СКАЗ О ТОМ, КАК СЕРГЕЙ СЕРГЕЕВИЧ ПРОКОФЬЕВ ПРИМЕРИВАЛСЯ К "БОЛЬШЕВИЗИИ"

22-09-2002


(Отрывки из дневника 1927 г. - продолжение [8])
начало, продолжение [1] продолжение [2] продолжение [3] продолжение [4] продолжение [5] продолжение [6] продолжение [7]

 

Подборку подготовил Д. Горбатов.

 

 

Публикация дневника Сергея Прокофьева стала возможной исключительно благодаря Виктору Павловичу Фраёнову, который предоставил мне этот текст на неограниченный срок и очень радовался факту его первой публикации в Интернете.

Светлая память нашему любимому педагогу!

17 февраля, четверг

В 10 часов утра Ленинград… Расставшись на Николаевском вокзале [ныне Московский.

Д. Г.] с Асафьевым, поехали в Европейскую гостиницу, где получили замечательный номер: просторный, светлый, состоявший из огромной гостиной, спальни, ванной, передней и даже комнаты для любовника, как я назвал прилегавший к передней большой тёмный чулан.

&lt-…&gt- Моя сегодняшняя репетиция происходила под управлением Малько с новой программой, а именно: сюита из “Апельсинов”, Классическая симфония, новая увертюра и Второй концерт. Из этой программы сегодня Малько репетировал “Апельсины” и симфонию: ничего — как всегда, серьёзно и аккуратно, но без полёта и увлечения. Когда я выхожу на улицу, то внизу — огромный хвост на билеты. Меня узнают и аплодируют. Вот уж долготерпение! Стоят в хвосте два часа, да ещё и аплодируют.

Возвращаюсь в Европейскую и с сожалением вижу, что рояля ещё нет, а между тем ещё прошлый приезд я уговорился с Хаисом, что мне пришлют его из Филармонии сегодня утром. Нетерпеливо звоню в Филармонию.

Там говорят, что рояль почему-то задержался, но его вот-вот пришлют. Досадно, ибо сегодня вечером мой первый клавирабэнд и необходимо повторить программу, которую я не играл почти три недели.

В 4 часа наконец сообщают, что рояль привезли в гостиницу.

Я открываю двери, убираю мебель и жду, но проходит полчаса, и рояль не появляется. Спускаюсь в вестибюль и вижу, что огромный рояль действительно стоит, но вокруг него никого нет. Оказывается, что в то время как его втаскивали в отель, убежали лошади, на которых его перевозили, и возчики их ловят- почему целые полчаса — неизвестно. Я опять звоню в Филармонию, и наконец половина шестого вечера рояль вваливается в мой номер на девяти коридорных, похожий на сороконожку.

Я сел за повторение программы, но, в общем, вся эта комедия с роялем испортила мне весь день. Не успел ни отдохнуть после некрепкой ночи в дороге, ни поупражняться как следует.

Вечером Колонный зал набит битком. Играю почти хорошо Успехи по установленному плану: хороший — после Третьей сонаты и Мимолётностей, сдержанный — после Пятой и бурный — как только заиграл Марш из “Апельсинов и прочие мелочи. В конце три или четыре биса и рёв с пронзительными выкриками, пока не потушили электричества и даже после.

Андрей Римский-Корсаков, который уже написал хорошую рецензию про прошлый концерт, заговаривает о совместном создании вещи с текстом Разумника, декорациями Петрова-Водкина и режиссурой Мейерхольда.

Я вообще далёк от принятия каких-либо подобных предложений, но раз ко мне обращается Андрей Римский-Корсаков — доселе мой принципиальный враг, а ныне новообращённый хвалитель, — то я ускользаю, мягко говоря, что я всё равно завален работой до конца этого года, а потому не лучше ли отложить разговоры об этом проекте до моего следующего приезда.

Появляется Добычина и с тихой назойливостью меня преследует, чего-то добиваясь, — по-видимому, того концерта в пользу квартетного общества, от которого я считал себя отвертевшимся. Пока я выхожу на вызовы, она стоит за колонной на пути в артистическую и тихим голосом говорит:

— Вот. Орут. Может быть, вы думаете, что это успех? Может быть, вы думаете, что это любовь? Нет. Любовь не в критике, а в тихом понимании.

Я помню, что у неё связи в Чека, и выслушиваю её. Но появляются Корнеевы, и Лидуся издали видит скуку на моём лице. Она подходит ко мне и отводит в сторону:

— Спасти вас, Сергуся, от этой старухи?

