СОЛЖЕНИЦЫН: НЕПРЕКЛОННЫЙ ПРОРОК | Независимый альманах ЛЕБЕДЬ
Независимый бостонский альманах

СОЛЖЕНИЦЫН: НЕПРЕКЛОННЫЙ ПРОРОК

27-08-2003


[К 85-летию со дня рождения]

Валерий СердюченкоПафос общественно-литературной деятельности А. Солженицына ставит пишущего о нем в сложное положение. Можно ли в традиционной журнальной манере судить о том, что интонационно тяготеет к библейскому глаголу, откровению и пророчеству? Так сказать, судить выше шекспировского сапога, оставаясь одним из разночинного "лебедевского" множества?

Но почему бы нет? Пророку естественно парить в сфере этических абсо-лютов и императивов, рядовому же смертному - разменивать их на медную моне-ту здравого смысла и доступного ему понимания. Вооружившись этим пониманием, рискнем утверждать, что высшим писательским достижением Солженицына был и остается "Один день Ивана Денисовича". Полностью доверившись в пер-вый и последний раз возможностям художественного слова и образа, Солженицын сумел в одном дне бедняги заключенного запечатлеть бесчеловечную правду лагерей всего мира. Если изменить название повести на "Архипелаг ГУЛАГ" - возникнет ли у кого-нибудь чувство недоумения? Вот именно, обобщающая сила "Ивана Денисовича" такова, что уравновешивает собой целый свод "лагерной литературы", накопленный последующими десятилетиями. Всё, всё удалось в ней Солженицыну. Каждый персонаж достоин одновременно сострадания и восхище-ния; безупречно художествен любой эпизод, деталь, образ; лаконизм повествова-ния - на уровне пушкинской прозы; что же касается главного героя, то он стал подлинным открытием русской литературы. Подобно тому, как пушкинский Самсон Вырин, гоголевский Башмачкин, Макар Девушкин Достоевского в считанные исторические мгновения потеснили из ухоженных садов русской словесности всевозможных патрициев и аристократов духа, так и Иван Денисович, безродный зек, отправил в бессрочную отставку целый пантеон соцреалистических гомункулусов.

Увы, стало быстро выясняться, что не искусство слова составляло главное писательское вещество Солженицына, а возможность сотрясать с помощью этого искусства политические миры. Он, оказывается, еще в школе размышлял о революционной эпопее, которая сделала бы его русским Бальзаком и русским Марксом одновременно. И даже война не отвлекла его от этих грандиозных затей и замыслов. Найдется ли писатель, который, пережив войну, не отразил бы ее в своих произведениях? А у Солженицына, боевого офицера, прошедшего фронтовыми дорогами от Орла до Восточной Пруссии, обо всем этом - ни слова. Происходящее с ним и вокруг странным образом не задевало его сознания. Под свист пуль и грохот канонад он размышлял над "Апрельскими тезисами", носил в полевой сумке "Резолюцию № I" о переустройстве мира и был озабочен лишь тем, поэт или прозаик он по призванию. Одно из двух: либо Великая Отечествен-ная война не была ни великой, ни отечественной, либо она не представлялась таковой Солженицыну. Во всяком случае, это была НЕ ЕГО война. Он себя в ее, так сказать, декорациях не видел.

Солженицын стал тем Солженицыным, каким мы его знаем, лишь в годы заключения. Переполнявшая его энергия отрицания нашла наконец свою цель и свой выход. Оказавшись в научной части подмосковной "спецтюрьмы 16", он обнаружил там целую компанию великовозрастных отечественных фурьеристов, озабоченных, разумеется же, переделкой человечества по новому штату и с энтузиазмом принявшихся за обучение разжалованного артиллериста.

Результаты превзошли все ожидания. Л. Копелев и Д. Панин, сыгравшие роль Лопухова и Кирсанова при новом Рахметове, имели впоследствии возможность не раз изумляться неслыханной прыти, которую развил их подопечный.

В тюрьме Солженицыну понравилось. Она идеально питала его психическую склонность к аскезе, схиме, рахметовским гвоздям, помноженную на рахметовскую же гордыню. Она создавало ту самую жестокую черно-белую палитру человеческих отношений, которой соответствовала палитра его собственной души. Она давала Солженицыну возможность ежедневно и ежечасно питать свою праведную ненависть. Он сам называет годы тюрьмы лучшими годами своей жизни. О, разумеется, в лучшем, благородном смысле, но было в этом лагерном опыте и нечто менее благородное, например неосознаваемая самим Солженицыным толика уголовной романтики, впоследствии давшая себя знать в его литературном - и не только литературном поведении. (В чисто психологическом аспекте "Бодался теленок с ду
бом" - записки авантюриста, литературного Казановы.)

