Независимый бостонский альманах

Рецензии на книги

01-01-1999

 

В. Шапочка. Охотничьи тропы Тургенева. Орел, изд. "Вешние воды", 1998, 160 стр.

В сентябре 1998 года очередная научная конференция занесла меня в Россию, сначала в Петербург, а потом на Орловщину (конференция была Пушкинско-Тургеневская).

Дни были для русских людей тревожные (происходил финансово-экономический кризис): доллар летел вверх, рубль падал, а на следующий день все происходило наоборот. В результате цены росли, бедняки беднели на глазах, богатые, которых я, правда, не видел и не знаю, наверное, богатели.

Орел, куда мы приехали поездом из Петербурга, входит в так называемый "красный пояс". Здесь правят бал коммунисты, губернатором (то бишь главой администрации) является Егор Строев, официальные лица обращаются друг к другу "товарищ" (даже почтенного японского филолога как-то умудрились назвать "товарищем Сасаки"), мэрию называют "обкомом" и пр.

На фоне этих политико-экономических вихрей и независимо от них шло ностальгическое погружение в навсегда ушедший старинный русский быт ХIX века. Орел заполнен литературными музеями: Тургенева, Бунина, Лескова, Андреева. Очень красивый и ухоженный парк, спускающийся к речке (здесь разворачивается действие самого поэтичного тургеневского романа), так и называется "Дворянское гнездо". Бережно сохраняется имение Тургенева Спасское-Лутовиново с большим парком, поэтической речкой, высохшим Авдюхиным прудом, где Рудин объяснялся с Натальей, роскошным яблоневым садом (яблоки кислые, но, правда, очень красивые).

Всю эту овеянную романтичной дымкой старину охраняет, обхаживает, описывает немногочисленное племя экскурсоводов, хранителей, работников этих музеев. Пожилые и помоложе, они погружаются в поэтичную старину, спасаясь в ней от повседневных тревог, бедности, неустройства, неуверенности в завтрашнем дне. Иногда это делается несколько нервно, с достоевским надрывом, национальной и местной патриотической гордостью. Эта, в основе своей чистая и бескорыстная, любовь к культуре, красивой старине, романтическому прошлому, которое, может быть, никогда и не было таким романтическим, каким кажется издалека, создает удивительные культурные феномены, об одном из которых мне хочется рассказать.

В большом зале "обкома", на котором ныне развевается трехцветный флаг, шло торжественное открытие конференции. "Товарищей" из России и заграницы чиновники приглашали на трибуну для чтения выступлений. Было скучно и пышно. И тут мне подарили небольшого формата книжку в хорошем твердом переплете, изданную на прекрасной меловой бумаге местным орловским издательством с поэтичным, тургеневским названием "Вешние воды". Каюсь, я тут же перестал слушать ораторов и погрузился в перелистывание, рассматривание и чтение книги, повествующей о ружьях, собаках, разном охотничьем снаряжении.

Книжка называлась: "Охотничьи тропы Тургенева". Автор ее — местный краевед, большой знаток орловщины и страстный охотник Валерий Васильевич Шапочка. Теплое предисловие к книге написал профессор Звигельский, хранитель Тургеневского музея в Буживале.

Хорошо известно, что И. С. Тургенев был всю жизнь страстным охотником и бродил с ружьем не только по лугам и рощам России, о чем повествуют "Записки охотника", но и по охотничьим угодьям Франции, Германии, Англии. Но когда, вместе с кем, где именно он охотился, какими ружьями пользовался, какие у него были собаки, каким было прочее охотничье снаряжение? Мы, современные читатели, над этим не задумываемся, а ведь это все — существенные аспекты повседневной жизни и, даже больше, духовного облика писателя, книги которого мы с наслаждением читаем, перечитываем, изучаем. Это еще одна страничка ушедшей навсегда русской дворянской культуры. И, самое главное, обо всем этом просто интересно узнать.

