СКАЗ О ТОМ, КАК СЕРГЕЙ СЕРГЕЕВИЧ ПРОКОФЬЕВ ПРИМЕРИВАЛСЯ К "БОЛЬШЕВИЗИИ".

27-01-2002

(Отрывки из дневника 1927 г. - продолжение [2])
начало, продолжение [1]

 

Подборку подготовил Д. Горбатов.

 

22 января, суббота.

 

&lt-…&gt- Позвонил Луначарский, приветствуя мой приезд и приглашая зайти к нему сегодня в семь часов. Благодаря его за приглашение, я сказал, что сегодня обедаю в пять часов у друзей, а потому нельзя ли мне прийти не в семь часов, а в восемь. Луначарский нашёл, что это для него вполне удобно, на этом разговор кончился.

Вскоре приехал Асафьев, и мы с ним отправились к Мясковскому… Я спросил его, как мне быть с Юргенсоном. Дело в том, что издательская собственность Юргенсона теперь вся национализирована, но эта национализация имела, разумеется, силу только в пределах России. Таким образом, представлялась возможность, чтобы он продал мне обратно мои права для заграницы, так что все мои некогда уступленные ему сочинения могли попасть к Гутхейлю. Мясковский ответил, что эта задача очень деликатная, так как если здесь узнают, чтоЮргенсон торгует своими заграничными правами, его посадят в тюрьму, а потому дело можно обделать только потихоньку или же в том случае, если сам Юргенсон пожелает поговорить конфиденциально.

&lt-… По дороге к Держановскому&gt- я рассказывал &lt-…&gt-, что такое евразийство, умолкая, когда попадались встречные, ибо тема была нелегальная… Когда я остановился после точки, Мясковский критически посмотрел на меня и сказал:
— Ну ничего, вы, кажется, не забыли русского языка.

Я форменно смутился и даже рассердился:
— А почему мне, собственно, надо было его забыть?

Мясковский:
— Вот когда я был в Вене и встретил Сашеньку Черепнина*, то он заковылял такими галлицизмами, что я его едва понял, — и в подтверждение моих слов Мясковский привёл несколько галлицизмов, действительно забавных.

Не скрою, что после этого я следил за своей речью и говорил запинаясь.

*Александр Николаевич Черепнин (1899–1978) — композитор и пианист.

&lt-…&gt- Дом &lt-где живёт Луначарский&gt- — большой и, по-видимому, когда-то очень хороший, но сейчас лестница, по которой мы лезли в верхний этаж, — грязная и отвратительная. Лифт не действует.

Я позвонил &lt-…&gt-. Отворила дверь кухарка и, спросив мою фамилию, пошла доложить, затем попросила зайти в гостиную — огромную комнату, довольно комфортабельно меблированную. В соседнюю столовую дверь была приоткрыта, и там кто-то читал стихи.

Через несколько минут толстая кухарка появилась опять и попросила меня войти в столовую. Навстречу появился Луначарский, как всегда очень любезный, несколько обрюзгший, по сравнению с 1918-м годом.

За большим столом сидело человек пятнадцать. Некоторые поднялись мне навстречу, но чтение стихов не было ещё окончено, и Луначарский, жестом наведя тишину и предложив мне сесть, попросил поэта продолжать.

Фамилия поэта была Уткин, и читал он ещё довольно долго.

Разумеется, только что попав в СССР, да ещё к наркомпросу, я ждал от стихов, прежде всего, какой-нибудь революционности. Но стихи по мысли и сюжету были довольно дряблые: это был, скорее, декаданс в его основном смысле, чем стихи бодро восставшего пролетариата. Уткин кончил. Меня знакомят со всеми, среди которых несколько полузабытых лиц из артистического мира дореволюционного времени. Жена Луначарского, или, вернее, одна из последних жён, — красивая женщина, если на неё смотреть спереди, но гораздо менее красивая, если смотреть на её хищный профиль. Она артистка, и фамилия её — Розанель.