Выйдя на волю, Солженицын сразу определился в своих симпатиях и антипатиях. Первых не оказалось вовсе, а для вторых цель была выбрана еще в марфинском семинариуме: СССР. Со всеми его вождями, пятилетками, новостройками, колхозами, стахановцами, комсомольцами, космонавтами и прочая и прочая. Подумать только, "Один день Ивана Денисовича" - это жемчужина русской прозы - был написан между делом, для того лишь, чтобы прописаться на литературных страницах. А затем двинуться на чудище огромно, обло, стозевно и лайяй Бирнамским лесом главных своих произведений. Какой шум стоял тогда в Москве вокруг солженицынских тайн! Ожидалось чего-то невозможного, убийственного и окончательного. Стучали самиздатовские машинки, архивные юноши передавали друг другу с масонским блеском в очах пароли, явки и авторизованные "тексты", недоуменно разводили руками "Новый мир" и Союз Писателей, западные корреспонденты срочно восполняли проблемы в своем литературном образовании, а главный виновник этого великого смятения умов хранил загадочное молчание, изредка появляясь в Москве, чтобы, подобно тургеневскому Губареву, проинструктировать какое-нибудь младогегельянское собрание, наставить Твардовского, дать оглушительное интервью какому-нибудь японскому газетчику и вновь исчезнуть в своем рязанском укрывище, копя новые громы и перлы.

Прошли годы. "В круге первом" и "Раковый корпус", так долго будоражившие отечественного читателя своими названиями, были изданы на родине Солженицына многотысячными тиражами. И встречены почти единодушным молчанием! Автор этих строк не намерен пополнить число неблагодарных, не помнящих собственного литературного родства. Тем более, к настоящему времени оба романа проверены волнами исторической Леты, и есть возможность оценить, насколько они это испытание выдержали.

Роман "В круге первом" написан с несомненным беллетристическим блеском. История с атомной бомбой и дипломатом Володиным, задание Сталина, причудливо спутавшее в один клубок судьбы генералов госбезопасности и марфинских зеков, поиски виновника звонка в американское посольство, секреты акустической дешифровки - все это читается почти с детективным интересом, и если бы Солженицын удержался в рамках этой авантюрной фабулы, он мог бы стать автором еще одного литературного открытия - например, советского готического романа. Солженицын, к сожалению, не удержался, погубив прекрасный сюжет бесконечными монологами и диалогами на идейно-политические темы.

Перечитывая сегодня эти монологи и диалоги, приходится констатировать, что в интеллектуальном багаже пророка в пору его первых боданий с дубом было, скажем так, не густо: традиционный джентльменский набор диссидента-шестидесятника, воспитанного на "Хронике текущих событий", самиздатовских трактатах доморощенных петрашевцев и лекций ведущего философа Би-Би-Си Анатолия Максимовича Гольберга.

Скажут, что иных возможностей интеллектуального самообразования в шестидесятые, а тем более пятидесятые годы (время действия романа), не было. И тем самым признают, что советское диссидентство страдало вынужденным философским недоумством, чему прекрасной иллюстрацией как раз и могли бы послужить герои "Круга первого", но это совсем не тот эффект, на который рассчитывал автор. Предполагалось нечто дантовское, бытийное. Получился же ординарный антисоветский треп, прослоенный сенсационными авантюрными эпизодами.

Вот, например, погрязший в забавах сталинского света Володин оказывается в среднерусской глубинке, у своего дяди Авенира, и с чего же начинается разговор двух годами не видевших друг друга родственников?

" - А тяжело тебе, дядя! Это сколько ж нагибаться, копать, таскать?
- Этого я не боюсь, Иннокентий. Воду таскать, дрова колоть, в земле копаться, если в меру - нормальная человеческая жизнь. Скорее удушишься в этих пятиэтажных клетках в одной квартире с передовым классом.
- С кем это?
- С пролетариатом."

