Независимый бостонский альманах

ОТ ВИЗЫ В ПОЗАВЧЕРА” — К ВИЗЕ В ЗАВТРА

18-04-2005

Загребское издательство “Диспут” почти одновременно с издательствами в Лондоне, Нью-Йорке и Варшаве выпустило для хорватского читателя роман Юрия Дружникова “Виза в позавчера”. Заокеанский мудрец”, как называют Дружникова российские газеты, удивляет читателя странными похождениями своих героев. Переводчица романа на хорватский язык профессор Ирена Лукшич беседует с живущим в Калифорнии русско-американским писателем.

1. Расскажите о своей советской жизни: первых литературных успехах, работе, препятствиях.

 

Юрий ДружниковСуществует долгая традиция в том, как писатели сжигают свои калории в топке журналистики. Твен, Киплинг, Честертон, Булгаков и тьма других вошли (или вышли?) в литературу, затратив немало сил на статьи-однодневки, порой на всякую чушь, но и — приобретя навык брать жизнь за рога, а практически (профессионально) — отточив перья. Как ни крути, журналистика учит писать коротко, а главное, без жалости резать не только тексты других, но и собственные.Фраза “писать, чтобы словам было тесно, а мыслям просторно” красивая, но в журналистском ремесле простора мыслям быть не может. Газетчик то и дело наступает на горло собственной песне. Ведь газета создает однодневный мусор, который она пытается любыми путями вбить в голову читателям. “У меня такое чувство, — заметил Соммерсет Моэм, — что все газеты пишет один человек”. Это сказано об Англии, что же говорить моем отечестве?

Отсюда еще одно качество, которое вырабатывает газета у тех, кто ее делает: скептицизм, если хотите, цинизм. Вот ценный накопленный капитал! Мои годы в журналистике и, в частности, в штате редакции “Московского комсомольца” (1963 — 71) не пропали даром. И все же это школа жизненного опыта и технического мастерства, но писательство — нечто другое, в чем-то прямо противоположное: там танцы от факта, тут — от воображения.

Мне было тридцать пять, когда по невероятному раскладу карт судьбы в августе 1968 года вашего слугу, никогда не попадавшего на Запад дальше Ужгорода, единственный раз выпустили за границу, и — надо же! — это совпало с введением советских войск в Чехословакию. Собственными глазами я видел, как танками давили Пражскую весну. Внутренняя жизнь вошла в такой конфликт с внешней, что я бы не вернулся, если б не семья.

По возвращении я уже не мог делать то, что делал, смотрел на себя со стороны, глазами писателей, с которыми общался в Польше, Австрии, Венгрии и Чехословакии. По горячим следам начал рождаться большой роман “Ангелы на кончике иглы” — о журналистской кухне, о брежневско-андроповском страхе Московской весны, которую решили задавить, о самиздате, о том, как КГБ, сливаясь с партией, рвется к власти. В душной Москве появляется французский дипломат маркиз де Кюстин. Оружие этого предсказателя судьбы Российской империи — острый ум и острая шпага.

Часть рукописи “Ангелов на кончике иглы” взяли на обыске у приятеля. Рассказы мои оказались в руках чекистов после другого обыска. Притом система пока лишь показывала зубы, но не кусала.

Жизнь, если не задумываться о сути бытия и расти, как трава, была сносной. Если же задумался — лучше не быть писателем. Но было уже поздно, я им стал, начиная карьеру советского литератора, полную разочарований. Замкнутый круг: нельзя, не годится, не подходит, не пропустят. До сих пор удивляюсь, как вышла первая книга моих рассказов (“Молодая Гвардия”, 1971), да еще с названием Что такое не везет”. Оказалось, книга-то вышла, но оканчивалась не точкой, как все книги в мире, а — запятой: в последний момент в последнем рассказе цензор выкинул тучу, наползавшую на солнце.

2. Кого предпочитали из русских писателей советского периода?

 

Книги советских писателей, за малым исключением, учили меня, как не надо писать, что тоже, конечно, явилось полезной школой.

