БОРИС ПАСТЕРНАК

09-02-2007


“Борис Пастернак”. (Москва. Молодая Гвардия. 2007.ЖЗЛ. стр.468-470)

Думается, в тридцатые годы Мандельштам мог бы с той же убежденностью повторить слова, сказанные в раздражении Маяковским десять лет назад о нем самом:
- Он ненадежный, Мандельштам... Он думает, что можно торговаться со временем...
"Что значит быть евреем? Для чего это существует? Чем вознаграждается этот безудержный вызов, ничего не приносящий, кроме горя?",- этот вопрос мучает маленького Гордона в "Докторе Живаго"; в том же "Докторе" дается и ответ.
Еврейскому вопросу посвящены 11 и 12 главки четвертой части первой книги романа. Увидев, как в одной из прифронтовых деревень казак издевается над евреем, Живаго обращает к еврею следующий монолог: "Противоречива сама ненависть к ним, ее основа. Раздражает как раз то, что должно было трогать и располагать. Их бедность и их скученность, их слабость и неспособность отражать удары. Непонятно. Что-то тут роковое."

Тут доктор оборвал свою мысль, а Гордон "ничего не ответил ему". Он заговорил только глубокой ночью (все ночи друзья проводят в беседах, так что к концу двухнедельного общения, должны были уже засыпать на ходу, но в сказочной книге Пастернака нужды низкой жизни никого не заботят).

Все эти мысли у меня как и у тебя, от твоего дяди (Дядя Живаго, Николай Николаевич Веденяпин,- источник всяческой благодати в романе, создатель своеобразной философской концепции, к которой Пастернак пришел после трех революций и двух мировых войн, а дядя волшебным образом все знал еще в начале века.- Д.Б.) В том сердцем задуманном способе существования и в новом виде общения, которое называется царством Божьим, нет народов, есть личности. (...) И мы говорили о средних деятелях, ничего не имеющих сказать жизни и миру в целом, о второразрядных силах, заинтересованных в узости, в том, чтобы все время шла речь о каком-нибудь народе, предпочтительно малом, чтобы он страдал, чтобы можно было судить и рядить и наживаться на жалости. Полная и безраздельная жертва этой стихии - еврейство. Национальной мыслью возложена на него мертвящая необходимость быть и оставаться народом и только народом в течение веков, б которые силою, вышедшей некогда из его рядов, весь мир избавлен от этой принижающей задачи (...) В чьих выгодах это добровольное мученичество, кому нужно, чтобы веками покрывалось осмеянием и истекало кровью столько ни в чем не повинных стариков, женщин и детей, таких тонких и способных к добру и сердечному общению! Отчего так ленивы бездарно пишущие народолюбцы всех народностей? Отчего властители дум этого народа не пошли дальше слишком легко дающихся форм мировой скорби и иронизирующей мудрости?

Многие были склонны расценивать пастернаковский призыв к ассимиляции как предательство. Сам он мог бы повторить за кумиром своего детства Львом Толстым:
- Для меня еврейский вопрос на девяносто девятом месте.-
В многочисленных беседах с иностранцами, когда ему задавали "еврейский вопрос", он всегда отвечал, что не признает иной перспективы, кроме ассимиляции, - собственно же еврейская проблематика его никогда не волновала, и он просил ему о его происхождении не напоминать.

Тут не травма, не сознательное замалчивание происхождения, но именно нежелание сводиться к нему, а "мировая скорбь" и "иронизирующая мудрость" так же чужды его натуре, как желание дистанцироваться от России: он как раз хочет разделять с ней все ее ошибки - величие участи, масштаб трагедии ему дороже правоты. Любопытно, что из всех выдающихся коллег Бабель был единственным, с кем у него не получалось никаких отношений, кроме самых шапочных; да и Эренбурга с его еврейским скепсисом он не очень жаловал, называя его "Герценом, посыпанным кайенским перцем". Он остался совершенно холоден к Еврейскому театру (Мандельштам написал о Михоэлсе восторженную статью), и в его письмах и воспоминаниях нет ни единого упоминания об антисемитских процессах 1948=1953 годов, об убийстве Михоэлса, о деле врачей! Его не привлекали к деятельности Еврейского антифашистского комитета, куда вошли все сколько-нибудь значимые деятели культуры, принадлежащие к "проклятому народу":
в июле сорок первого он сначала согласился прийти на еврейский антифашистский митинг, но потом отозвал свое согласие, сказав, что корни его антифашизма не сводятся к еврейству. И это при том, что национальности своей он никогда не скрывал: только в письме к Силловой признавался, что хотел бы вписать свое кредо в паспорт "вместо возраста, еврея и прочего - вещей фантастических, спорных, горько-непонятных".
В часто цитировавшемся письме к Шаламову он предостерегал его от того, чтобы покупать себе правоту "неправотою времени" - это ведь так же легко, как отделываться искусственной мировой скорбью и иронизирующей мудростью. Не прятаться от жизни как она есть ни в какие течения и отряды; быть Пастернаком, а не иудеем, лефовцем, членом союза и т.п.- вот единственная приемлемая для него стратегия; "живым" и только, до конца".

Разумеется, самоотверженное желание разделить со своим временем и страной, которую признаешь своей, ответственность за все их взлеты и падения - вещь опасная для репутации. Особенно, если учесть что изгой-одиночка - всегда будет прав; с этой позиции происходящее видится беспощаднее и точней. О начальных годах сталинского террора, о доминирующих настроениях, о способах истребления человеческого в людях - будут судить по Мандельштаму, не по Пастернаку. Зато путь, избранный Пастернаком, охраняет от самого страшного, от гордыни; и оказывается, по-своему не менее жертвенным, чем мандельштамовский. Более того, отношение к испытаниям как к радости, что сквозит в письме к Тихонову,- и есть истинно христианское отношение к собственной жизни.
Значит, "просоветский" - или, если угодно, государственнический - выбор Пастернака в начале тридцатых диктовался христианскими соображениями? Да, в его случае надежда и чувство вины оказывались дороже априорной правоты.

Пастернаку претило высокомерие. Он полагал, и не без оснований, что фрондеры не любят и не знают народа. Они не видели в революции мести за многовековые унижения. Отказ от сотрудничества с государством в этих условиях представлялся Пастернаку предательством. Любопытно, что Мандельштам в это время тоже говорил о традициях революционной интеллигенции, понимая их ровно противоположным образом:

Для того ли разночинцы
Рассохлые топтали сапоги,
Чтобы я теперь их предал?
Мы умрем как пехотинцы,
Но не прославим
Ни хищи, ни поденщины, ни лжи.

Здесь-то и сошлись два варианта интеллигентской жертвенности. И чье положение трагичней, не ответишь. В исторической перспективе прав оказался Мандельштам - он первым заметил, что вместо воплощения интеллигентской мечты на руинах прежней империи стремительно выстраивалась новая. Пастернак тоже видел прямые аналогии между Сталиным и Николаем. Но ведь таков выбор народа! Все для народа, а "пустое счастье ста" не стоит сожалений. Пастернак отрекался от идеалов и предрассудков своего класса в тот самый момент, когда Мандельштам именно в этих родовых признаках - семья, класс, национальность - искал опоры в своем одиноком противостоянии ходу вещей. Кто был прав?

Правы оба. Тем более, что обоим пришлось расплачиваться. Разница в том, что Мандельштам в начале тридцатых жил с вернувшимся "сознанием своей правоты", а Пастернак - с углубляющимся сознанием своей неправоты. Но разве не этого он хотел?
Немудрено, что к 1934 году, который их надолго развел, - отношения между ними испортились.

Комментарии

Добавить изображение