После чего дядя устраивает высокопоставленному племяннику многочасовую экскурсию по советским газетам, расклеенным вместо обоев в целях конспирации по всей квартире:

"Ставши на два стула рядом, дядя в очках, они над печкой прочли в газете 1940 года у Сталина: "Я знаю, как германский народ любит своего фюрера, поэтому я поднимаю тост за его здоровье!" А в газете 1924 года на окне Сталин защищал "верных ленинцев Каменева и Зиновьева" от обвинений в сабот
аже октябрьского переворота".

Володин потрясен. "Он уже знал, что и сегодня не уедет".

"Снова закрыли ставни и заложили болты. Теперь дядя открыл сундук в чулане и оттуда, при керосиновой лампе - сюда проводки не было, вынимал пронафталиненные теплые вещи и просто тряпье. И, подняв лампу, показал племяннику свое сокровище на дне: крашеное гладкое дно устилала "Правда" второго дня октябрьского переворота. Шапка была: "Товарищи! Вы своею кровью обеспечили созыв в срок хозяина земли Русской - Учредительного Собрания!"

Все это было бы смешно, если бы в повадках этого тверского отшельника, разоблачителя и конспиратора пародийно не угадывался сам автор. Есть в романе еще один "толстовский" (по замыслу писателя) персонаж, дворник Спиридон, на котором Нержин проверяет верность своих дум о русском народе. И Спиридон его не подводит:

"Если бы мне, Глеба, сказали сейчас: вот летит такой самолет, на ем бомба атомная. Хочешь, тебя тут, как собаку, похоронит под лестницей, и семью твою перекроет, и еще мильен людей, но с вами - Отца Усатого и все заведение их с корнем, чтоб не было больше, чтоб не страдал народ по лагерях, по колхозах, по лесхозах?.. Я, Глеба, поверишь? нет больше терпежу! терпежу не осталось! я бы сказал... - А ну! ну! кидай! рушь!!"

Хорош Каратаев!

В целом же "В круге первом" воспринимается сегодня как своеобразная авантюрно-политическая проза с многочисленными публицистическими вставками, читать которые не обязательно.

Что касается "Ракового корпуса", это, судя по авторскому послесловию - самый автобиографический роман Солженицына; его беллетризованные воспоминания о пребывании в онкологическом отделении ташкентского госпиталя.

Судить о подобных произведениях непросто. Ведь речь идет о свидетельствах очевидца, побывавшего в ладье Харона. Подавляющее читательское большинство не совершало подобных экскурсий, поэтому написать роман об опыте умирания - грандиозный замысел, но и великая ответственность. Тому, "как умирать", учили апостол Павел, Шопенгауэр, Камю, Лев Толстой. Это великие уроки, и каждый, кто претендует к ним нечто добавить, должен иметь на это определенное право. Солженицын такое право имеет. Автор этих строк тоже. И поэтому заявляет со всей ответственностью, что самоуверенная болтовня, которой герой предается на протяжении всего романа, не имеет к таинству смерти ровно никакого отношения.

У умирающего человека мощно кристаллизуется сознание. Только, что он был политиком, дипломатом, делегатом, писателем, коммерсантом, он угрызался патриотическими идеями, богател, разорялся - болезнь безжалостно перетирает все это в пепел нескольких первичных истин. В промежутках между беспамятством и болью умирающий молит уж никак не о спасении человечества и даже не о собственном физическом спасении. Он судорожно ищет некоего психологического "сальто-витале", которое позволило бы воскликнуть: "смерть, где жало твое!"

Тщетные поиски. Даже вера не защитит страдальца от приступов смертной тоски, как не защитила она Иисуса Христа, возопившего на кресте "боже, за что ты меня оставил!". Поэтому будь мужествен, умирающий человек. Ни на что не надейся, никому не верь и ничего не ищи. Смерть есть смерть. Гора - это гора, небо - это небо, упование преступно. Ты наконец увидел мир таким, каким он есть. Ты проник в его ледяное "дао", его метафизическую первосущность. Это редчайшая возможность, великая награда, но она дается только тем, кто прошел через жестокий искус - искус умирания. И если ты выздоровеешь, ты никогда уже не сможешь и не захочешь вернуться туда, в людские множества с их вздорными коллективными наваждениями.