— Ах, ради бога, Лидуся: она отравит мне весь приезд.

Мы берёмся под ручку и за колоннами отходим подальше от Добычиной. Вдруг аплодисменты, которые начали было стихать, раздались с новой силой. Оказалось, что, двигаясь позади колонн, мы по

пали в поле зрения публики, которая, увидев меня, захлопала сильнее. Мы сконфузились и быстро исчезли.

Вернувшись в артистическую, я застал там много народу. <…> Пташке очень нравятся Корнеевы, и она уговорилась с Лидусей, которая всё-таки осталась модницей, ехать завтра смотреть меха. Меха — это то, что необходимо закупить в России всякому человеку, обитающему за границей.

18 февраля, пятница

Следующая репетиция того же концерта. Оркестр распущенный, “игривый”, как извинительно отозвался Малько. Музыканты хуже, чем в Персимфансе, однако увертюра опус 42, которую репетируют сегодня, идёт с дирижёром лучше, чем в Москве. Кроме увертюры, много зубрили Второй концерт.

После репетиции Хаис и Малько пригласили меня в управление Филармонии, которое помещается в том же здании. Малько заявил, что Филармония платит моему издателю за все “незаконные” исполнения моих партитур по списанным материалам. Затем Хаис спросил, куда надлежит перевести мой гонорар. Я указал мой банк в Нью-Йорке. Хаис записал. При этом ни слова о прибавке к моему гонорару — лишь напряжённо смотрит, когда же заговорю об этом я.

Тем временем он пытается поторговаться со мной относительно размера суммы, которую мне надлежит получить за приезд. Это меня бесит, хотя я не показываю вида. Когда же он, не смущаясь, заговаривает о моих концертах в будущем году, я отвечаю: “Едва ли это выйдет. Ведь мне концерты с Ленгосфилом не выгодны. Я лучше поеду на юг, в Харьков, на Кавказ, где мне платят вдвое”.

Хаис откинулся на спинку. Эффект от моей фразы был так велик, что даже я его не учитывал. Малько мнётся и выгораживается, что он совсем недавно директор, а все переговоры велись при Климове. Я его успокаиваю, говоря, что вполне отдаю себе отчёт в этом. Хаис заикается, и Малько старается смягчить разговор. Выходит, будто с Хаисом я вовсе не желаю вести переговоры о будущем сезоне, но, может, сговорюсь с Малько. Хаис вскакивает и говорит, что он выйдет, дабы не мешать нашему разговору. Мы его удерживаем, и он остаётся, но через короткий промежуток времени всё-таки под каким-то предлогом выходит.

Малько хохочет. По-видимому, он очень доволен инцидентом, так как моим ходом я даю ему козырь перед Хаисом в делах управления Филармонией. Затем Малько переходит на другие темы и, коснувшись “Огненного ангела”, рассказывает анекдот про Брюсова. Оказывается, когда умер Брюсов, у его жены стали просить его неопубликованные рукописи. Последних не оказалось или было слишком мало, но жена предложила его дневник, который он вёл последнее время на древнегреческом языке, блистая своей учёностью. Дневнику страшно обрадовались и немедленно засели за его перевод, но тут выяснилось, что почтенный коммунист в дневнике на чём свет стоит ругает советский строй. Так и неизвестно, что с дневником сделалось.

Возвратился Хаис. Обменявшись с ним несколькими фразами, я простился, с Малько — мило, с Хаисом — вежливо. Но всё-таки хороши — так ни копейки и не прибавили и лишь вскользь дали понять, что они не могут выходить за пределы той суммы, которая утверждена, ибо, случись ревизия, им намяли бы за это шею.

Вернувшись домой, я повторял Второй концерт и спал. Пташка ушла с Лидусей смотреть соболь. <…> Звонил Хаис и говорил о тягостном впечатлении, которое произвёл на него сегодняшний разговор. Он-де не виновен, а виновен Климов, который был тогда директором и теперь вышел в отставку. Врёт: конечно, всеми этими делами ворочает Хаис. Но сейчас, говоря по телефону, я был корректен и сказал: “Вы вправе говорить это, ибо все письма от Ленгосфила ко мне были подписаны не вами, а Климовым”. Такой оборот мало удовлетворял Хаиса, ибо, вполне соглашаясь с формальной стороной его объяснений, я всю вину всё же оставлял за ним. Так разговор ничем и не кончился.