Книга начинается с краткого, даже слишком беглого обзора охотничьих тем у Тургенева и его современников, охотничьей литературы его времени. Зато уже в следующей главке "Охоты с соседями по имению" мы найдем имена соседей Тургенева, крестьян, с которыми он охотился, клички собак, которых он покупал, забавные охотничьи приключения и пр. Жаль только, что автор не указывает печатных источников, откуда взяты приводимые сведения, или имена рассказчиков, от которых почерпнул устные предания. Сказанное относится и ко всем остальным разделам книги. Автор, очевидно, и не став

ил перед собой исследовательских целей.

В следующих двух главах увлекательно рассказывается о ягдташах, пороховницах, фляжках, беговых дрожках Тургенева. Особенно интересен рассказ об охотничьих ружьях. В. Шапочка тщательно и с любовыо описывает единственное дошедшее до наших дней охотничье ружье писателя. Он сам неоднократно чистил и смазывал его, и трогательной любовью к старинной вещи, которую держал в руках сам Тургенев, проникнуто описание: "Дальнобойность, прочность... красота и изящество отделки... Курковое шомпольное ружье... стволы изготовлены из первоклассной мелкой "букетной" (с рисунком) дамасской стали. Стиль украшения... — "пражская школа", для которой характерна всечка золотых пластинок в виде фигур зверей и птиц. Предохранительная скоба имеет фигурное продолжение из рога... Сбереглась позолота, стволы и ныне не потеряли своего первоначального рисунка... До сих пор остались упругими боевые пружины". Здесь же сообщается о других охотничьих ружьях, которыми пользовался Тургенев (Лефоше, Лепаж, Бланшар и др.), и дается краткая характеристика этих охотничьих систем.

Отдельная главка посвящена охотничьим собакам Тургенева. Перечислены их имена, описана порода каждой собаки, рассказано о смерти некоторых из них.

Вторая часть книги представляет собою охотничью летопись Тургенева, расположенную по странам (Россия, Франция, Англия и Шотландия), а внутри страны — хронологически. Здесь рассказывается, когда, где, с кем охотился Тургенев. Автор включил в свою летопись воспоминания об охотах Тургенева, сведения о его любимых охотничьих местах и пр. Все это представляет несомненный интерес и для читателей, и для биографов, исследователей творчества Тургенева. К сожалению, как и во всей книге, эти материалы опубликованы без точного указания источников.

Заканчивая рецензию, обычно говорят о недостатках. И в книге они есть: шероховатости стиля, излишек пафоса, свидетельствующие о недостатке вкуса. Временами нарушается логика и последовательность изложения. Встречаются не идущие к делу детали и подробности. К счастью, в книге есть именной указатель. Однако, расположив имена в алфавитном порядке, издатели умудрились не поставить страниц, на которых эти имена встречаются.

Можно бы было продолжить эти замечания, но не о них хочется говорить, переворачивая последние страницы этой с любовью написанной и любовно изданной книжки. Поэтому я позволю себе закончить рецензию словами профессора Звигельского, которыми он заключает свое предисловие: "... je suis charm par le symbolisme magique du texte. Il se d gage de се livre pas comme les autres un parfum de vieille Russie, des for ts de l'Or lois, et l'impression que nous sommes bien l -bas, аu berceau des chasses tourgu niviennes".

Марк Альтшуллер, Питтсбург

 

Александр Гольдштейн. Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики. М., 1997, 445 стр.