Но какое ко всему этому имеет отношение роман Солженицына? Вот именно, ни малейшего. Его герой выздоравливает, умирает, выздоравливает, но не этим заняты мысли несчастного: главное, чтобы советский Карфаген был разрушен. Костоглотов болен, собственно, не раком, а вирусом политической интоксикации. Он то и дело устраивает уроки политграмоты соседям по палате, смертельно больным людям, он даже женщин соблазняет, предварительно наставив их в антисоветском духе. Кстати, помимо политических, проблемы любви и пола также весьма занимают главного героя. Но представь себе, дорогой читатель, мужчину, который, прежде чем предаться страсти, стал бы подробно, с многодумной медицинской истовостью обсуждать с избранницей перспективу снижения своей потенции в результате рентгенотерапии. Или представьте ю

ную пациентку, вручающую для поцелуя свою левую грудь, пока ее не отрезали. Все это за гранью такта и вкуса, но автору не докажешь. Ему его герой нравится.

Автору же этих строк, напротив, он представляется самовлюбленным Нарциссом, судящим с апломбом чеховского "ученого соседа" обо всем на свете: о врачебной этике, онкологии, семейном воспитании, французской культуре, которая "черняшки с приварком не пробовала" (!), и далее, и тому подобное.

Толстовский Иван Ильич, умирая, восходил к трагическому небу высокого одиночества. Солженицынский Костоглотов весь во власти суетной злободневности, но автору, судя по всему, даже в голову не приходит неизбежность и рискованность подобного сопоставления.

Человек не может; он, в конце концов, не должен, представая перед Господом, оскорблять его слух жалобами на обиды, понесенные от властей. Никаких экзистенциальных уроков нет в этом романе, потому что их нет в "опыте умирания" самого автора, и не ему бы, вечно раздраженному и нетерпимому пророку, апеллировать к христианству, потому что христианское сознание - совсем не то, чем оно представляется Солженицыну "Ибо гнев челове-ка не творит правды Божьей" (Иак. 1 20).

Написав "В круге первом", которому, кажется, грозит рискованная перспектива стать самым болтливым романом в русской литературе, и впав в грех графоманства в "Раковом корпусе", Солженицын окончательно покинул беллетристическую ниву. Вооружившись толстовским призывом "писать так, чтоб проникло", он принялся за сооружение эпоса о ГУЛАГе. Тут нет никакой иронии. "Архипелаг" поразил сердца читателей всего мира. Это действительно сверхлитература. Никогда еще никакой политический режим не встречал такого концентрированного взрыва встречной ненависти. Солженицын как автор "Архипелага" занял наконец то место в истории общественно-литературной мысли, о котором он грезил еще в детстве, и на которое была рассчитана его аввакумовско-рахметовская сущность.

Кроме всего прочего, "Архипелаг" еще и продолжение "лагерной темы" в русской литературе. Достоевский в "Записках из Мертвого дома", Лев Толстой в "Воскресении", Чехов в "Острове Сахалине", Варлаам Шаламов в "Колымских тетрадях" воссоздали, каждый в соответствии со своим нравственным видением, мир каторги, тюрьмы, ссылки, причем первый и последний из них - на основе собственного каторжного опыта. Наиболее сострадателен взгляд Толстого и Достоевского. Чехов сознательно удерживается в статусе бесстрастного документалиста-наблюдателя. Жанр "Колымских рассказов" Варлама Шаламова можно было бы определить как опыт отрицательного человековедения. Но в каждом из этих случаев перевешивает именно человековедческое внимание к людям, оказавшимся в условиях несвободы. Не совсем так у Солженицына. Он не столько сострадает узникам, сколько ненавидит тюремщиков. Но и по отношению к первым его симпатии весьма избирательны: их удостаивается только тот, кто, попросту говоря, оказался в лагере по пятьдесят восьмой статье. Осужденные же по уголовным мотивам вообще не попадают в поле солженицынского сочувствия Они - "социально-близкие" бандитскому режиму, следовательно, иных эпитетов, кроме "швали" и "мрази" (так у Солженицына), не заслуживают.

Впрочем, остальные обитатели ГУЛАГа также подвергаются жесткой этической селекции. "Придурки", добившиеся за счет своей жизненной цепкости некоторого послабления лагерного режима, именно поэтому достойны презрения. Бывшие коммунисты подвергаются злорадному осмеянию: они попали в жернова системы, которую сами создавали. "Стукачам" следует устраивать "рубиловку", загонять им ножа под ребрину. Солженицыну близок только тот, кто пребывает на самом дне лагерной пирамиды, отвергает любой жест со стороны предержащих власть и вместо хлеба вкушает ненависть. Те же, кто не усвоил этого кодекса, не проверял ежедневно и ежечасно чистоту своего зековского "я", те к святому ордену "гулаговцев" причтены быть не могут. Солженицын и сам вспоминает с содроганием, как он несколько раз поддавался соблазнам, исходящим от лагерного начальства, и с восторгом вспоминает, как во время экибастузского мятежа это начальство убивали.

