Независимый бостонский альманах

КОМОД

18-05-2005

Мои родители к вещам относились равнодушно. Если что–то ломалось, терялось, даже ценное, никаких сожалений не выказывали. Домработницы воровали, когда по мелочи, а когда и по крупному, но мама не пыталась даже их уличить. Единственное, чем она дорожила, так это духами. Флаконы хранились у неё в комоде, как в сейфе, всегда запертом, и мне в детстве очень хотелось узнать, подглядеть, что еще есть там.

Но мама, при своей, нередкой, рассеянности, в чём–то и безалаберности, склонности к мотовству, никогда не забывала комод запереть, отчего моё любопытство еще больше распалялось. Всё прочее ведь оставлялось нараспашку: столовое серебро, кольца, серьги на прикроватной тумбочке, деньги, в брошенной то там, то сям сумке.

В ту пору я не задумывалась о материальном достатке в нашей семье. Он был, но на каком уровне мешало понять небрежное безразличие в устройстве дома, быта. Обстановка, мебель – да никакая, с затесавшимся по случаю резным антикварным креслом, екатерининской, с вазой кобальтового стекла посередине, люстрой над обеденным, покрытым дырявой клеенкой, занимающим почти всю комнату столом: семья большая и гости являлись часто. Мама, общительная, энергичная на разносолах, не только в праздники, но и в будни, не экономила. Бразды правления ей полностью, безраздельно принадлежали, и если она о чём–либо с отцом и советовалась, то скорее формально, из соблюдения, ну скажем, приличий. Так, по крайней мере, представлялось нам, дочерям.

Как–то приехала на дачу в сопровождении грузовика, нагруженного строительными материалами. Оказалось, по дороге ей повстречался склад, и мгновенно созрело решение расширить наш финский домик, действительно, уже тесноватый. Папа к таким вот её идеям, затеям одобрительно относился, в детали не вникая. Разве что улыбка у него иной раз получалась растерянной, но взгляд, устремлённый на маму, выражал неизменное обожание. В голову не приходило, что у кого–то, в других семьях, бывает иначе.

Мама воспринималась нами, детьми, в ореоле отцовской любви, поэтому подчинялись мы её власти безоговорочно, понимая, что при поддержке во всём ей отца бунт исключен. Вот разве что, если успеть добежать к нему в кабинет, удавалось избежать порки. Мама, скорая на расправу, рукоприкладство, по свойственному ей безошибочному женскому чутью, в присутствии мужа затрещин нам не влепляла. Лучезарно–праздничный её образ не следовало омрачать скандалами, воплями, обильными детскими слезами. К тому же папа мог и не выдержать, за ребёнка вступиться, что поколебало бы мамин авторитет. А такого она, гордая, самолюбивая, допустить ну никак не желала.

Воспитывала нас строго, тут папа был в курсе, но ему не полагалось догадываться, что наказания её не всегда справедливы. Мы не жаловались ему, чтобы не огорчать. С инстинктивной детской прозорливостью старались его щадить, оберегать, чувствуя, что он нуждается в защите, и при мужественной внешности нутро у него ранимое, хотя он и пытается это скрыть, замаскировать.

Вышло так, что мы оказались с мамой сообщниками, в плену её твёрдой, с элементами деспотизма, натуры. Обезоруживало к тому же, что всегда она оказывалась права. Предупредила сбывалось. Ясный, трезвый ум у неё сочетался с даром предвидения. Была ли она практичной? Нет, пожалуй. И уж точно не мелочной. Хотя зарабатывал папа, а она тратила, иной раз бестолково, но царственно, без тени суетливости, заискивания перед мужем, от которого в материальном смысле зависела. Зато он от неё во всём остальном.

Как мать, как жена она была безупречна, образцова. Именно труженица, железно дисциплинированная, хотя нигде не служила, образование высшее имела, а вот профессии – нет. Ранний брак, первый муж знаменитый лётчик–полярник, из той плеяды Героев, которым толпы рукоплескали, как потом космонавтам. На маму, вчерашнюю школьницу, слава, приёмы в Кремле, шестикомнатная квартира в Доме на Набережной, обрушились лавиной, и всё–таки она, извернувшись, поступила в институт и его закончила, неважно какой. Дипломом обзавелась как запасным выходом на случай пожара. Золотая клетка, куда попала, надёжной, уютной, ей, верно, не представлялась. Вылетела она оттуда по своей воле, удивив и разгневав мужа–лётчика.