Важнее оказалось не то, что меня приняли в Союз писателей, а то, что выгнали. Не успел отравиться, как говорил Евгений Шварц, “ядовитым воздухом Союза писателей”. Сначала, будучи принятым, я попал в сомнительную компанию. А изгнав, включили меня, таким образом, в очень неплохой список отчужденных: Пастернак, Синявский, Солженицын, Лидия Чуковская, Лев Копелев. Так я стал выкидышем советской литературы.

С самого начала писал в стол, прятал и был уверен, что при моей жизни
напечатано то не будет. К моменту, когда в КГБ на очередном допросе мне сообщили, что я “бывший писатель”, в черных списках я уже значился, закончил и сумел переправить в Америку роман “Ангелы на кончике иглы”, сегодня включенный ЮНЕСКО в список лучших произведений мировой литературы в переводе. А тогда мы с приятелями вовсю занимались распространением самиздата и тамиздата, одно время держали в Москве библиотеку рукописей и фотокопий, которые я делал сам. Помню, Булат Окуджава просил не давать ему больше подпольных книг и жаловался, что после такого чтения не может писать свое.

А еще я переснимал и переправлял за границу писательские рукописи: приходилось спасать их от злых рук (одно время помогал мне Георгий Владимов). Лояльные авторы писали для советских изданий — я писал для гаража. Там у меня была нора, в ней держал металлическую канистру, в которой хранились рукописи. Давал их читать знакомым, и это попадало в самиздат. С оказиями улетали на Запад мои микропленки.

3. Кто из зарубежных писателей в советскую пору был вашим идолом?

 

Идолов у меня никогда не было, видимо, это чуждо моему характеру, а симпатии были, и они менялись с возрастом и собственными вкусами и интересами в литературе. О дальних странствиях я и не мечтал, но Джек Лондон всегда лежал у меня под подушкой. Могло ли прийти в голову, что спустя сорок лет значительную часть жизни мне придется провести на севере Калифорнии, неподалеку от его дома и его могилы в Глен Эллен? Память с детства сохранила джеклондоновское: “Лучше буду пеплом, чем пылью. Лучше искра моя сгорит, чем ее потушат в серости. Лучше окажусь метеором, который вспыхнет, чем вечно спящей планетой. Предназначение человека — жить, а не существовать. Не стану тратить свои дни только для того, чтобы продлить их. Пущу в дело отведенное мне время”.

 Ежели говорить о влияниях на меня в литературе, то это не были ни Тургенев, ни Толстой, ни Достоевский, ни авторы Серебряного века, а — Честертон, Флобер, Мопассан, Золя, Мериме, Жюль Ренар. Мои любимые мудрецы Шопенгауэр и Ларошфуко. И из старших современников — не Набоков-прозаик, но Набоков-литературовед, прозаики Стейнбек и Моруа. Правда, в золотом списке книг, выпущенных лондонским издательством, я со своим романом “Ангелы на кончике иглы на английском оказался почему-то в несколько странной компании: меж Агатой Кристи, Кафкой и воспоминаниями Сальвадора Дали.

4. Какие контакты были в советскую пору с зарубежными коллегами?

 

 Мне повезло в том, что я оказался советским неудачником. Это освободило от конформизма, от влияния мешающих мнений, от корпоративного духа московской литературной тусовки. Думаю, что именно поддержка зарубежных коллег спасла меня от лагеря. Я познакомился с Уильямом Сарояном и Джоном Стейнбеком, когда те приезжали в Москву, потом переписывался с Бернардом Маламудом. Помогали выжить добрые слова Генриха Бёлля, Айзека Зингера, Елеи Визеля, крупных американских славистов, которые приезжали в Москву. Некоторые посещали мою подпольную литературную мастерскую, в которой собирались нелояльные писатели. Кстати, Бёлль был первым, кто прочитал главу из романа “Виза в позавчера (в переводе нашего общего друга) и восторженно о ней высказался в письме. Конечно, контакты были непростые: письма пропадали, органы мстили, например, били стекла, тайно обыскивали квартиру...

5. Что существенно повлияло на ваше решение эмигрировать на Запад?

