ПОЗДНИЕ ПРИЗНАНИЯ ПЕССИМИСТА

24-09-2007

 

Избранные главы из книги «Авансцена. Мемуарный роман»

Продолжение. Начало в № 553 за 16 декабря.

Для нас ( Горбачев ) - это ставропольский мужичок, который провел нелегкое детство на оккупированной территории, — жизнеопасный факт биографии! — не зря его надо было отмыть нелегкой работой на комбайне, старательностью и безотказностью.

А между тем в этой скрытной душе плясало честолюбивое пламя. Оно заставляло везде поспевать, трудиться днем — и в поле и в школе, а вечером — репетировать роль, и вот он уже в гусарском мундире, князь Звездич в лермонтовском 'Маскараде*. Он первый парень, он на виду, еще юношей получает награду. Зато и приходит заветный день — Москва, юридический факультет. И здесь он тот же примерный общественник, партийная организация знает, что может на него положиться. Быть может, еще — на Толю Лукьянова.

Москва — это сладостная возможность чувствовать себя в центре мира, в горниле эпохальных событий, но Москва — это и общежитие, и многочисленные бои сугубо местного значения, и пестрая горючая смесь открытых и тайных реакций студентов на громы и молнии смутного времени на 'космополитскую* эпопею, разгром генетиков, дело врачей, на все политические кампании. Это — к тому же — и юная поросль "народно-демократических* стран, в коммунистическую Мекку прибыл за путеводной наукой и стройный пражанин Зденек Млынарж, который тоже пойдет далеко. Москва — это и вешние бури, и юная Рая Титаренко, приехавшая из Уфы.

Но ставропольский мужичок уже постигает, уже осваивает неписаные законы игры и прежде всего основное условие — если упрямые провинциалы способны укорениться в Москве, то завоевывают ее периферийные функционеры.

Более чем на двадцать лет он покидает столицу державы. Вернется в конце семидесятых из Ставрополя, где вышел в вожди и где добавил к диплому юриста Диплом специалиста-агрария. Блистательный шаг! Он гениально усыпляет бдительность настороженных старцев. Наоборот, когда долгожители приезжают отдохнуть в Кисловодск, попить нарзанчику и прогуляться по ровным правительственным терренкурам, как утешительно повидать обаятельного хозяина края, известного русским своим хлебосольством и истинно южным гостеприимством. Со временем можно такого и выдвинуть, что делать, ротация необходима, иной раз нужна и свежая кровь, даром что старая несравненна. К тому же хотя он из молодых, да не из ранних, партийно скромен, знает шесток и самое главное! — совсем не лезет в идеологию, охотнее говорит о парах, о торфо-перегнойных горшочках и квадратно-гнездовом методе. Звезд не хватает, но это и лучше, будет сидеть на своем земледелии.

В конце семидесятых в столицу вернулся новый ас аппарата, профессор кабинетной игры и всех ее изощренных правил, блестящий питомец номенклатуры, давно перегнавший учителей. И можно только вообразить, как тяжко и сложно ему давалась нервная жизнь среди рептилий, как мысленно он скрипел зубами, слушая маразматический хрип.

Но душу отводил только дома с преданной изящной Раисой, которую продолжал обожать с тем же томительным восхищением, которое поселилось однажды в круглолицем настойчивом простолюдине, когда он увидел звезду общежития. А утром опять все те же речи, опять опостылевшие физиономии, и снова нужно веско поддакивать Андрею Павловичу Кириленко, когда он несет свою околесицу, снова нужно улыбаться Подгорному и не расслабиться ни на миг, встречаясь с пустыми глазами Суслова, откуда нисходит мертвенный свет. Семь лет академии Старой площади, где час за часом приобретаются, оттачиваются и пускаются в ход навыки высшего пилотажа. Теперь он законченный виртуоз.

И все-таки в последние месяцы, на сомом решающем вираже, когда уже на всех этажах стало понятно, что старый Черненко, бесспорно, не жилец на земле, едва не испортил себе обедни — рано себя почувствовал первым, раскрылся, маленько себя подставил — геронты заметно заколебались. Не слишком ли молод, не слишком ли прыток, да и с чего бы он так приглянулся норовистой английской мадам? Пожалуй, Романов будет надежней. Тут только глянешь и видишь — свой. А матерок и лишний стаканчик — так это молодцу не в укор.

И впрямь, в ту судьбоносную зиму пополз шепоток о его двойничестве. Киношники Западной Германии сделали ленту на две минуты, такой неозвученный репортаж: вот Горбачев прилетает в Лондон в блестящем серебристом дакроне, под руку с элегантной женой быстро спускается по трапу, ветер слегка шевелит его волосы. А вот прилетает в город Москву, неторопливо шагает по лесенке, в черном длиннополом пальто, в шляпе, надвинутой чуть ли не на уши, один, супруга тактично отстала. Но — обошлось, образовалось. Андрей Громыко подпер плечом. И в ночь на одиннадцатое марта чета Горбачевых не может заснуть. Невероятные сны отлетели. Настала невероятная явь. Пришла пора превратить в реалии волнующие ночные фантазии, явиться народу в той роли героя, которую радостно и тревожно репетировал наедине с собой, тайно готовясь к спектаклю на публике. Громадная вымуштрованной страна послушно ждала своего хозяина.

Не может быть никакого сомнения, что он никогда не предполагал, что эта Русь 'слиняет в два дня", пусть даже не в два дня, а в два года. Да он и сам не хотел отказаться от порфироносного образа коммунистического вождя. Он только хотел быть "добрым вождем", не хамом, но деспотом, не тупицей, хотел «раскрутить этот маховик», хотел заставить, его работать. Он мысленно видел перед собой счастливые благодарные лица, счастливый обновленный народ.

Но деле он его расслоил. Судьба судила ему оказаться надеждой интеллигентского семени, которое хотя и влекло, но никогда не внушало доверия. На самом донышке этой раздвоенной и неуверенной души таилась генетически стойкая неприязнь к высоколобым, В этом не слишком он отличался от всех своих партийных коллег. Однажды с уст его сорвалось не то развенчание их иллюзий, не то характерное предупреждение: "Запомните, я — из другой части". Он чувствовал, что теряет поддержку громадной массы, спешил подчеркнуть свое безупречное происхождение, биологическое родство. Мало того, однажды в Париже, на первой совместной пресс-конференции со сдержанным Франсуа Миттераном, в день европейского дебюта, не смог или не захотел удержаться, чтоб не сыграть на испытанной карте — заметил, что семитов в Союзе чуть больше половины процента от общего числа населения.

Эта унылая калькуляция в самом непрезентабельном духе, вернее — с самым дешевым душком, слегка остудила горячие головы, но ничего уже не изменила. Ступив на избранную стезю, он отделялся от той среды, на которую больше всего рассчитывал и чьи интересы хотел представлять. Напротив, его опорой стала гуманитарная интеллигенция. В стране, не имеющей среднего класса, она лишь одна и могла быть поддержкой. Лестной и шумной, однако непрочной. Он хорошо это сознавал. Интеллигенция сделала много, чтобы придать ему привлекательность в глазах обольщенного внешнего мира, но лишь вредила ему на родине — отчизна имела свои пристрастия. Здесь молятся на Николая Первого и целятся в Александра Второго. На нашей евразийской земле никто не оплакивал Хрущева — рыдали над Лениным и над Сталиным, когда провожали в последний путь. Так билась в истерике раскосая Азия над Мао Цзэдуном и Ким Ир Сеном.

