O пригорелой каше и другой писче

04-03-2001

У меня пригорела каша. Запахло на кухне- всплыли в каше коричневые лоскутки. Пропал продукт! Изгажен завтрак!.... Зачерпнув и сунув в рот ложку этой пищи, пожевав и выплюнув резиновый горелый кусочек, я вдруг застываю, задумавшись. То ли вкусно—то ли еще что-то?..

Привычно, вот что. Вспомнилось, как поет циник Александр Лаэртский, «детство мое, х...е детство»! Засияли «детства чистые глазенки»!

Как вчера был столовский завтрак младшеклассника за 15 копеек—подгорелая скользкая шайба манки с ямкой жидкого масла посередине. Также 25-копеечный обед из трех блюд (теперь уж я уж давно трех блюд не осиливаю) под управлением толстых теток в накрахмаленных тюрбанах. Удар в лоб косточкой от медузно-компотного чернослива (мальчишкам всегда доставались фрукты!) или грязно-розовый вязкий кисель типа клюквенный, и недожеванные серые котлеты, и крахмальные «тефтели в красном соусе», и невыносимо кислые щи с каплей водянистой сметаны—те уж гарантировали гастрит и язву еще до достижения половой или еще какой там гражданской зрелости... Я до сих пор боюсь тех щей и тефтелей, которые неотступно, как детство, следовали за человеком по месту отдыха, работы и учебы, в санатории и больницы и в прочие места массового скопления... Надеюсь, там их уже не будет. Но это если не грешить.

Вспомнились дежурства по столовой, смердючие тряпки в горчичном растворе, хлорка, склизкие полы и столы, сборные баки с несъеденным (свиноферма дымилась паром неподалеку). Чего в тех баках только не было: каша перловка в компоте, блямбы молочно-лапшовые с кисельными берегами, стружки фиолетовые свекольные в сером супном болоте... Чистка картошки с песнями и темное мазило-пюре в перспективе: «...Объеденье-день-денье... не едал-дал-дал» (не раз меня разоблачали и наказывали за то, что рот вместе со всеми открывала, но ни звука не пела). Стыренный кислый хлеб из святых закутов столовки, мечты о городских канцерогенных пирожках с крысятиной... О не вязком, не водянистом и не пленочном питье... Да! Побеги в сельпо за вафлями, карамелью и ситро!... И тайное распитие этого ситро! Вот что было на самом деле «пионеров идеал». Сходки и стачки на пнях за забором, выжидание толпы озабоченных родителей, их сумки-авоськи, и жалобные письма домой... В ответ рублики в конвертах...

По достижении половой и гражданской зрелости привелось мне отведать ворованный с завода безалкогольных напитков ярко-желтый спиртовой концентрат, который на заводе разводили, газировали и разливали—такое ситро. Мой математик-бойфренд—хахаль-ухажер—считал эту ядовитую, сивушную дрянь ликером, за недоступностью иного. Вот вам советские ликеры—про не советские хубертусы я мало что знаю. «Арлекино, Арлекино нужно быть смешным для всех». Отраву мешали с брежневской водкой... Вкус заглушали? Эту «песню» запивала молодежь, молодежь, молодежь—«не задушишь-не убьешь, не убьешь, не убьешь». Комсомольские бурлили дискотеки. Сигареты были «ароматизовани и соусирани»... Но это потом.

Пока же—лагерные танцы под Тома Джонса и Энгельберта Хампердинка. Крутятся исцарапанные пластинки—все ж лучше, чем аккордеон массовика-затейника. Мальчик Витя топчет мои ноги и потеет. Животы урчат в унисон: «Май, май, май Дилайла!» Накрасившись цветным мелом из игральной шашки, тушью из общей коробочки, в которую плевали для разжижения, жирным штукатурным гримом «Театральный»—все куплено у цыганок—кто из нас не хотел манить, как Далила! Но не было Самсона в нашей жизни, ибо на длинные его волосы прежде набросились бы все уполномоченные и сделали бы ему Дилайлу... Когда, наконец, появились длинноволосые, были то уж не Самсоны все равно.

Колбасы бы! Кто попрытче, сползаются в кусты после танцев, пьют, курят и закусывают со старшим пионервожатым, красивым столичным парнем. Не «свои» же, засунув головы в тумбочки для личных вещей, поспешно набивают рты— до утра запасы все равно не доживут. Проверено. А мальчику Вите, я считаю, здорово повезло: как-то мы с сестрой убежали купаться в шторм во время тихого часа, и, прыгая в волнах, не сразу заметили, что и Витя оказался там. Он первый увидел, что волной-то старый, растянутый купальник у меня смыло, что резвилась я в морской пене этакой боттичелевской Венерой—или, скорее, рафаэлевской Галатеей. Ничего не сказал Витя-Полифем, лишь потаращился и смущенно нырнул в море. Будет, будет он помнить всю жизнь не только макароны по-флотски...