Кто же настоящий, классический зек, "гомо зекус", согласно солженицынской классификации? Получается так, что этот антропологический максимум воплотил в себе единственный заключенный ГУЛАГа, и имя этому заключенному Солженицын.

"В годовщины своего ареста я устраиваю себе "день зэка": отрезаю утром 650 граммов хлеба, кладу два кусочка сахара, наливаю незаваренного кипятка. А на обед прошу сварить мне баланды и черпачок жидкой кашицы. И как быстро я вхожу в старую форму: уже к концу дня собираю в рот крошки, вылизываю миску."

Кому-то этот ритуал может показаться мелодрамой, блажью нобелевского лауреата, но наши пророки, прости господи, никогда не отличались чувством юмора Так видится Солженицыну ритуальная трапеза Великого Заключенного. Посвященные проникнутся, прочим же сего понимать не обязательно, не для них и писано. Поразительны упреки, которыми Солженицын не устает осыпать своих бывших соузников в бесчисленных послесловиях и толкованиях к "Архипелагу": они забыли вкус лагерной черняшки, погрязли в посткаторжном благополучии, не хотят писать мемуаров, на него одного возложив миссию помнить и ненавидеть. Не менее поразительны и приводимые писателем ответы, смысл которых можно было бы суммировать в знаменитом пушкинском "оставь нас, гордый человек!".

Пишущий сии строки к этой просьбе присоединяется. От собственного имени и от имени нормального человеческого большинства, не одержимого агрессивно-мазохистическими комплексами.

Прошли годы. "Архипелаг ГУЛАГ" был издан за границей, до смерти напугав Россией западного обывателя и вызвав определенное замешательство в европейских политических клубах. Были сделаны определенные запросы и получены определенные конфиденциальные разъяснения. До надменных кремлевских небожителей дошло, наконец, что этот Солженицын намного более крепкий орешек, чем казалось. Громада власти впервые шевельнулась - и непреклонного пророка выставили, нет, не под своды Лефортовской тюрьмы, как то ему виделось в его уединенно-горделивых мечтаниях, а в комфортабельную Европу, в сытый и благополучнейший Франкфурт-на-Майне.

Не посчитав для себя возможным насладиться чудесами европейской цивилизации, Солженицын немедленно принялся за продолжение своих тираноборческих затей. Он нанесет еще один удар по коммунистическому монстру, он расскажет о своей борьбе за вольное русское слово.

Так появился "Бодался теленок с дубом". Лучше бы Солженицын не писал этой книги. Более злого произведения не знает история русской литературы. И добро бы Солженицын казнил в нем гебистских генералов, они для этого и созданы. Но перед нами разворачивается клиническая история маньяка-одиночки, вздумавшего научить уму-разуму всю русскую интеллигенцию - и какими способами? А вот втянув их всех, этих простаков-краснобаев, в некую шигалевскую авантюру, рекрутировать их в исполнителей его, солженицынского, плана по "обустройству России", где станут править принц Гарри, птица Каган, чудо, тайна и авторитет. И ведь смутились многие достойнейшие головы! Ведь за моральный долг почитали обжечься об опального зека Галина Вишневская и Мстислав Ростропович, Анна Ахматова и Корней Чуковский. А тот, оказывается, пользовался их гостеприимством, чтобы сделать сообщниками своих грандиозных политико-литературных замыслов, потребовать абсолютного поклонения и в оном безусловно убедиться.

Особое место в солженицынских мемуарах занимают его отношения с "Новым миром". Это просто удивительно, какими они представляются Солженицыну. Редколлегия "Нового мира", что называется, собственными судьбами выстилала ему путь к славе, она защищала его, не зная, что с нею самою станется завтра, из-за "Ракового корпуса" было поставлено на ребро существование лучшего литературного журнала страны - как же прочитывается все это у Солженицына? Да никак, блестящей русской литературы шестидесятых-семидесятых годов для него вообще не существует: она ведь не на лагерной черняшке замешана и не на зубовном скрежете. Сказав впоследствии несколько добрых слов о "деревенщиках", Солженицын ведет себя на страницах мемуаров так, будто в описываемое время вся русская литература шагала не в ногу, один он шел в ногу. Рассказывается, как он помыкал Твардовским, приучая его слушать "Голос Америки", как водил за нос лопухов-новомировцев, поскольку убедился в их нежелании довести собственное самозаклание до конца - с искренней уверенностью в нравственной беспорочности каждого своего шага!