Впрочем, и западное сознание умело увлечься и залюбоваться силой и волей в одном лице.

Запад принял его безоговорочно, сделал его своим фаворитом, а наиболее пылкие страны к нему потянулись с какою-то страстью.

Что было причиной? Его обаяние? Дипломатическое искусство? Новый человеческий стиль? Я лучше понял этот успех в восемьдесят пятом году, когда в ноябре оказался в Сицилии на конгрессе памяти Пиранделло. В эти же сроки происходила первая встреча Горбачева с Рональдом Рейганом в Женеве. На заключительном заседании в полном до края университете мне был неожиданно задан вопрос о перспективах свидания лидеров.

Ну что мог возвестить драматург, далекий от высочайших сфер, к тому же никем не уполномоченный делать какие-либо заявления? Естественно, я ограничился фразой о том, что надеюсь на дух согласия, на то, что оба ответственных мужа «обеспечат спокойствие матерей».

Должен сознаться своим читателям, что ни одна из моих премьер не вызывала похожего отклика. Зол не только рукоплескал, но просто ревел от восхищения и безостановочно топал ногами. Я был растроган, но удивлен. Лишь постепенно мне стал проясняться смысл подобного воодушевления.

Я понял — кожей, а не умом, — как долгие годы жил этот глобус и в особенности старушка Европа под угнетающей ношей ужаса. Чего ожидать от этой жестокой и непостижимой страны? Какой невероятный сюрприз преподнесет она завтра планете? Куда устремятся скифские орды? Невидимый бронированный пресс давил на плечи, стискивал горло, под вздетым мечом, под вечной угрозой почти уже невозможно дышать. И вот является Горбачев, который избавляет от страха, он возвращает и землю и небо, впервые за три четверти века Советский Союз его устами провозглашает: война окончена. Как же не быть ему благодарным, как не открыть ему сердец?

Однако же, словно по закону сообщающихся сосудов, чем больше наполнялся один, тем стремительнее пустел другой. И дождичек либеральных свобод, пролившийся с кремлевских небес на нашу вечную мерзлоту, не столько ее растопил, сколько вздыбил.

Деятельность Михаила Сергеевича была изначально обречена при всех его позитивных намерениях. Во-первых, она была классической партийной моделью обновления — руками тех, кто вовсе не хочет ни обновления, ни перемен, а во-вторых, она вдохновлялась наивной уверенностью аппаратчика, что можно решить любую проблему, издав соответствующее постановление.

Но самая главная незадача таилась в буденновской психологии, в попытке кавалерийской атакой смести сложившуюся твердыню 'развитого социализма'. Возможно, когда Евсей Либерман надеялся соблазнить Косыгина, какие-то шансы еще сохранялись. Но с той поры прошло двадцать лет, страна окончательно обнищало, и политическое послабление вытолкнуло на поверхность не радость, не всенародное ликование, а злобу, растерянность, раздражение, все, что скопилось за эти годы. Пустые магазинные полки отнюдь не лучшие предпосылки для либерализации жизни. Экономические шаги были робки и нерешительны, зато вольтерьянские телодвижения выглядели весьма залихватскими, если принять в расчет духовное и нравственное состояние общества.

Он ничего не понимал. Он ждал другого, совсем другого! Он ждал благодарного умиления, счастливых и просветленных лиц. Но радовались лишь литераторы, и то не все — небольшая кучка тех безнадежных чудаков, которые согласны на все, на худшие житейские тяготы, только б писать без петли цензуры. Литературные генералы и литературные ремесленники, проснувшись в одно ненастное утро раздетыми, никому не нужными, сразу же стали его врагами.

Он заметался. Он сознавал, что утрачивает контроль над событиями, но верил, что, если он все растолкует, поток вернется в привычное русло. Однако же многоглаголание приносит лишь обратный эффект. Он был не способен к диалогу, то ли сверх всяких мер намолчался в пору номенклатурной молодости, то ли природа его обделила умением выслушать собеседника так это было ненужно и скучно! Отеческие беседы с народом всегда превращались в его монологи, иными они и быть не могли, ибо исходно были рассчитаны вовсе не на обратную связь, а на восторг и согласный хор.

Выяснилось со всей очевидностью, что ставропольский мужичок, выходец «из другой части», уже не чувствует этой части, забыл ее исконные свойства и то, что она всегда ощетинивается, когда возжелают ее приручить. 'Другая часть" нутряным чутьем уже уловила его зависимость, и это придавало ей жесткости. Она наблюдала его метания — и обращения к грубой силе в испытанном Новочеркасском духе и тут же — достаточно неуклюжие — усилия остаться в тени, не отвечая за кровь и смерть. Он продолжал цепляться за партию. Этот прогнивший, смердящий труп казался ему единственной силой, способной еще интегрировать общество и подчинить разнородные силы. Но партия его ненавидела за то, что он ее подточил и сделал — вольно или невольно — пугалом, реликтом, посмешищем.

Одно утешение оставалось — зарубежные путешествия, Вот там его встречали как должно — как реформатора, как вождя преображенной им сверхдержавы, как избавителя от кошмаров, как лидера двадцать первого века. Эти овоции, эти клики, эти сияющие глаза, эти восторженные толпы все, чего он но родной земле так и не обрел, не дождался, — все это было в избытке здесь, будто лечило домашние раны и подтверждало упрямую веру в свое историческое предназначение.

Эти поездки длились все дольше, организовывались все чаще, стали своеобразным допингом, в котором он уже остро нуждался. Чем больше было обид и ударов в отчих краях, тем были нужней признаки общего восхищения — так старый актер спешит на гастроли, прочь от пресытившихся им земляков, за новой волной рукоплесканий, без коих ему и жизнь не в жизнь. Не хотелось возвращаться домой к вечным неразрешимым проблемам, к неблагодарному населению, не сумевшему его оценить и выбравшему его соперника, которого он сам же и создал, сначала призвав, а затем отлучив.

Он в толк не мог взять, в чем кроется сипа этого своенравного Ельцина, неподконтрольного, непредсказуемого, и почему любой пожар способствует его украшению, и отчего любые оказии, которые вроде бы неотвратимо должны его развенчать и принизить, на деле все больше его возвышают. И что за кривая насмешка судьбы — после проигранной конфронтации еще и оказаться обязанным за освобождение из мышеловки, расставленной друзьями-соратниками, главному своему сопернику.

А Ельцину непостижимым образом все удается и сходит с рук — остановить совместную мощь армии, явной и тайной полиции, поставить партию вне закона, за день покончить с Советским Союзом, бросить страну в неведомый мир. В чем она, тайна народной души, народной любви, народного выбора? Ведь Ельцин же был в Беловежской пуще, а в ответе за нее — Горбачев!

За несколько дней до завершения трагического девяносто первого года он сходит с политической сцены. Примерно за полтора месяца до этого жестокого дня я видел его в Театре Вахтангова. Вахтанговцы играли премьеру новой 'Принцессы Турандот". Реанимация не удалась — не тот стол зритель, не тот Арбат, и не было радостного предчувствия неведомой, небывалой России, что встанет из гражданской войны. Не было ни пьянящих надежд, ни завораживающих иллюзий, но было уже обретенное знание того, что гражданская война — латентное состояние общество, которое очень и очень способно дозреть до критической температуры.