Ирине, моей старшей сестре, исполнилось шесть, когда мама из Дома на Набережной ушла в коммуналку к отцу, молодому писателю, в литературных кругах известному, но в верхах, где мама тогда в
ращалась, его имя интереса, уважения не внушало: так, шантрапа, ни чинов, ни постов, ни званий.

Встретившись с ним случайно в гостях, мама понятия не имела, кто он, чем занимается, как и он, кстати, не знал, откуда она взялась. Незнание подарило свободу, в которой нарождающееся чувство особо нуждается, давая заряд, либо гаснувший, либо нет.

Хотя папины ранние, довоенные рассказы вряд ли могли повлиять на её решение столь круто, рискованно изменить свою судьбу. Блажь? Или страсть, от которой теряют голову?

Мы, я и младшая сестра, родившиеся от второго брака мамы, застали период, когда она уже абсолютно владела собой, принимая папино поклонение как должное, привычное, ответного трепета не вызывающее. В бесспорно одержанной победе торжество, ликование сменяются уверенностью, стабильностью – на таком фундаменте мы и росли, не предугадывая, что при устойчивом благополучии назревает опасность излишней доверчивости, уязвимости в будущем, во взрослой жизни. Мы во всём полагались на маму.

Помимо ореола отцовской любви, в ней завораживала еще и способность держать дистанцию, не допуская большей близости, чем определила, отмерила она сама. Переступать тут черту – табу. В комнату к ней войти разрешалось, лишь постучавшись. Опасалась, что её застанут врасплох? Но какие тайны могли быть у идеальной, правильной, без изъянов женщины? И всё же что–то она в себе от нас стерегла, как в сейфе–комоде духи, вторжения извне пресекая, полагаю, что и папины.

С удивительной изобретательностью умела создать видимость своей занятости, постоянно куда–то спешила, в основном, в магазины, но с такой деловитостью, собранностью, что покупки её, порой совершенно никчёмные, бесполезные, воспринимались в семье событием, и важным, и радостным.

Рано вставала, пока в доме все еще дрыхли, включая домработниц, как на подбор, нерадивых. С какой целью она их нанимала – загадка. Готовили плохо, убирались халтурно, что мама будто не замечала. Коронными блюдом и нами, и гостями признавался салат, который она сама готовила. Салат этот в первую очередь гости и поглощали, что я с сожалением наблюдала. Впрочем, его рецепт кулинарных ухищрений не требовал. Вместо одной банки крабов мама вбухивала три – и всё, и успех гарантирован.

Но из всей череды домработниц она выбрала Варю, надолго ставшую её любимицей. Варя, косая, хромая, зимой и летом, и на улице, и дома носила валенки, а так же тёплый платок, прикрывающий половину лица: зубы ныли с правой стороны челюсти, а слева глаз подкачал, зато другой, зрячий, пронзал насквозь. Гости родителей от одного только Вариного облика обмирали, а уж когда она соизволяла нечто изречь, просто–таки цепенели.

Обращалась Варя ко всем на “ты”, обнаружив в застолье, с её точки зрения, непорядок, не церемонилась. “Ты чего опять к блюду тянешься, и так мордень, вишь, наел", – одергивала какого–нибудь из приглашенных. – "А ты, Вадим", – это уже отцу, – "всё болтаешь, куришь над пустой тарелкой, дай хоть салату тебе налОжу, да погоди, еще рыбки, а то ведь ничего тебе не достанется, всё сожрут", – ошпаривала взглядом, люто ненавистным, присутствующих.