Заглавие (да и подзаголовок) книги могут показаться любителю российской словесности загадочно претенциозными. Но уже самые первые строчки вводят читателя в текст, насыщенный ясной, отточенной мыслью. Автор посвящает свою работу памяти "империи и литературы, нераздельных, как Нарцисс и его отражение, и умерших от непереносимой взаимной любви". "Эта книга написана под знаком утраты: обширный цикл, или эон, русской литературы ХХ века от авангарда и социалистического реализма до соц-арта и концептуализма завершился, не оставив взамен ничего, кроме растерянности... моя книга — венок, мемориальное подношение..." Для Александра Гольдштейна, покинувшего Баку в не столь отдаленные годы, само место написания этой книги (Израиль) видится принципиальным: литературная империя прошлой жизни издалека кажется "экзотичнее заоконной пальмы". В согласии с автором и я, бывшая москвичка, созерцающая на юге США заоконную магнолию, признаю: именно расстояние и непривычный язык помогли увидеть эту империю в столь трезво-пронзительном варианте.

Книга Гольдштейна — собрание эссе. Эта форма обрела новое дыхание на наших глазах в самое последнее десятилетие. Раскрепостившиеся таланты, которые накапливали немалые знания в годы "благословенного застоя", и не рассчитывая на возможность их использования, принесли с собой ту свободу общения с культурой-наукой всего мира и такую степень проникновения в психологию творчества, которую, думалось, и ожидать нельзя в стране, выходящей из темноты тоталитаризма. И, честно говоря, больше всего мне бы хотелось цитировать и цитировать строки Александра Гольдштейна. Но... рецензия требует и чего-то другого.

Бросается в глаза присутствие развернутых (и с продолжениями!) начальных глав, снабженных выразительными названиями: "Разомкнутый круг (вступление)", "Конец одного Пантеона (постскриптум к вступлению)", а также итоговых — с попыткой уловить специфику сегодняшнего дня: "Литература существования (вместо заключения)", "Еще несколько слов". Разрастание вступлений и заключений обнажает стремление (в книге так полностью и не достигнутое) создать из разнотемных статей, написанных в разное время, относительно цельное сочинение. Аналитическая нагрузка делает названные главы наиболее содержательными даже рядом с яркими статьями, посвященными отдельным феноменам словесного искусства.

Обзор литературы, удостоенной поминальной риторики, сугубо избирателен: воспроизводятся лишь эпизоды, которые или были в истории упущены, или сегодня именно зазвучали злободневно, или, наконец, трактуются спорно. Но всегда в центре анализа и самого искусства, и личных позиций ее творцов — уловление примет, связанных со становлением и проявлением "советской цивилизации". Сам дух эпохи двадцатых — тридцатых годов предстает в двух разделах "Энергейя и эргон революции" и "Скромное обаяние социализма", к ним примыкает третий — "Способы уклонения" о драматических попытках "уйти" от этих политических знаков эпохи ("Идеальное государство Тынянова", "Отщепенский "соц-арт" Белинкова"...). Раздел — "Последний декаданс" — о прозе Ю. Мамлеева ("Театр Нарцисса и театр Орфея"), Е. Харитонова ("Слезы на листовке"), Э. Лимонова ("Эдуард Великолепный"), вызовет интерес специалистов, поскольку споры о постмодернизме не утихают. Меня же (по роду научных занятий) привлекает историко-литературный материал, на нем я далее и сосредоточусь.

О "рекордно оболганном персонаже столетия" — Владимире Маяковском написано страстно и, по-моему, убедительно. Мысль автора развивается в полемике не столько с советской канонизацией поэта (работа названа "В сторону Маяковского"), сколько с еретической (в момент появления) книгой Ю. Карабчиевского "Воскресение Маяковского". Для Гольдштейна Маяковский — великий подвижник Революции, понятой не как эргон (результат деятельности), а как сама энергейя (деятельность), "не знающий остановок порыв и прорыв". Маяковский отважился "на беспрецедентную акцию... он в одиночку, средствами своего слова, извлекаемого из ресурсов плоти ("мяса", как он бы сказал), воссоздал Революцию в ее перманентном энергейтическом рвении, в несгораемой экспансии ее существования". В конце 20-х годов, когда Революция с очевидностью умирала, он "держал Революцию, как чашу с собственной кровью. И был спасителем исчезавшего мира, целиком его взяв на себя, ибо сей мир больше некому было доверить — даже его основателю, безмерно уступавшему поэту в радикализме". В подобной интонации выдержаны многие строки о Маяковском, в противоположность типичной горьковатой иронии, проскальзывающей уже в эпатирующих названиях как самой книги, так и составляющих ее частей.