Впрочем, об этом уже я писал в статье, озаглавленной "Три спектакля". Писал я в ней и о грустном лидере. После вахтанговской премьеры был длинный банкет, бестолковый, бессмысленный. Сидел Горбачев рядом с Ульяновым, меня поразило почти страдальческое выражение его глаз где они, ртутные светлячки? Еще печальнее и болезненней выглядела Раиса Максимовна — она не прилагала усилий хоть как-то скрыть свою отрешенность.

Все-таки Горбачев взял слово. То было несколько запоздалое признание в верности либералам, известным под именем шестидесятников. Да он и себя зачислил в их список, сказал, что и он — шестидесятник. По-своему это было трогательно, похоже, что он наконец ощутил, с кем Может еще возникнуть связь или хотя бы подобие связи. Но слушали его, в общем, вполуха, актеры и приглашенные гости — чиновники, журналисты, писатели, все завсегдатаи премьер — были заняты своими делами, ели, пили и разговаривали, постукивали ножи и вилки, с беспечным звоном сходились фужеры, со свистом взлетали в сгущенный воздух пробки от бутылок шампанского. Никто не внимал президентской речи. Все разошлось, разбрелось, распалось.

И вот за неделю до Нового года, тщательно выбритый, в синем костюме, он появился на телеэкранах. То были минуты его прощания с властью, с враждебной страной, с эпохой, которую он возмечтал спасти, согрев ее каменистую почву, очеловечив ее лицо.

Мне было его мучительно жаль, жаль было собственных странных надежд, таких неожиданных в позднем возрасте, которые вдруг вошли в мою жизнь с этим партийным функционером, однажды явившимся из Ставрополья.

Последняя его речь была краткой и, надо сказать, весьма достойной. Он уходил в благородном стиле. В тот вечер — не только передо мною — встал непроизнесенный вопрос: как же он поведет себя дальше?

Никто, разумеется, не рассчитывал, что мы обнаружим в русской истории нового Федора Кузьмича, однако возможность известной схимы, исполненной своего величия, все же нельзя было исключить.

Если бы рядом с ним прозвучал хотя бы один разумный голос, нашелся бы хоть один человек, которому он бы взял да поверил, который бы смог ему внушить, что он теперь обязан исчезнуть бесшумно, не проронив ни звука. Не появляться отныне на публике. Не подпускать к себе журналистов. Укрыться в своем подмосковном скиту и твердо наложить на уста хотя бы трехлетний обет молчания. Вполне возможно, что в прихотливом, причудливом народном сознании вдруг совершился бы поворот.

Но это был бы невероятный, почти фантастический вариант. Диоклетиан и остался в истории, поскольку оказался единственным, кто мирт» удалился от дел. Те, для кого континенты и страны — отменное опытное поле, не любят возделывать свой огород. Те, кто однажды принял участие в Большой Политической Игре, все эти бедные наркоманы, кто ведал власть, кто жонглировал судьбами, как целлулоидными мячиками, не исцелятся уже никогда.

Естественно, можно и должно вздохнуть о том, что отечественной демократии трагически не везет с людьми. Но и людям не тишком везет с демократией. Уж слишком много в ней фарисейства, шумной вульгарности, просто пошлости. Поэтому стоит ли тешить себя всеобщим избирательным правом? Гитлер таился в мусорных кучах, взлетел же из урн для бюллетеней.

Демократические тупики нисколько не шире тоталитарных. Сперва вы приходите к пониманию, что большинство неправо всегда, а меньшинство периодически, что относительная правота дается перед последним привалом лишь одинокому мудрецу. Но философ не стоит у штурвала, о окажись он однажды кормчим, то, верно, недолго бы благодушествовал

— обиженный нашим несовершенством, он быстро бы схватился за палку. Нет, мудрецы не желают власти, ее домогаются игроки.

Иной раз — и тайные флагелланты. Последние страшнее других. Люди со склонностью и готовностью к страданию во имя идеи или того, что идеей им кажется, — опасные враги человечества. Гольбах имел все основания сказать, что мученики у власти превращаются в палачей. Это относится, разумеется, не только к каким-то революционерам или, по-нынешнему, диссидентам (старое слово вдруг стало новым). Это имеет прямое касательство к любым протестантам, ко всем моралистам, способным на 'оскорбление действием", чтоб доказать свою правоту. Мы вновь приходим к тому, с чего начали, горе в глине, из которой мы слеплены.

Как часто мне приходит на ум печальное признание Манна: "Недостаточно буквально перевести слово 'демократия" словом "народовластие", которое может означать и власть черни, ибо это скорее определение фашизма. Демократию нужно определить кок такую форму государства и общества, которая... воодушевлена чувством человеческого достоинства".

Однажды Ольга Андреевна Кучкина, талантливая красивая женщина, спросила меня, что больше всего не нравится мне в сегодняшней жизни. Ответил, что качество населения. Ольга Андреевна напечатала это признание в газете. Против моего ожидания оно не вызвало возмущения обычно обидчивого читателя. По-видимому, большинство соотечественников чувствуют и думают так же.

Возможно, непрочное наше сознание не выдержало больших перегрузок, сдвинулось, выбилось из пазов, стало решительно неуправляемым. Можно со вздохом сказать, что все мы инвалиды переходного времени. Но Россия — почти по определению — страна промежуточных периодов. Бунты и смуты в ней длятся дольше благословенных стабильных лет. И даже известная всем пора, которую называли застойной, не только воняла гнилью и прелью чуткие люди давно ощущали дыхание близящегося взрыва.

Нам выпало много разочарований, чрезмерно много разочарований! Мы были счастливыми от надежд второй половины восьмидесятых. В августе девяносто первого мы были убеждены, что навек простились с эпохой зла и насилия. Я никогда уже не забуду, кок двадцать третьего шли мы с Чухонцевым по утреннему Тверскому бульвару, уверенные, что дышим свободой. Сдается, мы не вполне понимали, что нам несет Беловежская пуща, — конец державы был только началом набухшего кровью размежевания.

* * *

Распад Союза — громадная драма. Я не могу себе запретить страдать и терзаться на этой тризне, Это естественно — вся моя жизнь прошла в стране, которой не стало. И планетарные перемены для каждого из простых обывателей имеют конкретные обозначения. Мне трудно представить, что город Баку, где я появился на Божий свет и где под розовой плитою покоится прах моего отца, находится в зарубежной строне. Что Грузия отделилась границей, Что близкий душе Ярослав Стельмах, чудесный украинский писатель, теперь иностранец, что стал чужеземцем мой друг новеллист Давид Мурадян.

Но удивление неправомерно. Пусть в этой своеобразной империи колонией была вся страна, а метрополией — Старая площадь, национальная политика этой преступной метрополии детерминировала развал. Депортации сороковых годов, преследования по пятому пункту — они оседали не только в памяти, но и в генетическом коде. Изувечили не одних преследуемых, но и тех, кто был обязан преследовать, и даже тех, кто помимо воли имел преимущественное положение в силу этнической безупречности. Все нации — не только гонимые стали просчитывать варианты, они подсознательно примеривались, не окажутся ль завтра на месте изгоев? В республиках также торжествовал искусственный отбор "местных кадров" — талантливость, компетентность, умение уже не играли существенной роли. То было почти неизбежной реакцией, но в то же время так сеялись зерно будущих самоубийственных всходов. Все вместе: возникшее вдруг понятие "некоренной национальности", любые формы дискриминации от явных до ползучих, подпольных — репрессии, выселения, зоны, идеологические обоснования этих невероятных акций (благо в бесстыжих пропагандистах не было никогда недостатка), — все это не могло не востребовать самых бесчеловечных последствий.