Иной раз труд
но различить, что было до того, что после. Прошлое—детство это кукурузно-хреновое, хрущевско-брежневское—серый цементный ком, тефтель в соусе из красных флагов и передач Всесоюзного радио. Дует, дует майский ветерок, гонит с кустов бумажные цветочки и гофрированные яркие ленточки, не убраны с улиц еще праздничные прибабахи, хлопают флаги, а мы стоим с матерью на хорошей погоде в конце очереди человек на триста, и мать держит меня за ручку. Народ не по-веселому взволнован и внимателен к порядку. И не радует цветение деревьев, вареники в сметане. В руках у каждого талончики, и те, что срезаны с листа заранее, недействительны. Не уполномочили—не режь!

Понесем домой оталоненные муку и манку, высыплем на тарелки. Нам с сестрой выдадут хирургичекие пинцеты, и мы—глазенки-то пояснее, чем у родителей—станем вылавливать из продуктов темненьких жучков, которые воняют так же невыносимо, как американский скунс, но что мы еще знаем о скунсе! Что нам Америка! Она как Луна, далеко. Не нам по ней ходить. Не нам на ней стоять. Экскременты жучков канцерогенны, но кто думает об этом... Крошился кукурузный хлеб, а по два кусочка выдавали в школе, несла я их домой, да принесла труху. Склевали мы и труху. «То, что отцы не достроили,—мы достроим! То, что отцы не допели,—мы допоем!» То, что отцы не доели... Не до...

Владимир Гиляровский описал как-то одну из многих дореволюционных московских ночлежек, где в огромном котле варился суп, и никто не помнил, когда и из чего его начали варить. Туда регулярно подкидывали чего-нибудь и доливали воды, чтоб не исчерпалось. Никто ничего не спрашивал. Хлебали горяченького, и все. А чего? Во всех известных мне на практике столовых гущу ячменного кофе не выбрасывали неделями, все вываривали ее и вываривали. Молочка-водички плеснут, сахарку сыпанут, и будь здоров. «Вся жизнь в этой стране,—говорит пожилой интеллигент,—базируется на принципе: СА-А-ЖРУТ!»

А вот опять та же школа, и столовая, и колючие стриженные башки с чубчиками и тонкие косички, и глазенки. Красные гастуки все еще тут, хотя уж давно хватит стирать их и гладить. И звездочке октябрятской пора на помойку. (Мой сын как-то задумался и спросил: «А революция-то Октабрьская была в ноябре, а не в октябре?»—«Ну да».—«Но назвали ж их октябрятами! А, понимаю: были бы иначе ноябрята, звучит-то как!... Всех наябли... »). Я незаметно, как мне кажется, доедаю исцарапанной алюминиевой ложкою гороховый суп из бесплатного обеда моего ребенка. Суп совершенно такой же, как и за двадцать, и за пятьдесят лет до того (наверное, норма закладки утверждена еще Совнаркомом или Наркомпросом, или Всесоюзной какой главночлежкой). На дне привычной алюминиевой миски показывается вываренная серая, грязная, изжеванная резинка, «бубль-гум». Этого раньше не было. Времена другие.

Точно другие. После обеда мы с сынком (я его породила, я его и кормлю) идем к школьному завхозу за новогерманской продуктовой пайкой. Оказалось—нас вычеркнули. Я наугад, но наверняка говорю: «А вот сынку такого-то вы дали! Оч-чень, оч-чень интересно». Завхоз бежит за завучем, завуч пронзительно смотрит мне в глаза и молча выносит коробку. В коробке то-се, касторно-оливковое масло и мука. Без жучков. Но и они заведутся, как задвинет народ запасы в шкафы и под кровати. Лучше туда не заглядывать. Там темно.

Времена не те, не те. Когда мы нелегально пробирались в «кишку»—спецподразделение при столовой гостиницы «Москва»,—нам не было дела ни до Горбачева, ни до Лигачева. Мы хотели нормальной пищи. Мой ребенок налетал на сосиски с гречневой кашей, и если бы и сейчас, уж бородатый, он пробирался к той же цели, с таким трудом, то и налетал бы точно так же. И ничего бы на тарелке не оставлял. Но нет в этом сейчас ни цели, ни смысла, как и нет хронопорядка в этих моих рассуждениях.