Далее мы узнаем о подпольно-конспиративной деятельности автора. О том, как он маневрировал рукописями своих романов, "делал закладки", "уходил от хвоста", налаживал каналы за кордон, создавал сеть у к р ы в и щ, готовился к вооруженному сопротивлению (вилы на даче) - опять-таки с полной уверенностью в том, что ставил подобными дилетантскими уловками в тупик одну из могущественнейших политических разведок мира. Но ведь жертвами этих наивно-опереточных комплотов становились еще более наивные, часто с неустоявшейся психикой люди (например, самоубийство Е. Воронянской)! О, Солженицын с легкостью необыкновенной списывает их на счет КГБ. Да нет, даже в заинтересованном авторском изложении не так все это прочитывается…

Наконец - писать ли об этом? - Солженицын, оказывается, не исключал возможности пожертвовать во имя Дела жизнью собственных детей: "Они не знают, что и тут решение принято сверхчеловеческое: наши дети не дороже... Той Книги мы не остановим ни за что".

Как говорил Тургенев, "мимо, читатель, мимо!". Пусть эти строки комментируют сыновья писателя, Степан, Игнат и Ермолай.

Удивительна, однако, эта склонность гениев втягивать в свои идеологические разборки собственные семьи. Герцен, Лев Толстой, теперь вот Солженицын, ничтоже сумняшеся, предлагают мировой общественности быть третейскими судьями их супружеских и отцовских взаимоотношений. При этом предполагается безусловное оправдание семейного поведения пророка.

Мимо, читатель, мимо! Из чувства мещанской порядочности мы эти эпизоды разбирательства мемуариста со своими женами цитировать и комментировать не собираемся. Но вот его отношения с остальными персонажами "Бодался теленок с дубом" оценить, наверное, стоит. Все они выстраиваются в некоторый иерархический ряд по отношению к автору, причем даже самые симпатичные из них не обойдены укоризненным словом. Они легкомысленны, не тверды в деле, подвержены посторонним увлечениям.

Безупречен только автор. Его путь подобен лазерному лучу, и каждый, кто от этого луча уклоняется, вызывает у мемуариста сожаление, неприязнь, раздражение, ярость. Поскольку уклоняются все, абсолютной похвалы недостоин никто. Твардовский, едва ли не главный (после автора) герой мемуаров, удостаивается за свое поведение не больше "трех с плюсом", большего заслуживают только "невидимки", подпольные литературные агенты Солженицына, но и они далеки от совершенства.

Что же, в известном смысле Солженицына можно действительно назвать идеальной личностью. Он один из тех, кому принципы дороже собственной жизни - подавляющее человеческое большинство в решающую минуту решает эту дилемму все-таки противоположным образом. Дело, однако, в содержании принципа. Солженицынское "лучше быть мертвым, чем красным" рассчитано только на "зоон политикон", человека политического, оно лишено подлинного гуманистического онтологизма. Назвав свои мемуары "Очерками литературной жизни", Солженицын погрешил против истины, потому что собственно литературе в них уделено второстепенное внимание.

То же и в отношении его нобелевской лекции. Утверждение о том, что мир спасет искусство, странно выглядело в устах человека, который после "Одного дня Ивана Денисовича" беспрерывно жертвовал своим писательским "я" во имя "я" политического.

Попав на Запад, Солженицын должен был испытать немалое разочарование. Западный мир, представлявшийся ему одним сплошным "Голосом Америки", жил, оказывается, совершенно иными ценностями и жизненными приоритетами, он был глубоко равнодушен и к политике, и к идеологии, и к литературе, Советский Союз со всеми его обитателями воспринимался им, как одна из окраин мировой цивилизации, чем-то вроде Верхней Вольты с ракетами. Отработав "тему Солженицына", западные масс-медиа устремились к новым сенсациям в полной уверенности, что "этот отчаянный русский", попав наконец в обетованные пределы "Pax Americana", до конца дней пребудет в благодарности за почетное и не каждому предоставляемое право стать обитателем самой совершенной страны в мире.