А наша мама улыбалась. Варины дерзости ей доставляли явное удовольствие, в особенности, если Варя врезала важному, в больших чинах, гостю. Варя, чудище, пользовалась у неё безграничным доверием. Говорила: “С Варей я за Вадима спокойна, она его в обиду не даст.” Действительно, если папе не налОжить, он, когда работал, то есть писал, сглатывал стакан горячего чая со сгущенкой, и, как сомнамбула, шатко, незряче, шел в кабинет. То, что в доме есть холодильник, с продуктовыми запасами, достаточными для месячной осады, от внимания его ускользало. Так что мамины беспокойства подобного рода имели обоснования. Всё прочее налажено. Отцовские сорочки сдавались в прачечную, возвращаясь с каменными от крахмала воротничками. Их надевая, он дёргал шеей, как лошадь, приспосабливаясь к хомуту, привычно натирающему выю. Переложив ответственность за мужа на Варю, мама, казалось, никаких угрызений совести не испытывала. Обосновалась с нами, детьми, в московской квартире, дачу навещая, где папа жил, только по выходным. Уж не знаю, как она отца убедила в нормальности, естественности такого жизненного распорядка, но он его принял и сиял, услышав гудок за воротами её “москвича”. Рулила лихо, нарушая правила, но умудрялась, чаруя милиционеров, и проколов в водительских правах, и штрафов даже избегать. Высший пилотаж женской обольстительности.

Главным доводом, почему она оставляла папу на попечении домработницы, являлись мы, дети, в воспитании коих мама и вправду усердствовала. Сопровождала в школу, водила в театры, музеи, консерваторию, тут уже явно жертвуя собой: в музыке ну совсем не разбиралась, что распознать оказывалось несложно, поймав на концертах её скучающий, блуждающий взгляд. Количество труб в органе на сцене подсчитала, изучила портреты великих композиторов в овальных рамах, но стойко боролась с сонливостью, зевотой. Присутствие её там, в Большом зале, имело одно лишь обоснование: она испытывала удовлетворение, наблюдая, как дочери внимают звукам оркестра, рояля, скрипки, наслаждаясь ей недоступным. Не удавалось предугадать финал произведения, сколько бы раз она его не слышала, пугливо вздрагивала, когда зал разражался аплодисментами, и мы, дочки, пристроенные ею в музыкальную школу для одарённых, неистовствовали вместе со всеми. Вот в такие моменты лицо ее обретало зыбко–мечтательное, трогательно–растерянное выражение. Смысл жизни матери – гордость детьми.

Оживлялась в антрактах. В многолюдстве, среди избранной публики ощущала себя на месте, в своей тарелке. Ведь на самом–то деле светскость, так называемая, черта врождённая, с происхождением, воспитанием не обязательно связанная. Маме, простолюдинке, не от кого было унаследовать навыков обхождения, принятых в элитарном обществе, но она ими владела, будто обученная с пелёнок.

Город, Москва, столица аккумулировали в ней энергию, иссякающую за два дня, проведённых на даче. Прогулки в лесу отвращали: бездеятельное созерцание природы – нет, не её стихия. Она, не утаивая облегчения, нетерпения, выпроваживала в лес меня, ставшей спутницей отца. Раздражение в ней нарастало, если папа ботинки шнуровал дольше, по её расчётам, положенного, а я бестолково искала шарф. Неужели мы так её утомляли, и она нуждалась в роздыхе, затворившись в комнате, с гарантией, что никто к ней не постучится? Или готовилась к тому, чего больше всего страшилась, стыдилась? Чего же? Одиночества? Уж ей–то, казалось, оно не грозило. Мы, страждущие любви, внимания, обступали её плотным кольцом, следя ревностно, чтобы никто бы без очереди не прорвался.

Я, скажем, не могла уснуть без её холодноватого, почти равнодушного, почти вынужденного поцелуя в лоб. Свет в детской гас, а я всматривалась в белеющую в темноте дверь, за которой она исчезала. Каждый раз раньше, чем я успевала ей что–то сообщить, спросить. Видимо, она знала секрет, его вычислила, что любовь длится, если ею не перекармливать, а не додавать. Хотя существует грань, когда зов, мольба вдруг унижением осознаются. Мама на грани такой виртуозно балансировала. Но вот со мной сорвалась.

В приближении тяжкого, вязкого переходного возраста, я вдруг призадумалась: а не обзавелась ли мама нами, детьми, чтобы от папы отгородиться? В московской квартире он, после отселения на дачу, ночевал считанные разы, и большая комната, с окнами, выходящими на Третьяковскую галерею, называемая прежде кабинетом, незаметно, плавно переименовалась в столовую, хотя тоже условно: местом нашей кормёжки была тесная кухня, а ту, где остался без применения папин диван, следовало бы, попросту, без затей, признать нежилой.