 

Когда писателю есть что сказать о времени и о себе, писать можно где угодно, если тебе дают это делать, если не поджаривают на сковордке. Охота за самиздатом, то есть уже не только цензура печати, но цензура мыслей в Советском Союзе стала тем рубиконом, дальше которого отступать было некуда. Всякому терпению приходит конец. Приведу слова российского диссидента первой трети XIX века, филолога, философа и поэта, профессора Московского университета Владимира Печёрина, вырвавшегося на Запад. Он написал письмо в Россию, что решил никогда не возвращаться и даже вернул деньги, полученные на дорогу. В воспоминаниях “Оправдание моей жизни” Печёрин объясняет свое решение просто: “Я не мог быть профессором в России, потому что там требуется не в самом деле наука, а слова, декламация, пылевглазабросание и отличие по службе”.

После очередного допроса на Лубянке, угроз отправить в психушку или в лагерь, осталось одно желание — уехать. К этому времени сняли со сцены комедию “Учитель влюби
лся”, запретили постановку пьесы “Отец на час”. На Западе публиковались мои воспоминания Я родился в очереди”, “Исключение писателя № 8552”, “Потемкинская Олимпиада”, рассказы перепечатывались много раз, звучали по радиоголосам.

Жил я и писал в семидесятые-восьмидесятые в Москве, печатался в “Вашингтон пост” и Нью-Йорк Таймс”, в шведской “Экспрессен” и, по-русски, в газете “Новый Американец у Сергея Довлатова, в нью-йоркском журнале “Время и мы”, в журнале “Двадцать два”, а часто даже не знал, где, ибо переправленное на Запад растекалось по миру. Еще я тайно ездил в Сибирь, на Урал, в Крым, собирая материалы для независимого расследования Доносчик 001, или Вознесение Павлика Морозова”. Три с половиной года отняла эта работа. Книга ушла в самиздат, а потом была напечатана в Лондоне. С целью поиска скрываемой правды еще через три года закончен роман-исследование “Изгнанник самовольный (первая хроника “Узника России”) — о Пушкине, подобно которому я стремился вырваться за границу.

Власть мстила, не торопясь. Кошка играла с мышкой. Игра продолжалась десять лет. В душе уже уехал, а физически — раб системы и живешь без прав, без средств к существованию, изгоем. Десять лет не там и не тут. Десять лет подвешенного состояния. Стремление к независимости, попытки вырваться из сетей, из-под колпака, из клетки. Духовное освобождение при наличии еще большей несвободы из-за гнета надзирающих инстанций.

Само собой, тогда невозможно было продумать последовательность шагов, но в те десять лет между небом и землей кое-что получилось. В Москве подпольный театр ДК (Дружников — Крамаров), для которого я написал пьесу “Кто последний? Я за вами” и в котором мы играли вдвоем с Савелием, этим отказником советского кино. Мое заявление того времени (из текста комедии): Прошу перевести меня из внутренней эмиграции во внешнюю”. Литературная мастерская для писателей андеграунда. Попытка создать для них независимый Союз писателей и частное издательство “Золотой петушок”. Наконец скандал с публичной выставкой Десять лет изъятия писателя из советской литературы” и шумная пресс-конференция для иностранных журналистов. Конечно, то были комариные укусы в толстую кожу бегемота, но, как всякое диссидентство, важно, ибо молчание смерти подобно.

 Советские власти вели себя в точности, как чеченские террористы: они торговались с Конгрессом США о выкупе. В сентябре 1987 года восемьдесят три американских конгрессмена подписали письмо Михаилу Горбачеву с требованием выпустить данного писателя. Один из них, Джерри Сикорски, специально прилетел в Москву и встретился с советским президентом. На следующее утро начальник ОВИРа позвонил мне домой и предложил визы. Уезжал я, окруженный кольцом агентов в штатском.

6. Как встретили вас американские коллеги в новой среде?

 

У меня были приглашения в три американских университета. Горячий как сковородка Техас и университет в Остине, столице штата, с доброжелательными и жизнерадостными людьми, нас окружавшими, оказался раем, в котором, однако, приходилось много и тяжело работать. Один курс лекций на кафедре английской литературы, другой на славянской. Следовали приглашения выступить в других университетах, писательских клубах и на радио. Забегая вперед, скажу, что за годы жизни в США облетел с выступлениями тридцать городов от Сан-Франциско до Бостона и два десятка стран. Из Техасского университета я перебрался в Калифорнийский, расположенный в небольшом городке Дейвис, рядом со столицей Калифорнии Сакраменто. Именно Калифорния оказалась местом осуществления давних и новых моих замыслов, постоянным местом обитания на Западе, моей, если хотите, второй родиной. И вряд ли будет третья.