Телеграмма от Якулова из Тифлиса. По-видимому, вопрос с постановкой моего балета у Дягилева налаживается. В связи с этим писал письма и телеграммы Дягилеву в Париж и Якулову в Тифлис.

В 7 часов вернулась Пташка в сопровождении Лиды и моряка, который живёт у них в квартире, очень молчаливого и корректного человека. Сидели, болтали. Я и Лидуся вспоминали Териоки и всякие шутки и шалости того периода.

Вечером никуда не пошли и легли спать пораньше.

19 февраля, суббота

Опять симфоническая репетиция. Увертюра идёт стройнее, чем в Персимфансе. Концерт я играю хорошо, но оркестр распущен и недостаточно серьёзно относится к делу. Говорят, когда приезжал Клемперер, то он так ругал оркестр, что решили не пускать публику на репетиции, дабы не позорить оркестра.

На репетиции — Асафьев, которому я сообщаю о вчерашней стычке с Хаисом. Как “патриот” своего города, Асафьев возмущён поведением Ленгосфила. Хаис появляется только для того, чтобы вручить билеты на концерт, холодно и быстро. Билетов он вручает, однако, столько, сколько я просил, — 10 или 12 для друзей и знакомых.

Днём упражняюсь и сплю. За стеной поют с завыванием цыганские романсы. Революция вывела форсящую аристократию и кутящее купечество, но спасовала перед цыганщиной!

Вечером симфонический концерт под управлением Малько. Программа начиналась с Увертюры, которая для пущего вразумления публики была поставлена два раза подряд. Однако успех лишь немногим больше московского, то есть слабый. Второй концерт я сыграл свободно и корректно, первый раз без инцидентов. Дальнейшее воспоминание об этом вечере смешалось с другими концертами, а в кратком дневнике других записей нет.

20 февраля, воскресенье

Так как Луначарский приехал на несколько дней в Ленинград, то сегодня днём давались для него “Апельсины”, которые он до сих пор не видал. Луначарскому надлежало решить, стоит ли послать эту постановку в Париж, как это теперь проектируется.

Дирекция любезно прислала мне целых две ложи для мои знакомых, чем я и воспользовался, разослав все двенадцать мест… Когда мы с Пташкой приехали на спектакль, то в режиссёрском кабинете встретили Луначарского, Рапопорта и Экскузовича. Разумеется, между Луначарским и дирекцией шёл горячий, хотя и полушутливый разговор о предстоящей посылке одного из советских театров за границу. “Ведь если мы пошлём вашу постановку “Апельсинов”, то мне большевики жить не дадут”, — сказал Луначарский. При слове “большевики” он засмеялся, ибо это обозначало Московский Большой Театр, который спешно приступал к постановке “Апельсинов”, имевший быть в декорациях Рабиновича более роскошной, чем ленинградская.

В режиссёрскую вошёл один из помощников и спросил, может ли Дранишников начинать спектакль. Нас провели в одну из лож в первом ярусе с левой стороны. В ложе сели так: Луначарский, я и Пташка в первом ряду, Экскузович и двое сопровождающих Луначарского — во втором. Луначарский наклонился ко мне и сказал: “Мне очень приятно слышать эту оперу, сидя рядом с вами”, — будто сказал комплимент барышне. Это было так сладко, что я ничего не нашёлся ответить.

При вторичном слушании, или, вернее, смотрении “Апельсинов”, когда все трюки были знакомы и более не ошеломляли, начали выступать некоторые недостатки. О некоторых из них я пошептал на ухо сидевшему сзади меня Экскузовичу. <Тот> воспользовался моим критическим настроением и в антракте попросил меня записать все мои замечания и пожелания, дабы в дальнейшем это могло быть принято во внимание и исправлено.

В антракте мы все перешли в директорскую гостиную при боковой ложе, где были накрыты чай и угощение. Туда же в одном из антрактов ввалился Глазунов, который на спектакле, кажется, не был, а зашёл так, на огонёк. Луначарский сейчас же спросил, как ему нравятся “Апельсины”, но Глазунов, промычав что-то невнятное, сунул в ответ Луначарскому пригласительные билеты на бетховенский концерт. А Дранишников тут же сочинил поговорку, перефразируя другую: “Понимает, как Глазунов в “Апельсинах””.

Экскузович отвёл меня в сторону и сообщил, что у него замечательная идея поставить одновременно с “Игроком” “Шута”, чтобы обе вещи шли в один спектакль. Я в ужасе: одно впечатление будет выбивать из другого, да, кроме того, это разрушит проект балетного спектакля из моих сочинений. Поэтому я энергично протестовал и сейчас же передал этот проект Асафьеву, прося его тоже препятствовать при случае.