&lt-…&gt- Переходим в другую, малую гостиную, обставленную не без уюта. Луначарский вытаскивает первый номер ЛЕФа — новый журнал, издаваемый Маяковским. ЛЕФ — означает левый фронт. Луначарский объясняет, что Маяковский считает меня типичным представителем ЛЕФа.

— Тем полезнее вам послушать, — прибавляет он, — обращение Маяковского, помещённое в этом номере.

Затем Луначарский не без увлечения и очень неплохо читает письмо в стихах Маяковского Горькому. Письмо в самом деле остро, а некоторые формулы в стихах просто хороши. Идея: почему, мол, Алексей Максимович, когда столько работы в России, вы проживаете где-то в Италии?

Весьма назидательно по отношению ко мне, и Луначарский, окончив чтение, смеясь, рекомендует мне оценить это стихотворение. Я его спрашиваю, какое положение в литературном мире занимает

 Маяковский. Он отвечает, что очень хорошее, хотя некоторые и не прочь просунуть трость в калитку и подразнить ЛЕФа. Я ещё разговариваю немного с Розанель и в девять часов прощаюсь, говоря, что хочу ещё поспеть в Большой театр. Все провожают меня в переднюю, а один юноша <…> провожает до театра на извозчике.

— Мы вас ревнуем к загранице, — говорит он, пока мы едем в санках по переулкам. Но на улице невероятный мороз. Я стараюсь ему отвечать, но больше забочусь о спасении моих ушей от отмораживания, ибо моё осеннее парижское пальто без мехового воротника… (Пташкина леопардовая шуба так бросалась в глаза, что нас нетрудно было запомнить. Знакомые припоминали только одну ещё такую шубу во всей Москве — у Неждановой.)

23 января, воскресенье.

<…> Мы скоро прощаемся <с Раевской*> и уходим, так как надо спешить к Держановским: мадам Держановская справляет сегодня пятидесятилетие со дня своего рождения. Это очень храбро для женщины — справлять свой пятидесятилетний юбилей, хотя злые языки и говорят, что она это делает для того, чтобы не думали, будто ей шестьдесят.

*Надя Раевская — жена Александра Раевского, двоюродного брата Прокофьева. (Репрессированы оба.)

<…> Накрывают ужин, пока мы сидим в комнате, называемой Цекубу, что означает — Центральный комитет улучшения быта учёных. Держановским удалось сохранить за собой всю квартиру, уступив одну комнату кухарке. Что касается комнаты Цекубу, то она выходила лишней и в неё должны были кого-нибудь вселить. Удалось отстоять её только через Центральный комитет улучшения быта учёных, через посредство которого удалось доказать, что Держановскому необходимо погружаться в научно-музыкальную работу, для чего нужен отдельный кабинет.

<…> Молодые композиторы всячески ухаживают за Пташкой, но больше всех старается сам Держановский. Во второй половине ужина появляется даже шампанское — предмет роскоши в советской России, но мы удираем до конца, ввиду завтрашней генеральной репетиции и моего первого московского концерта.

24 января, понедельник.

<…> Днём с Цейтлиным мы едем на таможню, так как не осмотренный на границе сундук, а также мешок с тростями для духовых инструментов, застряли в московской таможне. Все духовые инструменты Персимфанса ждали этих тростей, так как их старые износились и им приходилось дуть чёрт знает во что, а новых в России не достать. Разумеется, Цейтлин запасся всеми необходимыми рекомендациями и протекциями, так что осмотра в сущности не было почти никакого: раскрыли сундук и развязали мешок только для проформы. Впрочем, увидав старую шёлковую юбку, которую Пташка даже больше не носила, а везла в подарок бедным родственникам, сразу заинтересовались и даже накинулись, но, увидав, какое это старьё, пропустили.