Они не знали Солженицына! Есть люди, которые могут пить, дышать, переваривать пищу, только ненавидя. Обосновавшись на новом месте, Солженицын обрушился теперь уже на западные демократии. Его речи, письма, обращения к западным политическим вождям, выполненные в манере "Письма Вождям Советского Союза", запестрели упреками в эгоизме, преступном легкомыслии, непонимании того, что завтра все они могут проснуться в мировом коммунистическом ГУЛАГе.

Но Америка не привыкла к тому, чтобы ее чему бы то ни было поучали. Вчера еще обласканный, Солженицын был подвергнут насмешкам, его объявили русским Хомейни, перед ним закрылись двери в приличное американское общество, а, впрочем, оставлены все возможности для достойного приватного существования. Так пламенный зек, аскет, антикоммунистический Рахметов каким-то непонятным ему самому образом превратился в зажиточного рантье, хозяина уютного поместья в одном из штатов Америки и главу многочисленного семейства.

В Советском Союзе в это время стало происходить нечто невероятное и Солженицыным совершенно непредусмотренное. Главный Коммунист страны принялся сокрушать собственную партию, распустил на четыре стороны социалистический лагерь, воссоединил Восточную Германию с Западной и в довершение всего пригласил вчерашних однодумцев и даже солагерников Солженицына писать конституции. Ореол страдальца и мученика, подобно Вифлеемской звезде сопровождавший Солженицына в его колымско-вермонтских перемещениях, стал катастрофически обесцениваться.

Предпоследняя и особенно последняя волна русской эмиграции в грош не ставила поучений вермонтского отшельника. Она сама прошла огонь, воду и медные трубы, ее не вывозили на Запад чартерными рейсами, не поселяли в апартаментах Генриха Белля, и вельможная Америка не предоставляла ей трибун своих конгрессов. Это была генерация новых базаровых, русских "selfmademen"-ов, жестких, космополитичных, предприимчивых, совершенно равнодушных к патриотическим камланьям в духе Солженицына и при случае готовых надавать бесцеремонных тумаков каждому, кто вздумает навязываться им в новые вероучители. Особенно досталось Солженицыну от Эдуарда Лимонова.

Соответствующего места из его романа "Это я, Эдичка!", мы, разумеется, не будем цитировать, но удар был убийственно точен, а роман, при всем его неприличии, чертовски талантлив.

Что же Солженицын? Упрямо выдерживая становящееся все более oдиозным амплуа антисоветского Пимена, он писал, писал, писал летопись русской революции. И добился лишь того, что его стали уличать в сходстве с Лениным. И в ответ на многочисленные недоумения по этому поводу вынужден был объясняться литературоведческими трюизмами о вживании в образ. Дыма без огня не бывает, "Ленин в Цюрихе" действительно проецируется на "цюрихский опыт" самого автора, агрессивно-разрушительная карма первого как бы катализирует агрессивно-разрушительную карму второго, разница лишь в объектах разрушения, но это, по нашему глубокому убеждению, дело случая и исторической коллизии.

"Ленин в Цюрихе" лишь фрагмент той необъятной эпопеи, которая не поддается жанровой идентификации и в целях и смысле которой, как нам кажется, запутался сам Солженицын. "Главное - величие замысла", любил повторять, по словам Анны Ахматовой, Иосиф Бродский. Но есть замысел и замысел. Если он обеспечен конструктивной, точно выверенной авторской идеей, если величие намерений соответствует их художественной реализации, тогда мы получаем "Войну и мир" Льва Толстого или "Доктора Живаго" Бориса Пастернака. Если же речь идет о писательской "mania grandioza", мы получаем нечто в роде "Повествований в отмеренных сроках" Александра Солженицына.

"Это не просто очередная неудача. Это неудача сокрушительная. Тут за что ни возьмись - все плохо. Историческая концепция выстроена задним умом, а в этом, как известно, мы все в высшей степени крепки. Герои, как на подбор, функциональны, вместо полнокровных, живых характеров - ходячие концепции. Любовные сцены - хоть святых выноси. Язык архаичен до невозможности. К сожалению, сочетание этого умопомрачительного воляпюка с псевдомодернистской стилистикой а-ля Дос-Пассос (вспомните хотя бы многозначительные "наплывы") порождает такую словесную мешанину, переварить которую едва ли в состоянии самая всеядная читательская аудитория."