Жизнь человека, уже прожитая ее часть,—это пласт, а не цепочка. Детство—категория не столько временная, сколько качественная, причем неотвязная до изумления.

Хрен с ней, с хронологией. Обо мне ли, о моем ли ребенке или о ком еще—все о детстве. Мое детство было уже не «с...е», но «х...е» и «б...е». У моего сына— «г...е». Андропо-черненковское не в счет. Из последнего сынок помнит только то, что я ему сама и рассказала, тому и верит. Правда: когда я доставала и приносила домой чей-то ветеранский банан, и скармливала ему, то потом ложкой скоблила банановую кожуру изнутри и, поглядывая вокруг, сьедала эти волокна. Если бы сын попросил, я бы
и то ему отдавала. Но он не просил. Какой вообще в детстве может быть порядок! Ну какой может быть смысл в детстве! А цель определенно была. О ней я тут все и пишу.

Гипотетически, детство все равно беззаботно и радостно. Вот играем мы во дворе, варим в посудках суп из грязи и жаркое из кирпичной крошки. Готовимся. Бабка мальчика Сережи выходит каждый час (ей-Богу!) и зовет: «Сережа-а, иди ку-у-шать!» Сережа стыдится нас, но послушно идет, загребая ногами, и ворчит: «Ну почему все время жрать, да жрать, да жрать!...» Наконец, зовут и нас. И вечное: «Ешь с хлебом! Ешь с хлебом! Ешь с хлебом!».

Или вот что: я воспитательница в обычном детском саду. Дети проживают день по принципу жабы с сынком из мультфильма «Дюймовочка»: «Ну, поспали—теперь можно и поесть. Хап, хап!». Сонные еще от «тихого часа», давятся ребятки котлетами не знаю из чего, подгорелой кашей и горелым же молоком. Бабке-няньке некогда—ждут вонючие заботы. Она пальцами пихает котлету ребенку в рот, хлопает неумеху тряпкой по лицу и осаживает меня: «Я тут двадцать лет работаю, а ты кто? Перевидали мы всяких». Детям—все лучшее. Половина группы получает лучшее с тряпкой по мордасам. А девочка Света хорошая девочка. Ее бабушка в раздевалке тревожно спрашивает: «Светочка кушала? А? А?» Да, говорю, кушала. Трескала, хавала, жрала. Бабуля радуется: «Ну, значит, до дому добежим!» Они живут в доме напротив.

Подруга как раз отдала дочку в детский сад. Я ей—вот, мол, как оно там, то да это. Та: «Нет-нет, не говори, это как консервы—едим и знать не хотим, из чего они. Лучше не знать». И что за беда: котлеты в рот пихают... И тряпка—не дубина. А то, что игрушками не дают играться, правильно: тотчас все соплями измажут.

У воспитателя за питание из зарплаты вычитают. Не в силах доесть (нянькина тряпка мне пока не грозит), но и совестясь отдать еду свиньям, которых мне даже хвостики не видать, пакую свои «пищеотходы»—все равно проголодаюсь. Ничего ведь не купить. Входит заведующая: «У детей брать нельзя!» Это не у детей, говорю я, это мое. «Не положено!» Ладно. Физик-бойфренд-хахаль работает в садике ночным сторожем- он показывает мне кладовку. Шпроты-крабы, апельсины-бананы. Откуда и куда эти аллергены?.. «Понимаешь,—говорит друг,—нести прямо отсюда—не от детей, для кого уж все отмерено и взвешено. Я прихожу на смену—как раз их мужья на машинах подъезжают, сумки им несут. И все держат поросят за городом». Детство мое... Но что я все черню?

Были и светлые дни—дни увольнений по собственному... Или такое: голодной зимой 91-92-го года, когда Настоящее наше, замыкая Перестройку, подползло к Прошлому и с ним совокупилось для произведения на свет неизвестно что за Будущего, травмированно-парализованного, генетически ущербного там или ничего-как-нибудь, сытого или голодного, умного или глупого, или так себе—так вот, развелись в Москве на каждом шагу, кроме всего прочего, уличные музыканты. Перед серьезным гитаристом на станции «Дзержинская» положила я плавленый сырок—денег у меня не было. Парень кивнул мне, улыбнувшись чистыми глазами.