7. Как вас воспринимают в России и как в Америке? Какое отношение к вашему творчеству?

 

Если коротко, то в Америке я русский, а в России — американец. На Западе — как пишет лондонская газета “Обзервер”, “сочетает размах Солженицына с язвительным юмором Булгакова”. А в России — “заокеанский мудрец”, Но факт в том, что и там, и там есть дистанция между мной и “своими”. В России своих охотнее печатают, свои хвалят своих, своим дают премии. Тоже самое и в Америке.

 Гласность в России оказалась в первые годы не для меня. Уже, кажется, много запрещенного поиздавали, а друзей моих в Москве вызывали на допросы, выясняя, какие у них связи с этим изменником родины. “Доносчика 001” первыми стали перепечатывать отваж
ные издатели в Польше, Латвии и Эстонии.

Много пришлось работать для Радио “Свобода”, “Голос Америки”, ВВС. Летом, живя в Нью-Йорке, прочитал у микрофона всю книгу “Доносчик 001”, глава за главой. В Советском Союзе разразился скандал. Газеты обливали автора грязью за то, что он первым рассказал правду о святом пионере Павлике Морозове, который в действительности не был пионером и которого убили чекисты. В Москве создали правительственную комиссию, чтобы опровергнуть книгу (1989 — 90). Пресса писала, что меня собираются привлечь к суду за оскорбление чести национального героя, но идеологический колосс рушился.

Роман Ангелы на кончике иглы” в период гласности пытались издать в Советском Союзе несколько раз, но всегда кто-то нажимал на тормоз. Я застрял у них в черных списках, оставался персоной нон-грата. В июле 1991 года, словно предчувствуя августовский путч, я попытался полететь в Москву. С выдачей въездной визы долго тянули, а потом отказали. Так я стал отказником во второй раз. Зато сразу после этой заварухи роман “Ангелы на кончике иглы” переиздали массовым тиражом в Москве, в издательстве Культура”.

Эссе, которые я писал в Техасе для разных газет и журналов, а также “скрипты” для мюнхенской редакции “Свободы”, публиковались. После они вместе с рассказами, стихами и пародиями вошли в книгу “Я родился в очереди” — своего рода коллекцию серьезных и смешных рассуждений о жизни одного писателя в двух странах, разделенных двумя океанами.

Как минимум три года ушло в Америке на то, чтобы русскому литератору почувствовать себя дома — свобода мнений, реализация планов, выход книг, которые начали постепенно переиздаваться в новой России, выступления по всему миру. Мой эпиграф сегодня слова Томаса Манна, который в эмиграции жил тут неподалеку, в Калифорнии: “Wo ich bin, ist der deutsche Geist” (“Где я, там немецкая культура”). Только слово “немецкая” заменено на “русская”. Ненадолго я оказался актером: снялся в американском фильме режиссера Марка Левинсена “Prisoner of Time” (“Арестант времени”), сыграв роль русского писателя-эмигранта Даниила. Немного смешной фильм о печальной судьбе русской интеллигенции, эмигрировавшей в США, демонстрировался на кинофестивале в Москве, но премий не получил.

Эмиграция и долгое пребывание за границей для писателя весьма полезны, а для меня просто необходимы, ибо гарантируют невовлеченность в групповщину, дают автономность суждений и в целом взглядов, а значит, благотворно сказываются на литературе. Тютчев, Гоголь, Тургенев, Герцен, Достоевский, Бунин, Замятин, Набоков и многие другие плодотворно работали вне родины. Пример классиков поучителен.

Романы мои о Пушкине все три хроники “Узника России”, которые я писал с перерывами двадцать лет, смогли появиться сначала в Америке. Впервые в истории пушкинистики в трилогии этой рассматривается вся жизнь великого русского поэта как вечного отказника, внутреннего эмигранта, как доказательство вековечного российского литературного рабства. Пушкин не реализовался до конца и рано погиб (по моей версии, покончил с собой) именно потому, что его всю жизнь держали на цепи, так и не дав увидеть Европу.