Идеология Литературного Центра конструктивистов в ряду других группировок обычно выглядит явлением ограниченно временным, да и не столь значительным. Гольдштейн ставит эту идеологию в контекст всего советского периода, в частности, и потому, что Центр был активен в переломный момент российского существования — в середине 20-х годов. Неудачная попытка похода ЛЦК во имя организации и смысла на обломовский табор (так именуются консервативные силы традиционной России) поучительна, а проблематика конструктивистских публикаций отнюдь не изжита, поэтому и приобретает актуальность на поворотах истории (не исключение нынешний ее этап): "ЛЦК возобновил в подсоветской культуре проблематику противостояния Востока и Запада как двух во всем несходных социополитических и идейных миров, а также и проблематику соперничества западничества и славянофильства — двух направлений русской мысли, борьба которых не получила в прошлом окончательного разрешения, и в своем полном объеме, а главное, в своих определяющих будущее страны практических следствиях может быть решена только сейчас, в реконструктивный период". Рассуждения в рассматриваемой главе опираются на богатый справочный аппарат. Отсутствие же во многих других главах каких-либо указаний на источники вызывает недоумение.

Суть динамики советской цивилизации (и ее искусства) обнаруживается при анализе большого массива литературной продукции тридцатых годов, который до сей поры был практически проигнорирован как маргинальный. Гольдштейн, обследовав поток журнальных и книжных публикаций, показал их несомненную значимость на фоне известной официозной литературы. Именно в них выявилось "нетривиальное стремление войти в непосредственный контакт не столько с целостной (тотальной) государственностью, сколько с общественностью, с большими пластами неополитизированного бытия — народного и частножитейского". Закономерно на первый план вышли авторы, близкие к группе "Перевал", а также создатели книг для детей. Как известно, инфантильный тип мировосприятия, детскость выступала в качестве существенного компонента советского артистического канона. "Прозрачность и демос", "Стражи на пиру" — в этих метафорах переосмыслены специфические приметы жизнепроживания советских людей в короткий период (между коллективизацией и ужасами Большого террора), когда "скромное обаяние социализма" чуть заявило о себе.

Работа Александра Гольдштейна — отрадное явление. Планка уровня книг о литературе явно поднялась, и это, к счастью, не прошло незамеченным (премия Букера за 1997 г.).

Елена Краснощекова, шт. Джорджия

 

Ирина Одоевцева. Избранное. Вступительная статья и составление Е. Витковского. Послесловие А. Колоницкой. М., "Согласие", 1998, 959 стр.

В ней не было ничего жалкого, старческого: и в жизни, и в творчестве она, казалось, оставалась неизменно молодой, влюбленной во всё вокруг, включая самое себя, во всё, что в широком смысле можно назвать жизнью. "Пью за Ваше здоровье, Ирина Владимировна", — поднял однажды бокал Иван Елагин. "Здоровье? — удивленно програссировала она. — Как это неинтересно. Я пью только за любовь". По некоторым (весьма разнообразным) датам ее рождения, Одоевцевой могло быть тогда лет под восемьдесят.