В условиях дисциплины тюрьмы союзная жизнь могла продолжаться, но тюремная модель отказало, иссякла, исчерпала себя, и с первым дуновением вольности все бурно кинулись врассыпную. Чему ж мы дивимся? Раздел Союза был запрограммирован в первых отделах, в отделах кадров, в Госбезопасности и прежде всего на вершинах партии, которая с редкостным лицемерием звала себя интернационалистской.

Минут годы. Проницательный Михник определит национализм как последнюю стадию коммунизма. Справедливо. Но национализм стремительно поспешает к нацизму. Между комплексом исключительности и комплексом неполноценности дистанция менее полушага.

Сейчас, когда я пишу эти строки, в стране благополучно выходит сто шестьдесят расистских газет. Книжек и вовсе не перечесть, на всех лотках - фолиант Шикльгрубера. Все эти рупоры паранойи уж тем добывОЮ1 себе популярность, что избавляют от чувства вины, а это, Бог видит, большая приятность) Все виноваты в том, что мне худо, — черножопые, и пархатые, и косоглазые, и чучмеки, — кто угодно, но не я, но мм »

Потребность во всяческих резервациях, барьерах, оградах, перегородках порой проявляется анекдотически. Неокоммунистический лидер однажды поделил население по семантическому признаку – на говорящих «наша страна» и говорящих «эта страна». Деление, скажем помягче, занятное. Слово отбирают по смыслу, а не по степени благонадежности. В самом своем патриотическом стихотворении Тютчев пишет: "Эти бедные селенья, Эта скудной природа* видимо, он уже занесен в новейшие проскрипционные списки.

Но драматические периоды вся г да, как свидетельствуют историки, в опасной близости от анекдота. Мои соотечественники лишь привносят в нынешний пестрый хоровод свою неумеренность неофитов, свое неумение жить без идолов и тайную любовь к иерархии,

После того как три четверти века огнем и мечом насаждали безбожие, одних священников уничтожили, других развратили и завербовали, после того как блевали в храмах и делали из старых церквей то клубы, то конторы, то склады, — все дружно возлюбили религию, причем аффектированно, театрально, с почти обязательным включением в новейший набор хорошего тона и непременного ритуала. Все подлежит теперь освящению -- научный центр и супермаркет, здание Думы и здание банка, новая фирма и новый кабак.

После того как три четверти века топтали и прах и имя царя, считали геройством разбойную казнь, вдруг в верноподданном исступлении стонут, радеют и рвут себе волосы над грудою отрытых костей.

Сколько я помню себя, даже в юности я не склонялся к эгалитарности. Я понимал, что смешно отрицать интеллектуальную пирамиду, и, сколько ни убеждай себя в том, что любая жизнь бесценна, смерть икса не потрясет человечество, как смерть Достоевского или Толстого. Не раз и не два я писал об опасности сомнительной апологии равенства. И все же в этой безумной истерике вокруг "убиенного императора" есть нечто фальшивое и холопское.

Нет нужды доказывать, что расправа, бессудная, скрытая, воровская, над пленными немолодыми людьми есть самое откровенное мокрое дело. Что это убийство прелестных девушек, решительно ни в чем не повинных, и бедного больного ребенка — неискупимое злодеяние. И те, кто отдал этот приказ, и те, кто привел его в исполнение, —- свора подонков и негодяев.

Но почему же нам должно скорбеть об этом бесспорно несчастном семействе больше, чем обо всех остальных? Больше, чем о казненных детях, о тех, которых бросали в топку, о тех, которым рубили пальцы, чтобы скорей они шли под лед, которым выкалывали глаза, раскраивали черепа прикладами? Больше, чем о тысячах девушек, которых не только без всякой жалости и милосердия убивали, но предварительно распинали с особой садистской изобретательностью?

На темных улицах, в подворотнях, в собственном оскверненном жилье, в подвалах красной чрезвычайки, в подвалах белой контрразведки гибли не только невинные люди, гибли недюжинные таланты, светлые головы, совесть страны, гибли ученые и поэты. В одной только клетке такого мозга кипело больше силы и дара, чем в гордо посаженных головах самых родовитых господ, не говоря уж о бедном монархе, который столь ярко запечатлел себя в своих инфантильнейших дневниках, который погнал на убой своих подданных сначала в Маньчжурию, после – в Галицию, взорвал, разорил, обессилил страну.

Никто не пишет об этих жертвах ни книг, ни пьес, ни надрывных строф, никто не тревожит их покоя иерархическим состраданием. Они рассыпались легким прахом, они смешались с землей России и унавозили ее почву.

В конечном счете мы все расплачиваемся за вечную нашу потребность в мифах. В потребности этой немало хорошего. Она соединяет нас с детством, а детство талантливо и вдохновенно. Она примиряет нас с повседневностью, которая часто бывает пресной и — хуже того — невыносимой. И все-таки для взрослых людей она опасно, ибо приводит в мир коллективного помешательства.

Был миф о Ленине, миф о Сталине, теперь возникает миф о монархе и мудрых его администраторах. Был миф о великой новой России, теперь стремительно утверждается миф о великой старой России, праздничной, пряничной, благоденствующей, стране изобилия и процветания. И в толк не возьмешь, почему бунтовала, о чем тосковала и чем так болела — скорее всего, просто с жиру бесилась. Всем страстно мечтается о возвращении, всем вдруг захотелось назад, обратно, перенестись в тринадцатый год, в ту дивную Русь с ее обрядами, с масленицей, с колокольным звоном, с крестным ходом, с монастырями, с трактирами, с честными городовыми, с казаками в фуражках с околышами, с поместьями, с липовыми аллеями, с барышнями в белых накидках, с неукоснительными чиновниками, с купечеством, множащим наше богатство, с отзывчивым богобоязненным людом — взять да и вычеркнуть целый век, прикинуться, что ничего не случилось, был сон, затянувшийся страшный сон, и вот мы благополучно проснулись. "Извозчик, на Дмитровку! Рюмку с морозца! Соус кумберленд! Икру! Расстегай!*

И это еще один странный миф, игра для детишек зрелого возраста. В этой настойчивой реставрации так явственны черты маскарада. Мы заняты старым привычным делом — все сводим Северный полюс с Южным, все думаем, как скрестить параллели. Нам трудно понять, что новые улицы не укротишь былыми названиями, вестернизированное лицо не обернется славянским ликом, мигранты, блуждающие по городам с их возвращенными именами, не станут жить в вишневых садах — другие заботы, другие страсти,

Куда не швыряет нашего брата! В сектантство, в сатанизм, в сословность, в подпольные криминальные армии. Отстрел неугодных тем беспощадней, чем больше и откровенней претензии начавшей поход но власть уголовщины. Ей в помощь наш исторический опыт, ни с чем не сравнимый по всеохватности, — правившая три четверти века преступная организация продемонстрировала, что такое организованная преступность, ее возможности и влиятельность.