Автора трилогии, хотя “Узник России” и в России теперь издан, даже после всех перемен правоверные критики готовы сжевать живьем. Обвиняют в том, что колеблю последнюю российскую святыню, единственное, что осталось неразоренным. В Америке такой жанр, нынче популярный, называется “психологическая биография”. В “Узнике России” степень исторической достоверности литературоведческая, но стиль исторического романа. Я занимался Пушкиным полвека, и утверждаю, что мой Пушкин живее и ближе к исторической реальности, чем поэт-идол, сотворенный в угоду властей.

Одновременно логично было внимательно изучить мифы, которые насочиняли за полтора века не только про великого поэта, но и про его жену, няню, всех, кого он любил и ненавидел, про других русских писателей. Получились две полемические книги “Русские мифы” (1995) и “Дуэль с пушкинистами (2002). Бранные рецензии должностных российских пушкиноведов и некоторых недалеких критиков, обнаруживших шаткость в своих сильно идеологизированных трудах, не имеют значения. Интересней то, что они теперь выстригают мысли из моих книг и выдают за свои, — несомненный прогресс российской пушкинистики.

8. Почему герой романа “Виза в позавчера” музыкант? Из-за того, что музыка по существу интернациональ

ная”, легче пробивает границы?

С четырех лет меня учили игре на скрипке. Мать будущего дирижера Кирилла Кондрашина, вторая скрипка Большого театра, “ставила мне руку”. Какая блестящая перспектива открывалась! Вторая мировая война решила эту проблему походя. В эвакуации на Урале я учился копать картошку и ездить верхом. Самое яркое воспоминание — голод, мечта о буханке черного хлеба, которую дадут съесть целиком.

Детали этой жестокой поры вошли в роман “Виза в позавчера” — только скрипач в ней состоялся и стал профессионалом. Реальный мальчик по фамилии Немец был моим приятелем. Трагедия ни в чем не виноватой семьи, которую звали “фашистами”, вошла в роман. Критики иногда пишут, что это роман автобиографический, но считать таким роман, написанный про судьбы трех поколениий, — значит упрощать всю систему художественного видения писателем окружающей действительности и домысла как литературного приема. Конечно, музыка вне политики и вне границ. Советская идеология, как ни старалась привязать музыку к себе, дальше маршей и песен про партию дело не пошло. Да, музыка пробивает границы легче, и кажется, что музыкантам в эмиграции легче, но это не так. В Америке русским попасть в хороший оркестр трудно, требования очень жесткие, например, необходимо играть все большие симфонические произведения по памяти.

9. Кажется, что части связывает “американская жизнь” героя. “Виза в позавчера” в какой-то степени “роман ностальгии”, как вы думаете?

Вы правы, ведь роман написан ретроспективно, глядя из сегодня во вчера. Сравнение американской жизни, с ее достоинствами и недостатками, с российской помогает понять, что все в мире относительно и счатье нам только снится.

Вы сказали “роман ностальгии”... Может быть, это видится и так, но для меня это роман “перемещений”. Моя ностальгия с двойным дном. Скорее, у меня еще на родине было чувство “антиностальгии”. Помните стихотворение Набокова:

Бывают ночи: только лягу —В Россию поплывет кровать.И вот ведут меня к оврагу,Ведут к оврагу убивать.

В ответном стихотворении “Кровать “Желание”” я, между прочим, писал:

Злоключения ностальгии...Убивают меня они.Как хотел бы я быть в РоссииВсей душою! Но телом — ни-ни.

Вот что-то подобное имеет место у моего героя. Он “в своем времени”, а из времени человек выйти не может, даже гений, сколько бы об этом ни писали. Поэтому в романе Олег Немец, возвращаясь ненадолго в Россию, размышляет: “Для всеобщей истории человечества его вояж не имел существенного значения, но история не происходит сама по себе. Она то течет мимо, то втягивает нас в водоворот. Мы выкарабкиваемся, обсыхаем на солнышке, и кажется, что история снова независимо течет мимо. Она-то легко может течь без нас, да мы без нее не живы”. Эмигранты чаще ностальгируют по молодости. Даже если они возвращаются, то оказывается, что их молодости на родине уже нет. И это трагедия.

10. В романе читатель может найти два “горизонта ожидания” — русский и американский. Американский, по-моему, обнаруживается на уровне композиции, русский на уровне тематики, так?