В творчестве Одоевцевой (урожд. Ираида Густавовна Гейнике) больше всего поражает неистребимая, иногда даже кажущаяся невероятной жизнерадостность и такое же жизнелюбие; чувство радости не оставляло ее и во сне. Это подтверждается строками стихов, включая широко известные, повторяемые не раз с вариациями ею же самой: "И во сне и наяву / С наслаждением живу". Или в мемуарах: "Но и во сне чувство счастья не покидало меня". И на следующей странице: "Мне было так интересно жить, что я просто не обращала внимания на голод и прочие неудобства" (в то время в Петрограде был не только голод и "прочие неудобства", но и аресты, допросы, расстрелы). Однако — это молодость, "девятнадцать жасминовых лет". А в старости? "Ведь старость — светлый вечер жизни — / Несет с собою лампу Аладдина". А в глубокой старости она, сидящая в инвалидном кресле, скажет составителю этой книги Евгению Владимировичу Витковскому: "Вы знаете, мне кажется, я никогда не умру! Я просто буду жить, и жить, и жить. Столько новых людей вокруг, так все интересно!" И он напишет в предисловии к ее книге: "...женщине, беседовавшей со мной, было больше восьмидесяти, а может быть, и вправду за девяносто". А на последней странице предисловия даст характеристику беседовавшей с ним женщине: "...она обладала уникальным даром: она умела своим счастьем делиться".

Я помню ее выступление в нью-йоркском Свято-Серафимовском Фонде. На ней была белая меховая накидка, на голове копна рыжевато-золотистых крупных локонов (парик, утверждали многие дамы), подведенные ресницы и щедро накрашенные губы в счастливой улыбке. "...О, любите меня, любите, / Удержите меня на земле, / О, любите меня, любите, / Помешайте мне умереть!", — декламировала она, протягивая к публике руки. Этот вечер я восприняла как воскресшую легенду: Серебряный век, немыслимая литературная жизнь послереволюционного Петербурга и хотя другая, но тоже не менее удивительная жизнь русского литературного Парижа с его щемящей поэтической нотой (она, правда, не слышалась в стихах Одоевцевой), то есть навсегда ушедший мир на берегах Невы и Сены, на которых прошла вся творческая жизнь Одоевцевой.

Перед смертью (она умерла в 1990 году) Одоевцева еще успела увидеть в печати две книги своих мемуаров, вышедших в Москве астрономическими, по эмигрантским понятиям, тиражами.

И вот перед нами увесистый, добротно изданный том в твердом переплете с цветной суперобложкой, с фотографиями Одоевцевой — от "маленькой поэтессы с огромным бантом" до знаменитой гранд-дамы, грезившей не только о творческом, но и о физическом долголетии: "Рыбочка, дружок мой, / Дай дожить мне до ста лет / И прибавь еще кусочек вечности". Обильно представлены фотографии многих ее петербургских и парижских литературных друзей. "На берегах Невы" она посвятила Анне Колоницкой, автору послесловия к книге, в котором та рассказывает о своем участии в деле возвращения писательницы на родину и о дружеской помощи ей после приезда. "На берегах Сены" Ирина Владимировна посвятила "Светлой памяти Юрия Терапиано" (в зарубежных изданиях этих посвящений нет). Впервые мемуары Одоевцевой вышли в России без советских цензурных купюр.

Предисловие Витковского (ему мы благодарны за издания в России четырехтомной антологии эмигрантской поэзии, книг И. Елагина, Г. Иванова, Н. Берберовой и многих других), читается с огромным интересом. У него, как почти у всех читавших воспоминания Одоевцевой, возникает вопрос о достоверности ее диалогов допотопной давности, которыми заполнены страницы и "Невы", и "Сены". Витковский цитирует Дмитрия Кленовского, некогда усомнившегося в одоевцевской "стенографической передаче высказываний", тогда как "цитаты из поэтов почти все перевраны". Витковский делает предположение, что "разговоры полувековой давности старческая память подчас хранит лучше, чем стихи". Я почти уверена, что с этим не будут полностью согласны ни геронтологи, ни старики, к числу которых принадлежу и я. Хотя Ирина Владимировна утверждала, что она обладает какой-то волшебной памятью: "Я помню слово в слово то, что слышала сорок — и даже больше — лет тому назад". Думаю, что проще всего согласиться с другим утверждением автора предисловия: "Мемуары — не документ, а явление художественной литературы". И как таковое оно воспринимается с восхищением и с наслаждением, с которыми прожила свою жизнь удивительная и разносторонне одаренная Ирина Одоевцева.