В годы разброда, сопутствующих юности, я там сидела на широком, из гранита в искорку подоконнике, глядя с седьмого этажа вниз, на асфальт с отблеском фонарей, изнемогая желанием за борт подоконника опрокинуться, но так, чтобы всё же успеть оценить эффект от расквашенной в кровавую лужу телесной своей оболочки. Типичные бредни Тома Сойера, в надежде дозваться хоть как–то до неприступной тёти Поли. Марк Твен сам, очевидно, пережил склонность подростковую к суициду, после высмеяв то, на что у него не хватило мужества.

Избалованность, да? Мне нечем оправдаться. Ведь считается, право страдать, надо заслужить. Так ли? Меня потряс, восхитил рассказ, в переводе с французского, про девочку, мою сверстницу, с маниакальным упорством ищущую смерти. Автор не удосужился намекнуть даже на причины её бесприютного шатания по Парижу, прикидывая как сподручней, то ли броситься в Сену с моста, то ли под колёса автомобиля, то ли... Внезапно она очнулась, взглянула на небо, и тут из дома, рядом с которым она замерла, выпала из форточки хрустальная пепельница, полная окурков, размозжив девочкин череп. Фамилия автора рассказа мне потом не встречалась никогда. Уж не придумала ли я этот сюжет сама? С меня станется, бормочу нечто нечленораздельное себе под нос, веду диалоги, в отсутствии собеседников, а потом упрекаю близких в намеренной глухоте. А что, обязательно разве всё вслух произносить? Основное–то, сущностное, как раз и замалчивается. Уяснила с детства. И пока все думали, что сплю, я на самом деле летала, кружилась над лесом, где в скопище темных елей прорезались стволы берёз, источающих матовый свет, как дверь, за которой исчезала мама.

Не припомню ссор между родителями, чему мы, дети, хотя бы однажды оказались свидетелями. А, с другой стороны, откуда могли взяться, возникнуть поводы для разногласий в раздельном, мамой спланированном, существовании нашей семьи, где папа был устранен от соучастия в каких–либо проблемах, получая тщательно дозированную, разумеется, мамой же, информацию. Уж к страстям с Ириной, душераздирающим сценам в квартире в Лаврушинском переулке он вообще не имел доступа. Мама в отношениях со старшей дочерью держала оборону, исключив вмешательство воспитание Ирины папы, верно, с момента ухода от первого мужа, Ирининого отца. Вопрос: а не тут ли причина её решения запихнуть папу подальше, на подмосковную дачу, избавившись от невольного соглядатая её схватки, кстати, безрезультатной, с саморазрушительном буйством Ирины? Маму, что ли, глодало чувство вины? Поэтому она и крылила, и, одновременно, впивалась когтями в осиротевшего по её воле птенца–первенца, крупного, взъерошенного, отчаянно сопротивляющегося всем попыткам внести примирение, смирение перед жизнью, суровой, и больно хлеставшей тех, кто, пристрастившись к праздником, с бессильной яростью возненавидел будни?

Для острастки, в качестве превентивной меры, мама хлестала Ирину сама, и старшая сестра от пощечин не увёртывалась. На голову выше мамы, осталась однажды стоять навытяжку в коридоре, у книжных полок, пока мама, крикнув, – жди здесь! – не примчалась со скамейкой для ног, надобной в занятиях моих за роялем, пока я до педалей не доставала, и вот, привскочив, дотянулась до Ирининого лица. Хвать справа, хвать слева, голова Ирины с пышной гривой волос моталось туда–сюда, и опять мне померещилась лошадь, как с папой, шеей дергающего в жёстком охвате крахмального воротничка сорочки. Папа, где ты? Спаси Ирину – нашу маму спаси. Бедная, бедная мама! И всё. Почему–то я оказалась на полу, с полотенцем мокрым на лбу, и, увидев её склоненное, вплотную приближенное лицо, благодарно–искательно улыбнулась, как при поцелуе, получаемом традиционно, на сон грядущий.