Очень интересное наблюдение литературоведа, которое для писателя было, скорей всего, на уровне “географическом”: роман медленно, с большими перерывами, писался 19 лет в России, потом 10 лет в Австрии, в Техасе и в Калифорнии. Русский горизонт был для автора и определялся для его героев. Автор, как заметила одна моя знакомая, “потерялся между поколений” и, соответственно, его герои. Композиция, как Вы справедливо замечаете, американизировалась, границы романа расширились до пределов земного шара, по которому путешествует симфорнический оркестр.

11. В романе есть и некоторые “общие места” советской литературы. Например, в главе “Нефедов и Нефедова” открывается “советское письмо” (положительный герой, высокая нравственность, нравоучение и т.д.)

Может показаться и так, я ведь родился не на луне. “Виза в позавчера” писалась 28 лет, в двух странах. Менялось время, взгляды, опыт. Романтику вытеснял скепсис. К тому же я действительно по природе немного моралист, например, то и дело по-отцовски втягиваюсь в студенческие конфликты в университете. Да, в прозе морализация опасна, но она всегда была нервом русской классической литературы (от Карамзина до Чехова, не говоря уж о Толстом и Достоевском).

Так что, я думаю, у меня корни оттуда, а “советское письмо” — позднее наслоение. Оправдываюсь? Но ведь первоначальное название романа, написанное мною, было “Грехи наших отцов” (по эпиграфу из Уиллы Кесер), — согласитесь, не очень-то советское. Да еще и главный герой неудачник по фамилии Немец. Словом, тогда же стало ясно, что роман не опубликовать. А вообще-то, ведь и Платонов, и Булгаков, и Пастернак — еще большие моралисты, чем я, не говоря уж о Солженицыне! С другой стороны, литература без морали, которая приходит с полной свободой печати и интернетом — взгляните на тексты — перестает быть литературой, как мы ее понимаем в течение веков, то есть частью человеческой культуры, а становится мусором.

Скажу откровенно: в каком-то плане между моими детьми (их у меня двое, оба давно самостоятельные) и моими романами нет разницы. Есть люди, которые забывают своих детей — особенно в Америке я это нередко вижу. И есть авторы, которые после публикации не хотят даже вспомнить о написанной книге. Я не могу отделить себя от детей, как не могу отделиться от законченного романа. Он — часть меня. Видимо, только смерть моя прекратит этот процесс. Никто не хочет, чтобы его дети были плохими, безнравственными, а мои герои, даже чудовища (стукачи, проходимцы, подонки), — это мои дети, я их люблю и пытаюсь понять.

12. Над чем сейчас работаете?

Я перерезал пуповину с моим романом “Суперженщина, или Золотая корона для моей girlfriend”. Это новый поворот в моих исканиях после “Визы в позавчера”. Сейчас “Суперженщина” вышла по-русски в Америке, в России и переводится на другие языки. А в компьютере у меня медленно растет новый роман о странных событиях в Калифорнии, в которых я оказался участником.

Когда теоретики литературы обсуждают проблемы современного романа (отбросив модные благоглупости о его распаде и даже смерти), можно услышать разные определения, в том числе: “Роман — это всё”. Но ведь я и сам теоретик литературы и практик — в одном лице. И я говорю: такой подход сомнителен из-за своей безбрежной расплывчатости. Во всяком случае, для меня роман — не аморфное тело, а, скорее, по меньшей мере, пока я его пишу, — стройная топологическая фигура.

Выстраивая новый замысел, я создаю гипертекст (систему узлов с подтекстами) в виде некой гиперболической геометрической конструкции. Визуально она представляет собой спираль Мёбиуса — ленту, концы которой соединены, будучи наполовину перевернутыми, в кольцо. Развитие действия происходит вдоль ленты. Она неизбежно возвращается к своему началу, но на противоположной плоскости. Если такую ленту разрезать вдоль, она не разделится на две ленты, но удлинится и при этом получится дважды перекрученной, то есть сюжет становится еще замысловатей. Условно говоря, мой роман в процессе создания — это долгое движение по гиперболической ленте до ее соединения с противоположной стороной. Конечно, это лишь шутливая метафора процесса создания романа.