Она писала легко, увлекательно, женственно и была неизменно доброжелательна к собратьям по перу. В моем архиве есть копия ее письма "Яш-ангелу" (Андрею Седых), в котором она, после успеха парижского издания "На берегах Сены", уверяет его, что он — "лучший мемуарист" и что она "глубокая поклонница" его "Далеких и близких". На совет Адамовича "кое-что подсолить и подперчить", она ответила: "Это было бы злое дело". Эта черта заметно отличает мемуары Одоевцевой от двух других знаменитых мемуаристок — Н. Берберовой и Н. Мандельштам.

Ее литературные портреты современников нередко гротескны, иногда трагикомичны. Такова эксцентричная супружеская чета: "исходящий вдохновением" Мережковский и властно-капризная Гиппиус, которая "о, только не красотой" напоминала гоголевскую Панночку, и знаменитые приемы в их литературном "инкубаторе идей". И совершенно в другом ключе старый, разочарованный, скучающий и больной, боявшийся старости и смерти Нобелевский лауреат Бунин. Борис Зайцев, при котором утихали страсти и наступал покой от одного его присутствия. А в Петрограде — Мандельштам, для которого тогда архитектура была "ближе всего поэзии". И Кузмин: "у меня не музыка, а музычка, но в ней есть яд". Одоевцева сумела увидеть сияние вокруг головы Блока и лихорадочный, фосфорический блеск глаз Белого... Или описать почти по-булгаковски Ахматову и Артура Лурье, идущих по улице Петрограда, залитой лунным светом: "...но вдруг вижу, что их уже не двое, а трое, что справа от Ахматовой идет еще кто-то тонкий и высокий. Кто-то, не отбрасывающий тени". "Кто-то" — недавно расстрелянный Гумилев.

В "Неве" ему уделено очень много строк, и его портрет — большая удача книги. Однако и при повторном чтении "Невы" невольно удивляешься мемуаристке: она была сердобольной и жалостливой. В Петрограде — к Белому: "Я иду очень медленно — и плачу. Слезы текут по моему лицу". К Мандельштаму: "Мне жаль Мандельштама. До боли, до слез". В Берлине — к Северянину и Есенину. В Париже — к Бунину: "...трудно сдержать слезы от волнения. Мне жаль, мучительно жаль его". К Цветаевой: "Мне так грустно, что я едва удерживаю слезы"... Она плакала от жалости к очень многим, но не к своему мэтру — Гумилеву, погибшему в расцвете творческих сил. В этом случае она проявила несвойственную ей стойкость: "...Плакали громко другие. / Не сказала я ничего, / И глаза мои были сухие".

Нужно сказать, что на берегах Невы к Гумилеву относились несколько снисходительно. "Мало кто из его окружения считал его действительно большим поэтом", — писал Адамович ("Одиночество и свобода". М., 1996). И в конце жизни Одоевцеву все еще занимал вопрос: кто более значительный поэт для русской поэзии — Гумилев или Георгий Иванов?

Ирина Одоевцева ("Я — поэт и вдова поэта"), вдова Георгия Иванова, знавшего, что он вернется в Россию только стихами, сама вернулась стихами лишь через одиннадцать лет после ее нашумевшего возвращения на родину весной 1987 года. Стихи в книге "Ирина Одоевцева" собраны из всех ее зарубежных поэтических сборников.

"Нет, я в жизни совсем другая, / Чем в стихах". Это неверно. Редко можно найти такую гармоничную связь характера человека с его творчеством. Именно к Одоевцевой применимо изречение о стиле и человеке.