Не знаю и не берусь судить (как это делают доморощенные большевизированные социалисты}, можно ли было осуществить восстановление» частной собственности менее инвазивными средствами или родовой период был неизбежно запрограммирован на это кесарево сечение, но

ток или иначе дело сделано, годы копятся один за другим, уходит несчастное поколение, которое, все пройдя и приняв, привыкло героизировать жертвенность и романтизировать нищету. Не зною и не берусь судить, насколько оказалась успешной экономическая революция, но человеческая — свершилась. День ото дня их все меньше и меньше, мучеников социального мифа. В который раз могучим усилием Россию вздернули на дыбы, потом ее выдернули из империи, и вот уже неумолимый хирург выскабливает, иссекает, как опухоль, кусок ее беспримерной истории. Годы копятся. Еще двадцать лет, тридцать, сорок, и этот уклад утвердится. В конце концов, что за срок — тридцать лет? Мгновение.

Нуворишество уже доказало, что может создать свой авангард своих смельчаков, своих упрямцев. И путь к богатству они мостят, коль надо, собственными телами. На каждой ступеньке жестокой лестницы лежат их трупы, валяются гильзы и брошенные автоматы убийц. Но сделать уже ничего нельзя. Их с каждым днем становится больше, как некогда в тайных молельнях Рима все увеличивалось число христиан. Другое дело — чему они молятся.

Прочной ли будет победа? Кто знает. История не только жертвенник;. История, как известно, и маятник. Мы видели, как едко осмеиваются канонизированные жертвы, как вновь превозносятся их палачи. Мы видели, как приходит пора, и побежденные вновь извлекают из старых гробниц и саркофагов мумии своих прежних богов. Да и найдется ли предсказатель, способный увидеть в нависшем мареве будущее этого странного племени? Оно уже столько тысячелетий так неистово себя истребляет, и с каждым новым веком все круче, все исступленней, все беспощадней. Всего лишь и было за всю дорогу — меньше трех сотен лет без войн!

Сегодня, когда земля задыхается от душного чада, от трупного яда, которыми дышат воздух и твердь, когда на всех ее континентах уже и не счесть позорных трофеев национального самосознания, в который раз обжигает мысль о том, что подобная истерия обычно предшествует самоубийству.

Но если и суждено уцелеть, не распушиться космической пылью, не много надежды, что мы перейдем в будущий век без кровавых спазмов. Три четверти века смертельных инъекций в духе лысенковских игр с природой в соединении с темным презрением к спиритуальности и культуре, которое хорошо привилось на этой отменно взрыхленной почве, мутный шовинистический смрад — вряд ли все это само рассосется. Похоже, что чередою страданий придется платить за иммунитет.

Бесспорно, что этот взгляд на историю, не говоря уже о грядущем, как на некое mаге tenebrarum ( Море мрака) — достаточно эмоциональный взгляд. Однако недаром же юный Лермонтов открыл, что при первом своем развитии идеи не что иное как страсти, недаром немолодой Вовенарг

заметил, что мысли рождаются в сердце. Идеи в конце своего развития становятся идеологией, теорией, догмой, ошейником духа, но в пору рождения, в миг озаренности все они начинаются с чувства. Прислушиваясь к подсказке души, мы ближе всего и к правде и к истине. Герцен оказывался мудрей своих оппонентов как раз оттого, что был способен так сильно чувствовать. Правым был он и в драматический день, когда отважился написать о "клиническом безумии человечества".

Ни Фукидидов, ни Геродотов,
Ни Нострадамусов — век в петле.
Финиш. Компания идиотов
Всласть покуражилась на Земле.

Я думал назвать эту книгу жизни возможно проще и аскетичней, хотя бы "Записками драматурга". Однако читатели этих глав, прежде всего жена и сын, а также близкий мне человек Александр Анатольевич Корин, сам драматург и режиссер, не говоря уже об издательстве, встретили эту идею в штыки. Что ж, если так, пусть будет по-вашему. "Авансцена" — недурное название. Насколько было в моих возможностях, я вознамерился в этой книге вытащить ьа авансцену мой век, не пощадив при этом и автора.

С болью и мукой она давалась! И то и дело я вспоминал усталое восклицание Бокля: «I'll never accomplish my bookl» ("Я никогда не завершу своей книги!" (англ.} ). А между тем я давно уже понял, что завершить ее я обязан, что, надобно это еще кому-нибудь или не надобно никому, ей выпало стать моей Главной Книгой. И все это время, семнадцать лет, в которые я о ней размышлял, был занят ею и ею жил, я знал, что, если судьба позволит мне довести ее до конца, я выполню свое Поручение.

«Что-то на родину потянуло. Видно, пора подбивать бабки». Багров, в чьи уста я вложил эту реплику, был мне ровесником, о мне оставалось прожить три года до полувека. Впереди еще были многие годы и многое предстояло сделать.

Как быть? Я всегда забегал вперед. Всегда был из молодых, да ранний. Всегда заглядывал в свою старость, казалось, что я ее торопил. И вместе с тем — стройное противоречие! — я неизменно себя ощущал приговоренным к собственной молодости. Культ ее был единственным культом, который я истово исповедовал.

Мысленно я себя уговаривал, что не поддамся движению вод, медленно текущих на север. Гаерничал наедине с собой:

'Треклятое это время

Творит свой неправый суд.

Морщины бурлят, а темя

Мелеет, как старый пруд.

Но гордости все неймется.

Все прыгает на ветру.

Топорщится, не сдается

И дальше ведет игру.

Пусть полюс — ледовый пояс —

Все туже сжимает нас. Замерзнем, но хорохорясь.

Окаменеем, но враз*,

О, если бы! Если бы, в самом деле, мы окостеневали неслышно и незаметно для нос самих. Но таяния сил в зиму жизни нельзя не приметить нам точно так же, как таяние снегов весной. Я уберегся от седины и не утратил спортивных повадок, привычно стою под холодным душем, но все это ничего не меняет — в этом году мне исполнилось семьдесят.

"Что-то на родину потянуло...* Но родина так теперь далека, и вряд ли я снова ее увижу. Все ток же тесно жмутся друг к другу дома и пыльные подворотни, все так же говорливы дворы, горбатые улицы в душный день все так же летят с нагорных кварталов, и тот же терпкий ветер с бульвара зовет тебя к мазутному морю. А на горе, под песком и дерном, под рыжеватой сухой травой — там розовеет его плита, — лежит единственный человек, который однажды всю без остатка вручил мне свою недолгую жизнь.

Пора, пора подбивать бабки. Я вновь смотрю на выцветший снимок, сделанный столько лет назад, смотрю на смешного четырехлетнего, уже незнакомого малыша, когда-то родившегося в Баку на голосистой Бондарной улице. Я уже смутно его узнаю. Детство — это та Атлантида, где жили мы на заре человечества в голубоватом античном мире. Оно вместе с нами ушло на дно,

Хотелось бы мне его повторить? Пусть даже не детство вернуть свою юность, которой мы все элегически тешимся?

Нет, не хочу, слишком много в ней было барахтанья, ненужных усилий, ненужных поступков, ненужных слов. И отрочество было не лучше. Все эти утренние периоды — парки хрестоматийной словесности — были моим томительным временем, неутолимыми самораэборками. В молодости стало чуть легче, и все же существенно не изменилось, так и не смог я поладить с собой: слишком заметные несовпадения с недосягаемым образцом. Хотелось бы переиграть свою жизнь? Скорее всего все-таки нет. Тем более мне бы не удалось — слишком отчаянным был графоманом, только один был мне дан способ жить.