Собственно текст зависит от меры таланта, вложенных сил и удачи. Лента Мёбиуса ведет сюжет, определяет элементы неожиданности в развитии характеров, возвращающихся в непредсказуемом варианте к своему началу. На каком-то этапе автор выворачивает замысел наизнанку, но, в конечном счете, совершив мертвую петлю, приходит к самому себе. Если не разобьется по дороге. Мой мёбиусизм как новый подход есть противопоставление вялой, расплывчатой, бессюжетной постмодернистской прозе. И в этом смысле, автобиография — такая же закрученная по-мёбиусу лента, и я, стало быть, — мёбиусист.

Настоящую литературу автор создает, получая удовольствие от процесса, пишет не “для” кого-то, а исключительно для себя. Эту мысль в моем интервью “Литгазете” выкинули уже в новое время. Между тем, идея преданного служения писателя государству (с заменой начальства на термины “родина” и “народ”) была одной из самых лживых, погубивших советскую литературу. Мне близка мысль Жюля Ренара в его “Дневнике”: “Мои книги — это как бы письма самому сбе, которые я позволяю читать другим”. Что значит “для себя”? Приведу еще цитату из Томаса Манна: “Нам кажется, что мы выражаем только себя, говорим только о себе, и вот оказывается, что из глубокой связи, из инстинктивной общности с окружающим, мы создали нечто сверхличное. Вот это сверхличное и есть лучшее, что содержится в нашем творчестве”.

Редко я говорю о замыслах, что любят спрашивать читатели. Если начнешь рассказывать, содержание превращается в импровизацию, улетает, сочинять становится не интересно, будто уже написал. Автор — своего рода актер, только играет он сразу несколько, а то и много ролей своих героев, и роман в этом смысле — сцена, театр одного актера, но занавес закрыт, и в зрительном зале никого нет. Зато когда книга написана и напечатана, это уже домашний театр дома у читателя, где каждое представление автора — для одного зрителя. И также, как существует магия сцены, имеет место магия чтения.

Сочиняю я медленно, бывает, с задержкой на годы. Роман может начаться с небольшого рассказа, который постепенно обрастает, как снежный ком. “У меня такое чувство, — сказал один мой приятель, — что я живу начерно, в расчете на то, что потом наступит другая жизнь. Тогда исправлю глупости черновика и буду жить набело”. Интересный подход. Но у меня такой надежды нет. Стремлюсь сделать максимум сегодня. Грехи молодости, глупости и легкомыслие пытаюсь восполнить сейчас, ибо нет прецедента, что другая жизнь окажется в запасе.

Не мной сказано, что в определенном возрасте писатель должен видеть свой потолок и свои стены. Сформировался я поздно, и думаю, что это хорошо, ибо проза требует, кроме самопожертвования, еще и жизненного опыта. У меня таких опытов накопилось три: советский, антисоветский и американский, почти гармонично уживающиеся вместе. Но где-то ближе к середине девяностых мой непременный скептицизм, переходящий в цинизм, с которым я ничего не могу поделать, стал давать о себе знать в Новом Свете, теперь на американском материале.

Это снова критицизм — при всех прелестях свободы в самой демократической стране мира, а может, именно потому. Это поиски слабых мест в системе, провалы в общечеловеческих ценностях, если хотите, генетическое инакомыслие, проявляющееся теперь в анализе и Американского континента, и вообще Западного мира, глобальные сатира и гротеск, фацеции. Замечу, что вторая вспышка диссидентства протекает, как вторая беременность, легче и спокойнее, — помогает старый опыт.

Комментарии

Добавить изображение



Добавить статью
в гостевую книгу

Будем рады, если вы добавите запись в нашу гостевую книгу. Будьте добры, заполните эту форму. Необходимой является информация о вашем имени и комментарии, все остальное – по желанию… Спасибо!

Если у вас проблемы с кириллическими фонтами, вы можете воспользоваться автоматическим декодером AUTOMATIC CYRILLIC CONVERTER.

Для ввода специальных символов вы можете воспользоваться вот этой таблицей. (Латинские буквы с диакритическими знаками вводить нельзя!)

Ваше имя:

URL:

Штат:

E-mail:

Город:

Страна:

Комментарии:

Сколько бдет 5+25=?