Завтракали <…> одни. Собственно, неизвестно, завтрак это или обед — здесь часы все перепутались, да в Москве и едят-то главным образом среди дня, быть может, из экономии, соединяя завтрак и обед воедино…

<…> Концерт мой окончен: зал ревёт. Конечно, такого успеха у меня не было нигде. Я выхожу без конца… Наконец уединяюсь в артистическую, которая набивается публикой. Одним из первых приходит Литвинов — ныне, ввиду длительного отсутствия за границей Чичерина, исполняющий обязанности министра иностранных дел. Вид у него несколько грузный, бритое лицо, тонкие губы, умное выражение, но в общем впечатление фармацевта средней руки, а с его грузностью как-то странно вяжется пришпиленная к нему слава лихой экспроприации тифлисского банка. Но Литвинов — важное лицо по отношению ко мне, ибо все паспорта, послабления и удобства моего приезда в СССР были сделаны через него. Он сам представляется мне и затем знакомит со своей женой, Айви Вальтеровной, — англичанкой… Я считаю своей обязанностью подойти к Литвинову, который сидит на диване. При моём приближении он встаёт — как-никак, хоть и фармацевт, но всё же дипломат, и неплохой. Я благодарю его за содействие, знакомлю с Пташкой его и его жену. Англичанка страшно рада, что может говорить с Пташкой по-английски…

Понемногу артистическая пустеет, и я остываю. Наконец вчетвером выходим на улицу: Пташка, я и Це-це, которые, восторженно болтая, провожают нас до “Метрополя”.

25 января, вторник.

<…> Завтракали с Асафьевым в ресторане на Пречистенском бульваре. Асафьев с увлечением рассказывал о своём летнем путешествии на дальний север, где много остатков старины и куда советское влияние хотя и проникло, но больше только внешне. Асафьев чрезвычайно понравился Пташке. На её вопрос о существующем теперь брачном кодексе он объяснил, что, конечно, всё это не ладно, но всё-таки, быть может, это был лучший способ хоть как-нибудь попытаться защитить женщину после распущенности войны и революции. В подтверждение своих слов он сказал, что теперь ощущается политика постепенного подтягивания.

Расставшись с Асафьевым, встретился с Цуккером и отправился с ним испрашивать заграничный паспорт. Так как процедура с выдачей заграничного паспорта тянется месяца и больше, то Це-це советовали немедленно заняться этим вопросом, дабы сразу обеспечить мне выезд. Паспортное отделение помещается в учреждении, подведомственном Наркоминделу; но, как объяснил мне Цуккер, на самом деле находится в ведении ГПУ. Не без любопытства приехал я в этот филиал ГПУ. Нас принял тов. Гирин, молодой человек не без изящества, рыжеватый, резвый, хорошо одетый, напоминающий лицеиста, недавно попавшего в чиновники. Речь держал Цуккер, я стоял сзади. Цуккер прежде всего заговорил о Литвинове, через которого мне был устроен выезд, и вообще постарался подчеркнуть моё привилегированное положение. Но Гирин улыбнулся:

— Вы могли бы не упоминать о тов. Литвинове и просто обратиться к нам.

Затем он взял опросный лист, который был уже мною заполнен, и попросил заплатить 6 копеек. Я удивился скромности мзды, но Цуккер объяснил, что за два паспорта придётся заплатить 200 долларов, если не удастся получить что-нибудь вроде фиктивной командировки, при которой налог сокращается вчетверо, а 6 копеек — это только предварительная плата за бумагу.

Вся работа была сделана с быстротой и точностью. Провожая меня, Гирин сказал, что с интересом вчера слушал мой концерт по радио. Я в ответ похвалил порядок в его учреждении, выгодно отличавший его от бестолковой парижской префектуры, где приходится давать чаевые направо и налево, дабы поскорее протолкнуть паспорт. Гирин остался очень доволен и просил зайти через некоторое время…

26 января, среда.

<…> После окончания <концерта> спускаюсь с эстрады, толкотня невероятная, все ко мне подходят: тут и Игумнов*; и инспектор консерватории, вручающий мне книгу, в которой есть обо мне статья, и старый Юргенсон, когда-то громовержец, а теперь служащий небольшим чиновником в Музсекторе, который занимает его же собственный магазин. В толкотне Юргенсон успевает сказать мне, что он позвонит ко мне и зайдёт, чтобы поговорить. Таким образом, вопрос, который Мясковский находил таким щекотливым, по-видимому, сам собой идёт к разрешению… Вообще же мне оказываетсястолько внимания, что я совершенно ошеломлён отношением ко мне. Сообщают, что в “Вечерней Москве” появилась первая рецензия, которая отмечает политическую важностью моего приезда.