За стаканом чая Луначарский расхваливает Скифскую сюиту, её силу и натиск. Его кто-то спрашивает:
— А “Апельсины”?
— А “Апельсины”, — отвечает Луначарский, — это бокал шампанского, который искрится и пенится.

Мы возвращаемся в ложу, и спектакль продолжается. В одном из антрактов меня вызывают, и я кланяюсь из ложи, а в конце выхожу вместе с артистами перед занавесом. В других антрактах большинство времени провожу в директорской гостиной.

<…> После спектакля отправляемся обедать к Малько вместе с Асафьевым. Луначарский прощается и спрашивает, еду ли я сегодня на вечер к Алексею Толстому. Алексей Толстой, которого я знал по Парижу ещё до того, как он демонстративно покинул эмиграцию и обратился в доброго советского гражданина, действительно звонил вчера мне по телефону и приглашал прийти. Но вечер мой был уже и так разделён между Малько и Щербачёвым, и я должен был отказаться.

Малько живёт тут же около Мариинского, на Крюковом канале, в доме, где некогда жил Зилоти. Пока обед ещё не готов и Малько беседует с Асафьевым, а Пташка — с женой Малько, очень хорошенькой еврейкой, которую он подцепил где-то на юге, я сижу за письменным столом с клавиром “Апельсинов”, который перелистываю от первой страницы до последней, вписывая по просьбе Экскузовича все мои замечания, касающиеся как режиссуры, так и музыкального исполнения. Обед очень вкусен, как все обеды, которыми нас угощали в России. Малько без остановки рассказывает: у него талант презанятно рассказывать о пустяках, почти что ни о чём. Он рассказывал так много, что под конец у меня начала пухнуть голова.

В 9 часов вечера прощаемся и едем к Щербачёву, у которого сегодня сбор всех ленинградских молодых композиторов в мою честь. Щербачёв живет на Николаевской улице, ныне революционно переименованной [ныне улица Марата. — Д. Г.], недалеко от того места, где раньше жил Лядов. По страшнейшему морозу едем в санках через весь город, Пташка и я — на одном извозчике, Асафьев — на другом. Подъезжая к Щербачёву, я нахожу своё положение несколько дурацким: с одной стороны, молодые композиторы собрались мне играть свои сочинения, а с другой, — я ведь не знаю, что за дух царит среди них, “свой” я или не “свой”. А потом — очень хорошо быть знаменитым композитором, но ведь всякий молодой композитор считает себя открывателем Америк и, независимо от того, выйдет ли из него что-нибудь или не выйдет, очень часто смотрит на “мэтра” прежде всего с задором.

У Щербачёва хорошая квартира, но влезать в неё надо по чёрной лестнице, как почти всюду в Ленинграде. Мы приехали довольно поздно, поэтому все уже в сборе — сидят на всех стульях и диванах. Но атмосфера для меня сразу делается простой и более приятной, чем я думал, ибо первым долгом окружают старые знакомые — Дешевов, Тюлин, Щербачёв. Дешевов нисколько не изменился: такой же юркий, любезный, восторженный, приятный. Ему под 40 лет, а всё хочется сказать, что он начинающий и что подаёт много надежд. Однако времени тратить нельзя: впереди большой список сочинений, которые иметь быть мне сыгранными, а потому сразу приступаем к музыке.

Первым играет Шиллингер какую-то сложную и малоинтересную вещь. Если будет так весь вечер, то благодарю покорно. Он кончает, и я не знаю, что сказать. Но Шиллингер подсаживается и начинает по нотам объяснять сущность построения, в которое входят различные революционные темы: интернационал, мы жертвою пали и т. д. От этого пьеса не делается более понятной, и я стараюсь отделаться задаванием вопросов, умалчивая при этом о моих впечатлениях.

Вторым номером играет Шостакович, совсем молодой человек, не только композитор, но и пианист. Играет он бойко, наизусть, передав мне ноты на диван. Его соната начинается бодрым двухголосьем, несколько баховского типа; вторая часть сонаты, непрерывно следующая после первой, написана в мягких гармониях с мелодией посередине. Она приятна, но расплывчата и длинновата. Анданте переходит в быстрый финал, непропорционально короткий по сравнению с предыдущим. Но всё это настолько живей и интересней Шиллингера, что я радостно начинаю хвалить Шостаковича. Асафьев смеётся, что Шостакович оттого мне понравился, что первая его соната написана под моим влиянием.