Она была довольно независима от литературных влияний, хотя могла повторять и темы, и слова других, особенно своего мужа — Георгия Иванова. Поэтесса не следовала канонам "парижской ноты", а писала по-своему стихи, которые, по мнению Адамовича, "радуют" и по которым он предположил, что она родилась для "наслаждения жизнью, для беззаботного веселья, для смеха, счастья, любви, баловства, успеха, беспечности" ("Одиночество и свобода", стр. 343). Хотя он, верный своему душевному настрою, размышлявший "О том, что мы живем, о том, что мы умрем, / О том, как грустно всё и как непоправимо...", смог и в ее строках найти "древний ужас". В той же статье маститый критик метко называет Одоевцеву "мастером приблизительности, произвольности, легкости".

Все это верно, как верна и непосредственность изложения, и невымученность строк, и порхающая легкость. И детский эгоцентризм: "Я — строка стихотворенья, / Посвященного судьбой — / С уваженьем — мне самой..." Или: "Гордясь собою и своим уменьем / Во сне и наяву / Жить с наслажденьем..." И уверенность, что жизнь была бы грустней, "Если б не было меня". И слова милого, избалованного ребенка: "Я не виновата ни в чем — / Во всем виноват верблюд. / Отдать верблюда под суд!" Отсутствие трагичности, столь часто встречавшейся в стихах эмигрантских поэтов. В раннем периоде, еще в Петрограде большой успех ее баллад, а позже стихов, в которых иногда есть немного экзотики и немного мистики, летучие мыши и рыжая кошка, отождествленная с автором: "Вот вхожу я рыжей кошкой...", "Не уйти тебе от кошки рыжей..."

Но после смерти Георгия Иванова Одоевцева почувствовала острое одиночество, и в ее строках появились нотки почти отчаяния: "Мне страшно быть одной...", "Одна, всегда одна / С тех пор, как умер ты, — одна на целом свете..." А затем было еще одно замужество. И сбывались мечты: "Слава все равно придет, / Не сейчас, так через год". И в мечтах пушистый лисий хвост преображается в легкий мост: "И я по нем перебегу / Домой, в Россию, в Петербург". Осуществились и слава, и Россия, и Петербург — к счастью, все это осуществилось.

Есть у Одоевцевой замечательные строки: "Скользит слеза из-под усталых век, / Звенят монеты на церковном блюде... / О чем бы ни молился человек, / Он непременно молится о чуде..." А одно из лучших ее стихотворений посвящено встрече в Тулоне с Георгием Адамовичем, с которым она долго не виделась. Мысленно поэтесса возвращается в прошлое:

...По аллее мы с вами идем,
По аллее Летнего сада.
Ничего мне другого не надо:
Дом искусств, Литераторов Дом.
Девятнадцать жасминовых лет.
Гордость студии Гумилева,
Николая Степановича...

Верная себе, Одоевцева кончает это драматическое стихотворение в мажорном тоне: "Жизнь прошла. Безвозвратно прошла. Жизнь прошла. А молодость длится. Ваша молодость. И моя".

Она дала Евгению Витковскому письменную доверенность на составление ее сборника стихов. Издание книги "Ирина Одоевцева" он считает исполнением воли поэтессы, со смертью которой ушел целый мир, знакомый нам только по литературе.

Валентина Синкевич, Филадельфия

Комментарии

Добавить изображение



Добавить статью
в гостевую книгу

Будем рады, если вы добавите запись в нашу гостевую книгу. Будьте добры, заполните эту форму. Необходимой является информация о вашем имени и комментарии, все остальное – по желанию… Спасибо!

Если у вас проблемы с кириллическими фонтами, вы можете воспользоваться автоматическим декодером AUTOMATIC CYRILLIC CONVERTER.

Для ввода специальных символов вы можете воспользоваться вот этой таблицей. (Латинские буквы с диакритическими знаками вводить нельзя!)

Ваше имя:

URL:

Штат:

E-mail:

Город:

Страна:

Комментарии:

Сколько бдет 5+25=?