Это не мы сказали. Это говорил В. Максимов, редактор "Континента" и один из вождей русской литературной эмиграции. От великого до смешного - один шаг. И Солженицын этот шаг сделал. Гора в очередной раз родила мышь. Мыслился переворот в национальной памяти, получилось беспомощное, к тому же неоконченное беллетризированное пособие по истории начала века.

Кстати, о языке. О, это еще одна и, увы, тоже одиозная страница в писательской биографии пророка. Наткнувшись в тюрьме на словарь Даля, Солженицын, разумеется, сразу загорелся идеей вернуть соотечественникам их первозданную речь. Чадное вдохновение, помноженное на дьявольскую работоспособность, владевшие им в 60-70-е годы, позволяли Солженицыну "гнать", по его выражению, сразу несколько романов, пьесы, киносценарии, книги "Архипелага", рассказы, политические манифесты, да еще заняться, по неосознанному соперничеству со Сталиным, открытиями в области языкознания. Результатом стал увесистый том "Русского словаря словесного расширения", опубликованный оробевшими академиками из издательства "Наука", и "Некоторые грамматические соображения".

Впрочем, теоретические изыскания Солженицыну скоро надоели. Но языкотворческие увлечения, напротив, остались и даже усилились. И постепенно благородная простота "Ивана Денисовича" и "Матренина двора" стала сменяться натужной шишковско-хлебниковско-астафьевской кабалистикой, достигнув апогея - В. Максимов прав - именно в "Красном колесе" с его неподъемными "Узлами", этими горестными памятниками литературной графомании. Кажется, пора остановиться.

Перефразируя известный афоризм, можно было бы сказать, что каждый народ имеет тех пророков, которых он заслуживает. Но мы этого не скажем. Солженицын не народен. Он порождение того буйного, маргинального, "пугачевского", что овладевает умами части русской интеллигенции в смутные времена и заставляет ее толкать сограждан в какую-то фурьеристскую Шамбалу, Беловодье, Страну Муравию, ломая при этом собственную шею.

Но - "тот ураган прошел". Новое поколение россиян вообще надолго изъяло из своего жизненного оборота всякую идеологию. Что оставалось делать в такой ситуации полузабытому и тем глубоко раздосадованному пророку? Именно то, что он сделал. Не прижившись на Западе (заметим, не по вине этого Запада), он провозгласил свое возвращение в Россию… Зачем? Кто, собственно говоря, ждал его в новой России? Того же Хомейни встречали миллионы единоверцев, Солженицына - толпы зевак сомнительной патриотической репутации.

Морщились власти, пожимали плечами писатели, газетчики хихикали в кулак по поводу "Ермолая из Тайбея", по поводу жены пророка, отчитывающей через "Известия" на всю страну рабочих, плохо перекрывших крышу в их подмосковной резиденции, для фильма о своем возвращении Солженицын пригласил почему-то телекомпанию Би-Би-Си - была во всем этом какая-то ненужность какая-то неуловимая нелепость. А ведь Солженицын очень талантлив. В даре литературного слова отказать ему невозможно. Даже в своих "политических романах" он иногда блеснет таким емким образом, характерной деталью, сюжетной неожиданностью, что хочется хлопнуть в ладони от читательского удовольствия.

Мы почему-то уверены, что Солженицын намного более внимателен к любому рецензионному отзыву о нем, он это декларирует. Поэтому напомним ему о знаменитом письме, с которым умирающий Тургенев обратился к Льву Толстому: бросить, наконец, поучать народы и нации и вернуться к единственно достойному, прекрасному и вечному. Вот именно к тому, к чему принадлежат и чем навсегда останутся "Матренин двор" и "Один день Ивана Денисовича". Да и "Архипелаг" навсегда с нами.

И да откроется Солженицыну, пусть на склоне лет, кому он по-настоящему нужен у себя на родине. Имя этой родине - читающая Россия.

Комментарии

Добавить изображение



Добавить статью
в гостевую книгу

Будем рады, если вы добавите запись в нашу гостевую книгу. Будьте добры, заполните эту форму. Необходимой является информация о вашем имени и комментарии, все остальное – по желанию… Спасибо!

Если у вас проблемы с кириллическими фонтами, вы можете воспользоваться автоматическим декодером AUTOMATIC CYRILLIC CONVERTER.

Для ввода специальных символов вы можете воспользоваться вот этой таблицей. (Латинские буквы с диакритическими знаками вводить нельзя!)

Ваше имя:

URL:

Штат:

E-mail:

Город:

Страна:

Комментарии:

Сколько бдет 5+25=?