Есть дети, будущее которых кажется ясным с их первого часа. Не было никаких сомнений в том, что моя сестра Жанна Зорина обречена стать музыкантом — с трех лет сидела она за роялем. Что до меня, то, в четыре года зарифмовав свои первые строчки, а в девять — став автором книжки стихов, я подписал себе приговор, Каждодневно — без намека на паузу я покрывал своими каракулями всю принесенную в дом бумагу,

Дети, похожие на деревца с одною-единственной щедрой ветвью, разросшейся за счет остальных, рискуют изувечить свой век. Способность, открывшаяся так рано, может с такою же быстротой зачахнуть уже к совершеннолетию, а это значит, что их судьба окажется жестокой пародией. Эти несчастные чаще всего уже решительно непригодны ни для какого другого дела. Им остается лишь прозябать, обугливаясь от тайной обиды, пока наконец милосердным ветром не сдует головешку с земли.

Что бы случилось со мной на свете, если бы я, вопреки рассудку, не ринулся однажды в Москву, не стал бы в ней жить, не имея права, и звезды бы надо мной не сошлись? И, не считаясь с безвестностью автора и с общей сгустившейся атмосферой, не поставил бы на своих подмостках мою весьма наивную пьеску Академический Малый театр? Если бы не подхватило меня литературное колесо? Скорее всего, зачах бы, стерся, может быть, даже и вовсе погиб — больше решительно ни к чему не был я на земле приспособлен.

С годами в усталом пространстве памяти все больше разрушенных Карфагенов. Так много теней, так много событий уже не воспрянут из этих руин. Что делать! Постоянно запаздываешь. Но есть еще время решить наконец, что ж собой представляет судьба, которая выпала мне на долю? Я потому и начал писать эту мучительную книгу, чтобы понять на исходе лет, зачем, покорствуя некой силе, ни в чем уже от него не зависящей, старел за столом один литератор? 'Есть блуд труда, и он у нас в крови' — признание, вырвавшееся у Мандельштама, конечно же, многое объясняет, но был ведь и какой-то наказ взяться за этот сизифов камень. бьело какая-то главная цель?!

Мне предстоит ответить на самый трудный вопрос: так что же, проиграл я игру?

Естественно, жизнь никогда не выигрывается, sit venea verbo — no определению, — поскольку она однажды заканчивается. Все мы однажды присоединяемся к громадному большинству человечества, Но это совсем не самое страшное. 'Надо ли заживаться, Танечка?" — спрашивал мой Владимир Багров. Я никогда не мог понять благостной традиционной фразы «и жили они долго и счастливо». Я знал: либо счастливо, либо долго. И слишком часто я наблюдал тоску затянувшегося заката, чтобы желать самому себе Мафусаилова многолетия. Я сознавал достаточно ясно, что жизнь моя кончится вместе со мной, что было бы неуместным ребячеством думать, что ей суждено продлиться после меня и без меня. Но это не столь серьезное горе, когда неизвестна участь планеты, выбранной по странному жребию для ласки солнца, для вешних ночей, для человеческого единства и отрекшейся от своей судьбы. Поэтому велика ли важность в минуте какого-то муравья, который однажды явился на свет, чтоб отделить свою каплю-песчинку от каменного потока времен? Но ведь не зря твердит дзен-буддизм: "Слушай, как кричат муравьи". Мне думается, что этот завет учит не только сосредоточенности и погружению в тишину, но и тому, что крик муравья также заслуживает внимания.

* * *

В судьбах, как в пьесах, важны варианты. Основа всегда примерно одна. Любая вязальщица вам подтвердит, что у нее всего две петли изнаночная и лицевая. А вариантам меж тем несть числа. Вот так же мы вяжем и жизни и драмы, Однако однажды приходит день, когда богатый выбор исчерпывается.

«Было всяко — гладко, тряско. Вариантов больше нет. Начинается развязка, Завершается сюжет». Ну что же, сюжет был не из худших. Конечно, мою московскую юность в тесной запроходной клетушке, в которой к тому же я жил без прописки, слишком комфортной не назовешь, я часто ночевал где придется, сбивая с толку стражей порядка, но ведь никто меня и не звал, не приготовил места в столице, Бесспорно, разгромная кампания, развязанная против меня в печати, почти ежедневное сопровождение моей фамилии поношениями стали предельно суровой школой, но кто же просил дразнить медведя? О чем говорить, три года больниц, чахотка на грани жизни и смерти совсем не лучшая версия молодости, но где бы еще я встретил, увидел, познал так много несхожих людей, причем не застегнутых, не закрытых, естественных в свой последний час? Совсем не всякому литератору достанется такая удача) Похоронить через год отца, не перенесшего моих бед, еще через несколько лет — Лобанова, второго отца, мой свет в окне, не выдержавшего потери театра, — да, это было чрезмерной платой за возмужание и за зрелость, но разве мне одному привелось сполна платить по этому счету?

Мне выпало жить в советском веке, я прожил этот советский век и устоял на своих ногах — я вправе считать себя фаворитом.

Мог не заштопать своих каверн и захлебнуться собственной кровью — ее оставалось уже немного, однако, возможно один из тысячи, поднялся, одолел свою хворь. Сто раз мог загреметь по наветам — и снова обошлось, пронесло. Мог бы не встретиться с Цыганковым, мог запросто не удержаться в Москве, не выплыть, не найти своей женщины. С какой стороны ни посмотреть, судьба проявила немалую чуткость — войной не сожгла, сумой обнесла, тюрьмой обошла — кругом пощадила.

Но разумеется, в драме жизни, так же, как и в драме на сцене, сюжет играет вторичную роль. Расположение событий призвано лишь раскрыть характеры. Внешняя канва происшествий только поддерживает интерес к познанию внутреннего содержания. Тут выясняется, что удачи были "негативного' свойства — не нищенствовал, не голодал, не депортировался в теплушке. Когда оцениваешь свой путь, нельзя ограничиваться лишь тем, что прожил, не попав под машину и увернувшись от кирпича. Ни даже тем, что ты был замечен.

Я склонен думать, что жизнь оказалась достаточно ко мне расположенной не только тем, что она уделила мне толику от своих щедрот, но тем еще, что ее отмерила как раз в соответствии с моей личностью.

В юности я испытал восторг, когда однажды прочел у Дидро такое напутствие Декарта: "Vixit bene qui latuit* ("Хорошо живет тот, кто хорошо спрячется" (лат)).

Стоит задуматься, почему двое не самых глупых людей избрали себе подобный девиз. В самом деле, лишь тот, кто укроется от мясорубки безумного времени (когда же и было оно нормальным?), сможет прожить свой век хорошо или хотя бы прожить разумно.

Увы, я не был сильной натурой, чтоб воплотить этот завет, мне не хватило душевной мощи, чтобы сознательно воспарить к альпийским вершинам полной безвестности. Естественно, публичность профессии в какой-то мере мешала приблизиться к абсентеистскому идеалу, но надо винить не ее, а себя. Кое-что, может быть, и удалось — скорей всего, помогло графоманство, тянуло к столу, а не в толпу, от вечной толкотни уберегся, и все же я не выдержал марки. Вторгалась кавказская неуемность, вокруг моих комедий и драм заваривалась, как правило, каша.

