то вновь взрываясь трагическими протуберанцами отчаяния, веры, насилия, надежды. Тупая римская государственность зрела в этом тигле истории, переплавляя иные культуры и способы существования, мерно преодолевая неведомый ей Ветхий Завет и вспахивая ниву Христианства. Отчаявшись, иудейский человек перестал взывать «Шма, Исраел!» и тихо и твердо сказал себе «Я есмь», а «тот кто не с нами, тот не за нас», всего лишь. Собственно, более ничего и не случилось в эту войну и в этой вере, по большому счету. Только это – смена первой заповеди. Все остальное – следствия.

Двадцатый век для России – агония. Пять революций, две гражданские войны, непрерывные войны с соседями и половиной мира, ни дня без потрясений и «всемирно-исторических» событий. И никто не знает, сколько еще это будет длиться и когда-же, наконец, этот чудовищный монстр сдохнет, и что он породит в своей кончине. И опять, тот, у кого рухнул его Ветхий Завет (пусть он даже называется Новым), встал на путь поиска новой первой заповеди.

Между Исходом народа при Моисее и литургическими поисками тела Христова – несомненная мистическая, духовная связь. Грозно и страшно шествует во главе со священником крестный ход вокруг храма в поисках плоти и, не найдя, хор восклицает: «Иисус Христос воскресе, смертию смерть поправ!». И столь же грозно и страшно шли сквозь пустыни, соблазны и тернии двенадцать колен, во главе с Моисеем и Аароном, чтобы через сто двадцать лет, в третьем поколении, сказать себе – вот она, Обетованная, вот наш завет с Богом, «Шма, Исраэл!»

Незаметно для многих из нас возникла странная порода людей, евреев и полуевреев, назовем их новыми космополитами, вынужденных не по своей воле оторваться от иудаизма, вокрестившихся, ставших христианами и пошедших дальше в анабасисе (восхождении), своим, еще никому неведомым путем – а кто знал путь Моисея и народа в тогдашнем Египте? Кто знал крестный путь Христа во время Иудейской войны?

Эта новая порода – не живет, но существует – в искривленном, с обыденной точки зрения стоящих на месте, пространстве. Их смещение непонятно, как непонятны были Евангелия и необразованный лепет первохристиан Иосифу Флавию и тем, кто застыл в иудаизме или римстве на стыке эр.

Из этой точки зрения ни черта не поймешь и не надо пытаться понять. Надо смириться с историей или своим выпадением из нее. Все дальнейшее – разговор о пути и тех, кто в пути. Потому что путь не имеет координат пространства и времени, это ведь не дорога, в конце концов, и не трамвайный маршрут. Путь – это взятая под собственную ответственность судьба. Его можно обсуждать только как решение – в начале и как следствие – в конце. Путь не хроникален, но историчен: нельзя встать на путь только своей биографии. «Каждая история - всемирная» (Новалис). И история каждого, вставшего на путь, есть всемирная история человечества. Если вы внутри потока истории, если вам обжигает лицо и сердце знойный ветер пути, неведомо куда, но в будущее, если вам нестрашно покинуть насиженный Египет, привычную Иудею, вросший под кожу Совок, вы начнете понимать другого, того, кто успел встать на этот путь и даже успел сказать что-то по пути. Смотрите картины Алека Рапопорта. Ведь русская культура в Америке – это не только бармицтве по пятницам.

Пейсах и исход иудеев, Пасха и крестный ход христиан, спасение и путь еврея, христианина и еще неведомо кого – все это впаялось в одну судьбу, в одну жизнь художника.

 

«Адам и Ева» (1994, 48Х54, $8000)

Яростное, как калифорнийское небо, начало картины.

Они предвкушают от плода Древа познания, Древа Добра и зла, извечно зеленого и незрелого плода – где вы, совершенные знания, совершенное Добро и зло?.

Они покинули крестообразное Древо жизни, превращенное художником в уличную пожарную колонку. Мир нарочито современен, потому что первородный грех становится неизбежным уделом каждого. Потому что каждый в мире картин Рапопорта либо уже встал на путь, либо вот-вот тронется, как эти двое. Мы живем в трогательном мире начала нового пути. «Вагончик тронется? Вагончик тронется? Вагончик тронется? - перрон останется...». Впереди – и «в поте лица» и «в муках рожать будешь» и насильственная смерть первенца, а пока они, так похожие на довоенных физкультурников, еще счастливы неведением своего пути, пути без конца. Картина, несмотря на свою завершенность, также не имеет конца: она лучиста, а луч не иссякает

 

«Склады к югу от Маркет» (1995, 60Х71, $8000)

«Ты был на землетрясении?» -- быть несущественно, как несущественно «быть или не быть». Нас здесь, на Земле, начиная с неолита, побывало уже более 80 миллиардов. Нет, не ради простого бытия являемся мы такой огромной толпой.