Затем следует напечатанный сборник, в который вошли сочинения пяти или шести композиторов, в том числе Тюлина (довольно приятно, но бледно, немного в стиле некоторых мимолётностей) и Щербачёва — это гораздо интереснее, чем я думал, вспоминая его “Шествие”, которым я когда-то дирижировал в консерваторском акте.

После чая следовало продолжение. Играл Дешевов, которого в своё время так расхваливал побывавший в Ленинграде Мийо*. Дешевов жив, игрив, не слишком диссонирующ, и если предварительно условиться, что не метит в большие композиторы, то его слушать очень приятно. На основании его отдельных пикантных пьес ему был заказан балет, но он не выдержал экзамена на дольшей вещи, хотя отдельные части этой вещи и удачны. Дешевов никак не хотел уходить от фортепьяно: ему хотелось сыграть и то, и другое, и переложенное на две руки, и на четыре — а я уж начинал торопиться слушать следующих, потому что время было позднее и моё внимание начинало притупляться.

*Дариюс Мийо (Darius Milhaud, 1892–1974) — один из крупнейших французских композиторов ХХ века; член авангардного композиторского объединения “Шестёрка” (1910-е—30-е гг.). Секретарь французского посольства в Бразилии (1916–1918). Гастролировал в СССР (1926). Жил и работал в США (1939–1945). Профессор Парижской консерватории (1945–1962).

Когда Дешевова наконец деликатно удалили от рояля, его место занял Попов со своим октетом или нонетом*, написанным для довольно странного состава карандашом и притом довольно неясно. Среди общей контрапунктической вязи мелькали интересные моменты, и я, вероятно, воспринял бы гораздо больше, если бы в моём мозгу уже не шевелились бы какие-то тяжёлые волы от всей прослушанной за сегодняшний день музыки. По-видимому, сознавая контрапунктическую вязкость своего письма, Попов для развлечения публики ввёл довольно легкомысленную темку, которая, однако, меня раздражала, ибо мне казалось, что он в погоне за контрастом переборщил.

*Гавриил Николаевич Попов (1904–1972) — композитор, ученик В.В. Щербачёва. В тот вечер он показывал Прокофьеву свой Септет до-мажор (соч. 2) для флейты, кларнета, фагота, трубы, скрипки, виолончели и контрабаса (впоследствии переименованный в Камерную симфонию).

Теснимый усталостью, я с нетерпением ждал конца нонета и просил Щербачёва, чтобы затем он сыграл кое-что из своей симфониетты, после чего я мог бы идти домой. Но Щербачёв сказал, что необходимо выслушать ещё органную вещь Кушнарёва, очень интересную и хорошо сделанную, для исполнения которой только что приехала пианистка Юдина*. Пришлось подчиниться, и Юдина с автором сыграли на рояле эту вещь. Музыка здесь совсем другого рода — гораздо более старообразная, не без уклонов к Рахманинову, однако, несомненно, недурно сделанная.

*Мария Вениаминовна Юдина (1889–1970) — выдающая пианистка; ученица Л.В. Николаева. Преподавала в Ленинградской, Тбилисской, Московской консерваториях и в Музыкально-педагогическом институте им. Гнесиных. Первая исполнительница в СССР сочинений Прокофьева и Шостаковича, а также фортепианной музыки многих зарубежных композиторов ХХ века (часто “не рекомендованной к исполнению”советской цензурой).

Но я окончательно одурел, и каждая нота впивалась в мозг огненным гвоздём. К концу вещи Кушнарёва я почувствовал, что не могу принять больше ни одной ноты. Мы прощаемся и уезжаем — очень жаль, что не прослушав симфониетту Щербачёва, ибо, кажется, он колоссально самолюбив, а я как раз его и не дослушал.

За время нашего музицирования мороз на улице ещё больше покрепчал и, кажется, достиг максимальной точки за время нашего пребывания в СССР. Градусник, во всяком случае, переваливает за 20 градусов по Реомюру [ниже минус 25° С. — Д. Г.], что при отсутствии меховой шапки и мехового воротника становилось угрожающим. Пока мы на извозчике плелись в Европейскую гостиницу, я всё время шевелил пальцами на руках и на ногах, дёргал бровью, губами и щеками, дабы движением согревать те части тела, которые могли быть отморожены. Впрочем, такая морозная встряска была полезна для выветривания всех звуков, собранных за день.

Комментарии

Добавить изображение