Я не утверждаю, что всегда были тощи фараонские коровы, что все время было лишь то голодно, то невкусно. Случались варианты «вкусно-неголодно», «неголодно-невкусно» и т.д. Это зависит от воспитания и условий жизни. Были булочки с маком и пирожные «корзиночки». Саша Лаэртский «халву ненавидит», ему бы «колбаски, холодного пива и курочку-гриль». С халвой я не согласна, остальное пойдет. Тетка «не из простых» кричит на дочку с прохудившимся желудком: «Говорила тебе—не ешь московских продуктов! Ведь говорила же!» Слышали бы это всякие кировско-вятские да горьковско-нижегородские, или даже простые, не особые, переделкинские (были и такие), регулярно и массово гонявшие в столицу. Или, того хуже, не гонявшие. Впрочем, если и не слышали, то знали.

Я тут рассуждаю о сугубо казенной и практически неблатной пище. Пище для населения в состоянии детства. Многие, например, лучше меня знают, как квасилась капуста на овощных базах. Я видела это однажды. Больше не надо. А вот и про капусту давнишняя прибаутка—выжевав, словно бубль-гум, швыряю ее в этот текст для навара. Подали, говорят, обед из трех блюд—на первое вода с капустой, на второе капуста без воды, на третье вода без капусты... Это уж крайность, конечно. Но казенная советская писча—всегда на грани крайности.

Вернемся к каше. Тогда такое: устрои

ли нас с матерью на турбазу возле Батуми. Было начало 80-х, времена межталонные. «Яйцо диетическое 1 дес.» в магазине стоило где-то 1 р. 20 коп. Или, помельче, 95 коп. Килограмм манки—56 коп. Выходим мы первым парным, жарким утром—читаем на дверях столовой меню: «Завтрек. Яйцо адно вар.смят.—1 р. 20 кап., каша с мас. маная 140 гр—80 кап. Кофе-молоч. адин сток.—ад. руб. Итаго: 3 р. 50 кап. с хлебем». Каша у них не пригорела—она была недоваренной, на воде. Прилипли к зубам манные катышки. И подумать только, что вокруг елось в частном порядке. Сациви, хачапури, чихиртма, бозартма, чахохбили, мхали, чанахи, хинкали! Мужужи и гурули! Хаш, бозбаш, члбур, чирапур... Ддмакошови и чалкашови... Дюшбара и кюкю! Эх...

Но это не все. Меню—не «тебю»: на обед плов с бараниной. Кухонный мужик (там везде мужики) с усилием отколупывает поварешкой липкий рисовый ком и шлепает его на тарелку. Мать говорит: «Эй, послушай, дорогой, какой это плов, где же мясо?»—«Мясо?!—багровеет и заводится тот, поднимая котел и поворачивая его к ней; нам становится все жарче.—Гдэ я вазму тэбэ мясо? Ну гдэ? Мнэ жалко?! На, ишши сама, найдэш—все твае будэт!!!» Большая у нас была страна, необъятная... Проходил по ней человек-хозяин туда-сюда, туда-сюда... Болтался со своей пропиской, за пределы страны не выходил. И правильно: а то сейчас бы губы раскатал: то икры ему там паюсной, то торта «Киевского»... Обойдутся. На всех не напасёсся.

В конце 70-х занесло нас с сестрой в Алма-Ату, где была газета «Коммунизм туги». Заселились в общагу, стали искать еду. Километры исходили, подвергаясь приставаниям загорелых джигитов (никто не верил, что мы про магазин спрашиваем, и до кинжала дело почти дошло)—ни одного гастронома не нашли, ни одной столовой. Звоним знакомому: «Слушай, где магазины?» Он говорит: «А вы на карте города посмотрите, они там обозначены». Как—на карте города? Их что, так мало? «А чего их строить—продавать-то нечего». Нашли один. Там было гороховое пюре и соя в томате. Ничего, все тоже так... Утряслось. Как все в общаге, так и мы: баночки помыли, собрали ржавый кипяток из крана и, остудив, пили его, и им тоже умывались. Освоившись, поели пельмени-манты в забегаловке. Попили пива на высокогорном катке Медео. Ситро мы уж, несмотря на детство, переросли.

Или поехали как-то мы с подругой в студенческий трудовой лагерь на Енисей, на лесосплав. Вокруг напролазная тайга. Ни сельпо, ни ситро. О пиве надо было забыть (но в Шушенском, потом выяснилось, оно хор-рошее было). Лагерный хлеб кончился на третий день. Три раза в день давали пригорелую ячневую кашу на сгущенке. Был еще десерт—центнер приторно-мыльных вафель, а также огромный куб масла, который быстро горкнул и темнел. Все это надо было сьесть за смену. На склонах Саян росли кусты смородины и крыжовника—к ним мы с подругой и ходили, рискуя быть съеденными медведем,—точно бродил он там, сами видели издали.