Вот здесь-то природа ко мне отнеслась с поистине материнской заботливостью. Избавила от большого таланта, который обрек бы меня на трагедию, но не лишила и вовсе способности — без них я вынужден был бы писать лишь конформистские однодневки.

Хочу немедленно оговориться. Этот эпитет употреблен в поверхностном, расхожем значении. Я никогда не осуждал, том более не клеймил конформизма. Когда устами Максима Кляцкина в "Карнавале* я дал совет герою: «А в самом деле, иди в конформисты. Люди омытые говорят, что это необыкновенно приятно», — я говорил это с полной искренностью. Недаром моим неизменным любимцем был бравый солдат Иосиф Швейк. Он знал, что бороться с тупостью жизни можно одной лишь веселой готовностью как бы принять ее абсурд, тем самым этот абсурд обнажая. Главное же, с младых ногтей испытывал я глухую враждебность к призывам отдать свою жалкую жизнь во имя блаженства неведомых мисс неведомых грядущих столетий. Давно уже я признался себе, что симпатичные приглашения : «но если ты гореть не будешь, то кто же тогда...» на меня не воздействуют, И если и впрямь грешно дарить то, что однажды тебе подарили, то жизнь не самый ничтожный подарок, во всяком случае, он достоин того, чтобы его берегли. Тем более все эти люди-. Сполохи, - эти роскошные Данко, сделавшие из сердец своих факелы, чтобы вести за собой в огонь, оставшись без сердца, не слишком задумываются над тем, что ждет тех, кто им доверился. Никто не спрашивает человека, желает ли он кипеть в этой топке, обугливаться, терять свою сущность.

Мало того, когда он барахтается а этом содоме, стараясь спастись, его обливают густым презрением. Само собой, громовые витии зовут его не на тихий берег, они зовут его на борьбу, иначе сказать - в костер в загон, в какой-нибудь смрадный барак с парашей. И все это чтоб на костях идиота возникло какое-то новое свинство.

Но вот забавно — все понимая, я продолжал усердно писать свои комедии и драмы, и каждая из них для державы оказывалась не в цвет и не в масть. И каждая выходила мне боком — ударят кувалдой, унизят щелчком, а то втихаря придушат запретом,

Иной раз мне трудно было понять, на что во мне поднимается злость

— на их ли холодную беспардонность или же на свою непоследовательность? Однажды открылось по чистой случайности, что многие из моих добрых знакомых не зря навещали меня так охотно — доносчиков было сверх головы. И пусть я не знал имен сикофантов, я знал, что веду себя по-мальчишески — нельзя откровенничать с кем попало, А между тем я давным-давно дал слово себе, Дидро и Декарту, что не доставлю своим ненавистникам радости видеть меня уничтоженным. Сколько же раз нарушал я зарок! Столь почитаемый мной квиетизм с его неприятием воли к жизни как череды беспрерывных усилий, с его сокращением всяческих связей, в первую очередь социальных, с отказом ответственности за общество, к моей досаде мне не давался. Бакинский порох мешал установке и даже заставлял забывать о самой обычной предосторожности. Мне оставалось лишь утешаться толстовской правдой, что надо жить не по 'чужой* — придуманной совести, а по своей, что тебе дана. Я бы добавил: для той задачи, которая для тебя посильна. Несложно. Но чтобы это понять, нужно пройти сквозь охоту на призраков.

Так что же, имела какой-либо смысл моя повседневная маета? Что означали в котле моей жизни мои сорок пьес, мои сценарии, рассказы, повести и романы? Приют? Укрывище? Бегство от боя? А вдруг они тоже военные действия? Но если так, то и эта книга также одно из тех сражений, которое я стараюсь выиграть? Как это было бы плоско и глупо! Нет ничего бесплодней борьбы и ничего — иллюзорней победы.

Бог меня спас. По его снисхождению я вышел недостаточно крупен, чтоб стать трагическим персонажем, и вместе с тем недостаточно мал, чтоб погрузиться в анабиоз. Мне кажется даже, моя бессонница не была безнадежно бессмысленной. Пусть эмпирическим путем я понял — а может быть, ощутил — две немаловажные вещи. Одну — для собственной безопасности: "Ум никогда не должен быть празден. В противном случае можно свихнуться*. Другую — имеющую касательство скорее всего не ко мне одному: "Энергия должна быть направлена не вовне, а внутрь*, И только так.

* * *

«Всякая критика, — сказал Кортасар, — увы, это скучный финал того, что начиналось как ликование, как неуемное желание кусать и скрежетать зубами от наслаждения». Эти слова я бы отнес не только к творчеству.

Вот и жизнь — и она начинается "с ликования", с яростного "желания кусать и скрежетать зубами от наслаждения*, но заканчивается неукоснительным 'скучным финалом". Время и есть тот самый критик, который подсадит итог тому, что начиналось так шумно и весело. Благо если итог лишь скучен.

Мне хочется, наконец, разрешить издавна тлеющее сомнение. Прав ли я был, избрав своим делом самый неблагодарный род литературы драматургию? С какой стороны на нее ни взглянуть, она опасна и вероломна. Требует сиюминутных реакций. Требует от тебя публичности, а стало быть, искажает личность. Ставит в постыднейшую из зависимостей, зависимость от аплодисментов — ведь ты беседуешь не с читателем, один на один, а со зрительным залом, он предъявляет тебе свой вкус, свои настроения и пристрастия.

Единственное твое преимущество — обходишься без самообольщения, почти немедленно узнаешь, чем кончился прыжок в неизвестность. Соборность твоей аудитории дает возможность объединить ее — хотя бы на миг — твоей усмешкой или, напротив, твоей печалью. Но — - только на миг. Не пестуй надежду на долгий, нестираемый отзвук, Эхо живет одно мгновение.

Сцена не жалует литературу. Она не любит особых умствований, не ценит богатого словаря. Репризу предпочтет афоризму и бытовую жаргонную речь — отобранной лексической ткани. Нельзя утверждать, что у меня тугое ухо, я слышу язык, которым изъясняется улица. Бесспорно, желание литератора ввести в свой текст сегодняшний сленг и передать через него возможно точней речевой образ времени понятно и даже закономерно. Но прав был Пушкин, когда сказал: "Писать единственно языком разговорным — значит не знать языка". Так и есть. Жизнь сленга — от утра до полудня, он быстро выпадает в осадок и не удерживается в литературе. Слово "трахаться" нынче обозначает непритязательный акт любви. Сто лет назад был другой глагол того же значения "тараканиться*, но даже такой лексикатор, как Чехов, нимало не захотел им воспользоваться. Не от стыдливости, а от уверенности, что долго он в языке не задержится.

Но дело не в одной скоротечности. С годами мне пришлось убедиться, что хлесткая ходовая речь, как правило, оскопляет мысль и ставит ей свой жесткий предел. Моя нескрываемая приверженность отобранному языку встречала глухое сопротивление, которое меня удручало. Тем более, когда я обращался к комедии — внебытовая речь обладала богатыми залежами иронии, не все актеры ее обнаруживали. (Должен признать, что мои оппоненты интуитивно предугадали позднейшее торжество поп-модерна, который торжественно объявил, что разница меж языком искусства и языком улицы стерлась. И все же я стою на своем: oтбор - становой хребет художества.