Параллели, как и должно быть, не пересекались: моя безотчётно–звериная приметливость разбухала вне рассудка, разбухала, не соприкасаясь с почитанием мамы, дружно, хором, всеми нами демонстрируемым. В том числе и Ириной. Общий сговор не распадался. Ирина меняла мужей, любовники, бессчётные, как от чумы, от неё сбегали. Мама – якорь, удерживала эту утлую лодку от гибели в океане страстей. Папу от погружения в отшельничество, с брезгливым разочарованием в тех, кого он считал союзниками, единомышленниками. Для Кати стала поводырём, обучая двигаться, пусть ощупью, но в стенку, тупик не упираясь. Со мной... Тут как–то сложнее. Мне в грехах не приходилось каяться, обзаведясь броней прилежания, лупила по клавишам фортепьяно с рьяностью, достойной лучшего применения. Но ведь и в выборе мне специальности вперед смотрящим вызвалась быть мама. И не то, чтобы к музыке способностями меня обделили, но не сфокусировались они, не сжались в пружину, для выстрела безошибочного, в сто очков, по мишени. А если лишь рядом да около пули ложатся, стрелок казнит презрением самого себя, и по сравнению с такой самоуязвлённостью – да тьфу на мнение посторонних.

Короче, мама, многостаночница, кидалась то к Ирине, стонущей от очередной несчастной любви, то к Кате, вялой, заторможенной, что мама сочла доказательствами необычности, возвышенности её натуры, хоть заговорами, хоть ворожбой мечтая превратить чахлое растение в цветущее дерево. И к тому же еще и я, сатанеющая в горячке воспалённого честолюбия. Мама, как скорая помощь, не успевала поспевать и туда, и сюда, и вышло, что старшая и младшая сестры вытеснили меня, среднюю, из маминого расписания, обзора. Я оказалась предоставленной самой себе, несколько преждевременно.

Ничего, собственно, в моих отношениях с мамой, как я считала, не изменилось. В отличие от неё, скрытной, без разбора делилась всем, что во мне накапливалось, ожидая выхода, выплеска. Ни в чём, ни внешне, ни внутренне, я на неё не походила. И, пожалуй, ни на кого. Из детства в юность вылетала как булыжник, запущенный из пращи. Безудержно, безоглядно смелая при отсутствии какого–либо опыта, житейской смекалки, представления об опасностях. Но, как ни странно, судьба меня щадила, по башке не била, или, может быть, взбудораженная новизной открывшегося мира, я ударов не ощущала, не реагировала на причинённую мне боль. Как и раскаяния, другим больно делая. А делала, на ходу, устремляясь дальше и не оглядываясь. Меня не догоняли. А я не хотела себе признаться, что бьюсь в тенетах одиночества.

Приезжала на дачу к родителям, жадно ела, отсыпалась и снова уносилась прочь, в гонке за чем–то, мне самой непонятным. Меня ни о чём не расспрашивали, незачем, я вываливала, выбалтывала всё без принуждения. Защитить, оградить меня от самой себя, видимо, было нельзя, и мама, с ей присущим чутьём, отстранилась.

Её болезнь оказалась для всех нас неожиданностью. Тревожил папа, его высокое давление, стенокардия, его работа, дерущая нервы, бессоницей сопровождающаяся, курением, вместе с нитроглицерином. Цветущая, и в затрапезе нарядная, душистая мама никаких опасений не внушала. Мы настолько уверовали в её железный стержень, что упустили грозные признаки надвигающейся беды, катастрофы.

Она не обращалась к врачам. Мы спали, а её рвало. Вспух живот, опухоль раздирала внутренности. Но, как всегда, посещала парикмахерскую, холёные руки в кольцах сверкали маникюром, чуть ли не накануне смерти заказала в ателье пальто, отороченное песцом. Его выдали готовым, когда её уже не стало.

В одноместной палате кремлёвской больницы по улице Грановского она лежала на высокой кровати с повязанной перекрученным бинтом челюстью, укрытая под подбородок, а я из всех сил молила, чтобы папа не увидел выпроставшуюся из–под казённого одеяла её маленькую, с высоким подъёмом ступню, где змейкой застыла бурая струйка крови.