За самоволку нас исключили, а так как выслать было некуда, оставили в покое. Тем более, что рука у меня была в гипсе, а подруга, когда пришли звать на работу, сказала: «Мы не можем. У нас рука сломана». Они нас не уважали, мы их. Они курили только тайком, в захлоренном сортире, хотя тайга кругом—500 км в радиусе. Ах, еди нас и медведь, и мухи, надоели мы им. Комаров там не было; их тогда как раз начальство с самолетов потравило; мухи взяли и мутировали, никому не пожелаешь таких кусачих мух. Это вам не сельпо на Азовском море, в деревне Юрьевка, где без завязшей или приклеенной мухи, бывало, ни один продукт не купишь, но там они хоть на человека не бросались... Но умолчу про азовские рыбные щи, а то как занесет меня...

Съедобное про мух: бабка научила меня в детстве, как употреблять мухомор. В тайге, где все непомерно, мухоморы были чуть ли в полметра диаметром. Взяли мы один, шляпку залили горячим сахарным сиропом, положили ее пластинками вверх на тарелку, выставили, ждем. Ни одна муха не садится, а вместо того прямо через свитер кусает. Подруга моя дубиной из газеты «Красноярская правда» мух оглушает, берет их деликатно за крылья и мордами в мухоморный сироп тычет: «Ешь, падла!» Не едят и не мрут. Как железные.

Знаю, что звучит это все не очень женственно. Женственность тамошнюю и вообще пока оставим. Хотя что может быть женственнее, чем материнская функция добычи-доставки еды... Прокорм семьи и самопрокорм...

В общем, собирали мы там ягоды-грибы и ловили рыбу—этого было до черта— и готовили на костре, иногда спали в охотничьей избушке неподалеку. Извели чей-то НЗ спичек. Восполнить его было нечем. Из лагерных с нами никто не разговаривал. Однажды нас подобрал катер и нанял стряпухами. Чистили мы им рыбу и картошку—вся работа. На остальную сказались немощными. Сходили мы по Енисею на юг и обратно на север, но до Дудинки не дошли—конец срока, надо было ехать в Красноярск, а там на поезд и прямо до Казанского вокзала...

Чтобы достичь своей цели, выставили мы лагерным лесосплавщикам мешок подберезовиков для последнего ужина. Троянцы дар приняли. Жарили на пяти противнях, добили-таки кислое масло. Начался пир-симпозиум, разговоры, но тут электродвижок вырубился, свет погас. Ели в темноте. Моя подруга раздавала порции. Тут кто-то исправил движок, свет загорелся. И нас разоблачили! У всех порции были маленькие, а мне и себе подруга в миски грибов навалила горы—во! На всем обратном пути в нашу сторону никто и не смотрел. Опозорились.

Или вот: университетская столовая. Баклажанная икра, словно «кто-то уже покушал». Но и лангет-шницель-эскалоп. Ножей, конечно, в помине нет, зато на столах пластмассовые стаканчики с салфетками из нарезанной пергаментной бумаги. Я ничего не выдумываю—зачем? (Я же не говорю, что в туалетах была наждачная бумага. Там никакой не было). Вот студентик рвет зубами мясо, но не на то напал! Травмированное, оно срывается с вилки, летит через два стола и стукает профессора в лоб. Не выразить душевную боль всех участников.

Разоралась как-то столовская уборщица: «Мы голодали, мы войну перенесли, а вы!.. Ишь надулись! Губа толще—брюхо тоньше!» И правда, а что, конкретно говоря, перенесли мы? Должны же и мы были что-то перенести. Не было ни явного массового мора, ни войнищи какой. Было, было что-то, что-то варилось и смердело, но ведь не так круто, как у родителей и их родителей, и всегда где-то «там», в пустынях, в джунглях, на суше и на море... Однажды спускаюсь в скрипучем, изодранном и за..мазанном, скажем, лифте высотного дома вместе с соседками—мамашей и дочкой. Мамаша со свистом шепчет про заказы: сссервелат, сосиссски, ветчина... Дочка громко и резонно ей отвечает: «Ну да, им-то повезло, они—семья погибшего, а мы кто?»

На этом—все. Каша опять пригорает.

Но все-таки, все-таки, что же это было—что это мы перенесли? Типа детства какого-то или типа чего?... Что это было?

Комментарии

Добавить изображение