*Константин Николаевич Игумнов (1873–1948) — выдающийся пианист, в то время директор Московской консерватории.

27 января, четверг.

<…> Использовал остаток утра и часть дня на то, чтобы хорошенько поиграть на рояле. А то, в самом деле, когда надо быть во всеоружии, тут как раз приходится заниматься всем чем угодно, кроме фортепьяно. Погода смягчилась. На улице мягко и приятно. Завтракали с Пташкой вдвоём. С изумлением рассматривали царские орлы на Иверских воротах. Говорят, что их оставили за невозможностью снять, не изуродовав здания, а, кроме того, “советская власть так сильна, что несколько орлов её не поколеблют, хотя бы и в коронах”>*

*Иверские Ворота (1680) находились на Красной площади. Снесены вместе с орлами вначале 1930-х гг. Восстановлены в середине 1990-х.

Возвращались домой <от Мясковского> по мягкой погоде пешком. Я шёл впереди с супругами Яковлевыми*, Пташка — сзади с Асафьевым. После американских небоскрёбов и парижских, насаженных один на другой, домов я любовался московскими переулками, из которых иные целиком состояли из просторных особнячков, тихих и уютных. Я высказал это Яковлеву, он ответил:

*В.В. Яковлев — муж сестры Н.Я. Мясковского (Веры Яковлевны). Ему Мясковский посвятил симфонию № 4.

— Да, может быть, так было раньше. Но теперь эти тихие особнячки укомплектованы до невозможности, а так как комнат много, кухня же одна, то эта кухня и является часто местом пересечения интересов всех семейств. И можно себе вообразить тот ад, который творится в кухне, в момент, когда восемнадцать семейств, населяющих этот тихий особнячок, готовят на восемнадцати примусах восемнадцать обедов.

Когда мы с Пташкой остались одни, она рассказала мне интересные вещи, которые происходили сегодня вечером на дамской половине в то время, когда я сидел на мужской. Оказывается, дочка Валентины Яковлевны <Мясковской>, яростная комсомолка, нахваталась коммунистических лозунгов и создаёт своей матери настоящий ад, не давая ей открыть рта и обрывая всякую её фразу словами: “Ну уж эти твои буржуазные теории”. Своими грубыми рассуждениями она испортила Пташке весь вечер, хотя Пташка из осторожности и старалась поменьше ввязываться в разговор такого типа. Параллельно с этим девица живёт на счёт матери, маникюрит ногти и пропадает неизвестно где. Асафьев, идя с Пташкой по тихим переулкам, добавил, что она изводит не только Валентину Яковлевну, но и Мясковского, доводя его иногда до того, что он кричит на неё и топает ногами. При всём моём желании, я не мог вообразить себе Мясковского кричащим или топающим ногами. Но этому приходится верить, раз так рассказывает Асафьев, который, вероятно, узнал это от самого же Мясковского. Вернувшись в “Метрополь”, мы с Пташкой возмущались и мысленно желали одутловатой племяннице скорее сбежать с каким-нибудь комсомольцем и тем очистить атмосферу.

28 января, пятница.

Карандашный портрет А.МатиссаУтром приходил фотограф. Затем в течение дня я мало куда показывался: вечером первый клавирабэнд… В “Известиях” статья с моим портретом, имеющая не столько музыкальный, сколько политический вес.

Клавирабэнд, в милом русском стиле, начинается с опозданием на полчаса. Публика, по-видимому, знакома с этим обычаем и не спешит, заполняет зал медленно, но, когда я вхожу, весь большой зал консерватории полон…

<По окончании> стоял крик и вой, каких я не слыхал никогда… В артистической опять масса народу, в том числе жена Литвинова, говорившая с Пташкой по-английски. Сам великий аптекарь отсутствовал…

(Продолжение следует)

 

Комментарии

Добавить изображение