Загнанная стайка машин, похожих на беспризорников или пэтэушниц, только что давших, прижавшись к кирпичной стенке. Клочки объявлений на той же кирпичной стене цвета запекшейся крови, что сорванные трусики. Как их, однако, достали! Наверно, хором. И по-ка-чи-ва-ю-щи-е-ся вокруг дома, по-ка-чи-ва-ю-щий-ся мир, по-ка-чи-ва-ю-ще-е-ся от потрясения насилием небо. Многих, вероятно, шокировала эта картина. «Так не бывает», «этого нет, не было и не будет» –кричим мы со всех сторон и как только до нас доходит смысл этого небытия картины, мы начинаем говорить о событии: «да! Это и со мной! И во мне! И надо мной!» Событие есть рефлексия бытия, начало пути и воспринимается нами только как небытие, а если оно, увиденное нами – простое бытие, то что в нем событийного?

Это не нас покачивает по миру и бросает то в эмиграцию, то в христианство, то еще куда – это покачиваются мы и мир одновременно. Событие – это огромный маятник мира и легкий зигзаг нашей жизни.

 

«Красная юбка» (1994, 48Х54, $8000)

Кто только и как только не рисовал мадонн – от Рафаэля до Петрова-Водкина.

Материнство – это всегда вызов. Вызов разъяренному Минотавру времени, свирепому быку социального хаоса. Мать – хилый и беспомощный тореадор, и неясен исход ее поединка. Это неважно, что ее бедра безобразно широки, нога вздернута как для пинка всякому, кто тронет ее завернутое в красную тряпку, а лицо – в замоте дел. Она – одна против всех и всего. И защищает она не только жалкий комочек жизни. Она защищает, замотанная и развинченная, еще одну попытку воплощения идеи. Верит ли она в Бога или нет, но из ее лона вышел и на ее руках – Сын Божий, ибо мы все Его дети, прежде всего и помимо всего.

В мир вошла еще одна душа, и мать бросает вызов прошлому, настоящему и особенно будущему: смотрите, оно, лежащее у моей груди, может перевернуть весь этот ваш мир и все это ваше будущее, о котором вы так печетесь!

 

«Латиноамериканцы на Мишен стрит» (1994, 48Х60, $8000)

Наши тени пишут нам письмена, которые мы не успеваем прочесть. Мы вообще очень малограмотны и умеем читать только написанное. Мы не читаем облака и деревья, звуки падающей воды и цветы, мы не читаем людей, а все ждем от них каких-то искусственных текстов.

Но книги открыты! Читайте! Читайте асфальт и ароматы раскаленных улиц, читайте жесты и позы людей, читайте танец их пребывания рядом с вами. Не бывает случайных прохожих, вглядитесь – и вы прочтете по толпе и каждому из нас удивительное. Вы прочтете и поймете, что этот рассказ, прочитанный вами сегодня на улице, составлен специально для вас и только один раз – завтра вы будете читать уже нечто иное.

Мир – шелестящая перед нами книга, и эта картина – одна лишь страница волшебной книги. Читайте!

 

«Семья на Мишен стрит или тайная жизнь Марка П.» (1994, 50Х61, $8000)

Что может быть тайной жизнью неведомого нам Марка П. и кто такой Марк П.? Не является ли тайной жизнью Марка П. эта миловидная женщина, в которой художник узнал вдруг ту, давнюю и далекую, что обожгла и чуть не расклеила его только начавшуюся семейную жизнь?

И вот теперь он рисует ее, казавшуюся тогда такой роковой красавицей, а теперь – с неряшливо расползшейся после родов задницей, вульгарную, животнотворящую. Он рисует ее и в работе топит и растворяет давнюю вину перед своей спутницей на пути жизни и работы, постаревший стыд и умиротворяет свою совесть – все прошло, прошло безвозвратно, и нет тому возврата, и пусть другой, неведомый и невидимый с лица, цацкается с ее чадом, пусть теперь она тому, чужому и другому, калечит жизнь истериками и припадками любви, ревности, измены, а он, художник, давно встал и пошел вон, и ушел вовне.

И теперь эти яркие фигуры – лишь слабые призраки его памяти и совести. У кого из нас за плечами нет подобной истории из тайной жизни? И что мы сделали, чтобы избавиться от этой тяжести, чтобы превратить ее в легкое привидение?

Никто не знает, что делает художник, когда рисует: говорит сам с собой? С нами? С Богом? Молчит? «Мазня» – скажет любая обезьяна или новый русский, и будет прав, потому что это нельзя жрать, утилизировать, использовать. Картина появляется не только из-под кисти художника, но и при взгляде зрителя. В этом смысле она может появляться бесконечно долго. И тогда мы говорим о бессмертии произведения...

Комментарии

Добавить изображение