Мы, дочери, стояли за стулом, на который он рухнул, как подкошенный, сгорбив спину в чёрном, измятом, прежде на нём не виданном пиджаке. Пиджак мелко, судорожно, беззвучно, трясся, и немота его горя придавила нас глыбой. Мы отступили, сжались в комок перед его безутешностью, не смея проронить ни слезинки. У нас–то ведь были уже свои семьи, свои дети, для него всё закончилось здесь, у этой высокой больничной постели.

Для похорон понадобился мамин паспорт, но мы не знали, ни где она его хранила, ни как его можно отыскать. Уже святотатство – войти в её комнату без стука. И старшая, и младшая сестры в панике убежали при скрипе дверец её платяного шкафа. Кто же? Не на папу ведь взвалить такое еще испытание. Значит, я.

Ну шкаф, ну тумбочка, ну подзеркальный столик, ну плотные шторы на окнах, ну обивка кушетки: где же? Огляделась и уперлась в комод, соблазняющий в детстве тайнами в нём содержимого, но теперь, показалось, мрачно меня осуждающего, стерегущего каждый мой шаг.

Ну нет уж, увольте, замок взламывать не буду! И вдруг, будто меня повелительно окликнули, заметила ключ, нарочито, внятно, призывно оставленный сверху комода. Тот самый, вошедший в замочную скважину примитивно, как гвоздь.

Вот что, значит, она там прятала, чем так дорожила. Флаконы духов – строй оловянных солдатиков, забава, утешающая необласканного, оставленного без родительского внимания ребёнка. Такое ей выпало детство? Оттуда травмы она всю жизнь из себя выдавливала, как яд? За то боролась, чтобы её дети выросли другими, в атмосфере ничем, никак с её собственным прошлым не связанной. Такую поставила себе цель и ради её достижения готова была на всё?

Полки комода надежды, чаяния её вместили, искренние, простодушные, бесхитростные до оторопи. Стопки конспектов студентки, исписанные с неуклюжей старательностью, подробно, слово в слово, сокращений, пропусков избегая, из–за недоверия что ли к своей памяти, сообразительности, способности мыслить самостоятельно: так, без иллюзий, она, с юности, оценивала себя?

Рядом книжка, тощая, в бумажном переплёте, папиных довоенных рассказов, маме надписанная с ошибкой в отчестве, Юльевне, а не Юрьевне. Еще одна веха. Полкой ниже рисунки Ирины, самой из нас, сестёр, одарённой и недобившейся ничего. Катя, младшая, лепила забавные фигурки из пластина, и их образчики мамин комод сберёг. К пачкам писем, перевязанным аккуратно ленточками от конфетных наборов, у меня не хватило духа дотронуться, но на самой объёмной узнала свой залихватски–размашистый почерк.

Как, почему? Их изорвали в клочья, а после тщательно склеили. У меня потемнело в глазах. Я не помнила и не в состоянии была представить, чем и когда её так обидела, такую вызвала ярость, чтобы она, вот тут, в своей комнате, мечась тигрицей, в живот раненой мною, её детенышем, отперла сейф–комод, рыча, рвя, топча мои к ней писульки.

Меня сокрушила и собственная беспамятность, и то, что мама мне ничего не сказала. Не дала попросить у неё прощения, наказав навсегда.

Моей дочери столько же лет, сколько исполнилось мне, лишившейся матери. И так же как у меня с мамой, так и у дочери со мной, нет ни внешнего, ни внутреннего сходства. Одно совпадает – любовь, обжигающая беспощадно обеих. Но только для матери такие ожоги смертельны, а у дочери воспаляются потом.

Комментарии

Добавить изображение



Добавить статью
в гостевую книгу

Будем рады, если вы добавите запись в нашу гостевую книгу. Будьте добры, заполните эту форму. Необходимой является информация о вашем имени и комментарии, все остальное – по желанию… Спасибо!

Если у вас проблемы с кириллическими фонтами, вы можете воспользоваться автоматическим декодером AUTOMATIC CYRILLIC CONVERTER.

Для ввода специальных символов вы можете воспользоваться вот этой таблицей. (Латинские буквы с диакритическими знаками вводить нельзя!)

Ваше имя:

URL:

Штат:

E-mail:

Город:

Страна:

Комментарии:

Сколько бдет 5+25=?