Суммируя, можно сказать, что театр всегда адаптирует словесность. Он может приветствовать многослойность, но сам он стремится к определенности. Даже интерпретируя классику. По сути дела, интерпретация (или трактовка) есть выделение той или иной общей картины, избранный ракурс - ее акцентированная часть.

Так на своей ли я улице жил? Я не сумел отыскать ответа Могу допустить, усердно трудясь, я несколько увеличил в объеме отпущенные природой возможности. Было бы ханжеством отрицать, пять лет пребывать на афише — это нерядовая история. Столько имен но ней возникало зо этот серьезный, в сущности, срок, вполне вмещающий целую жизнь, и сколько не задержалось но ней, слетело, подхваченных листопадом. Но очень похоже, что я не использовал решающего своего достоинства.

Суть в том, что я человек обучаемый- Не будет чрезмерным самодовольством сказать, что я стал профессионалом, что я научился драматургии. И вот потому-то мне трудно отделаться от мысли, от неотвязного чувства, что мог я мудрее распорядиться способностью внедряться в предмет.

Если бы свой апшеронский азарт, свое атакующее упорство я устремил на осаду прозы! Возможно, я взял бы эту твердыню, я одолел бы эту науку раньше двумя десятками лет! Выиграть целое двадцатилетие для строгой уединенной жизни, для постижения тайны слов, для поисков, может быть — и находок!

Писателю на шестом десятке лет трудно решиться стать дебютантом. Я приказал себе — и решился. Шаг этот вызвал недоумение. Мне стало известно одно суждение — оно обьясняло мое обращение к новому жанру честолюбием — "Всех его пьес и всех спектаклей ему еще оказалось малоГ

Когда я узнал о таком восприятии моих усилий, я крепко задумался. Неужто и впрямь меня пожирал такоГ. ненасытный, свирепый демон? Согласен, всякому литератору знакомо это лютое пламя — не зря же рассчитывают на отклик! Но проза потребовала меня по "прозаической' причине". Мне все сложней становилось вмещать в отмеренное пространство пьесы то, что откладывалось в душе, просило выхода, исторгалось.

То неотступное честолюбие, которое жгло меня долгие годы, было значительно изнурительней, чем, так сказать, вульгарная форма этой не . самой высокой болезни. Желание добиться признания было не слишком обременительным, оно не отравляло мне жизни, но угодить себе самому хотелось поистине неутолимо. Однажды поняв, что это несбыточно, я испытал тяжелое чувство, и, сколько помню, мое открытие томило меня немалый срок, я примирился с ним только к старости.

С этим промозглым и знобким сезоном мне неожиданно повезло он мне принес скорее мир, чем утомительную потребность вписаться в уходящее время. Снова Господь меня уберег. Не был ни горбачевским прорабом, ни непременным участником сборищ, не сообщал со столичных трибун о том, как сподручней спасти Россию.

Я понимаю, немало людей сочтут субъективными эти записки. Но к этому я исходно готов. Воспоминания вряд ли способны быть непредвзятыми и бесстрастными, да это и не больно их красит, так же, как и любую книгу. Предпочитаю бунинский яд манной кашице и добродетельным всхлипам. Если смотреть правде в лицо, литература не для моралистов. Мне скажут о Чехове. О, разумеется. И все же... могу лишь вообразить тот ад, что испытал Левитан вместе с несчастной Софьей Кувшинниковой, когда они прочли "Попрыгунью*. А что ощущала Дунечка Эфрос, на коей Чехов мечтал жениться, читая "Иванова' и Тину"? Можно представить.

Но Чехов был прав -- знал, что художество не допускает ни половинчатых шагов, ни барьеров, ни "правил хорошего тона". Тем более обтекаемых образов. Художество — сплав противоречий. Бессознательных (это высшая сфера}, либо возникших от трудного поиска самых несочетаемых свойств. Это и мера и чрезмерность. Это и страсть и интеллект. И объективность и беспощадность. Это бесстрашие и покой.

Неоспоримо, что драматургу, кок всякому служителю муз, привыкшему жить под освещением, уйти за кулисы трудней, чем другим. Но надо помнить: драматургия — это призвание молодых.

Дело не в том, что новая поросль ток упоенно штурмует традицию. Это как раз вполне понятно. Усталость от привычной одежки, потребность ее перекроить? Возможно. Но если к тому ж предстоит войти в этот мир, кок взойти на арену? Решительно никто вас не знает и, главное, не желает знать. Необходимо разбить стекло, чтоб вас услышали и увидели, Все это понято не сегодня. В былые века молодому таланту вменялось в обязанность разработать какой-либо канонический миф, чтоб показать, на что он способен.

Нет, суть не в разрушительном штурме. Суть — в сиюминутности театра, в ней его сердце, его природа, О кто же слышит музыку дня отчетливей, чем молодой человек? Речь не о колебаниях воздуха и не о переменчивых веяниях — их обоняет и старый волк. Речь о живой и текучей плоти неостановимого быта, от которого пожилые люди отгорожены своей малоподвижностью.

Старчество — трудное испытание. Сознание своей невостребованности, глухая обида на нынешний мир, который забыл о том, что ты жив, может перелицевать человека, он вдруг разрешает себя использовать самым непотребным мерзавцам, дает собою манипулировать, и все — за фальшивое доброе слово, за фарисейскую похвалу, за жалкое право хотя бы на миг себя ощутить не тенью вчерашнего, а все еще действующим лицом. Сколько я видел таких падений!

Не просто ныне и тем, кто молод, хотя, безусловно, с любыми тяготами можно и примириться и сладить в отсутствие цензурной узды. И все же их юность в литературе пришлась на переломную пору — значение писателя пало. Отныне он больше не миссионер, не проповедник и не учитель сегодня он даже не духовник. В мою эпоху его преследовали. Теперь его просто не замечают. Надо понять свое новое место. Это не каждому по душе.

Людям свойственно и привычно приподнимать свое значение, а также значение своих дел. Как правило, это просто защита, но есть безумцы или фанатики — им верится, что они способны, при случае, перечеркнуть историю. Весьма драматическое заблуждение — это история нас перечеркивает. В начале такой беспросветный исход казался тебе невероятным. К финалу ты только разводишь руками. (В Эфесе, Милете, в прохладной Приене судьба подарила однажды возможность увидеть прозрачный утренний мир. Милая родина, шар земной, славно же мы обошлись с тобою!)

Невесело заканчивать книгу. Когда ее пишешь — за годом год, — она заполняет собой пространство и ограничивает одиночество. Нельзя сказать, что мне не по силом перенести его жесткий климат, Я издавна знал, что в конце концов оно — последняя наша крепость, и находил в нем свою отраду. Но надо было быть Райнером Рильке, чтобы однажды признаться миру: "Ich bin auf der Welt zu alletn und doch nicht allein genug" — Слишком одинок и все-таки недостаточно одинок! Нет, мне не выпало обладать столь суверенной и гордой душой. Трудно смириться с тем, что обруч, которым тебя сжимает возраст, так тесен, что в нем почти не осталось свободного места рядом с тобой.

Марины Ивановой уж нет. Нет и главы семейство Вольфсонов, покинувших похолодевшую Ялту. Калерия Озерова в Калифорнии, сегодня она живет у сына, Порудоминские — у дочерей, в старинном германском городе Кельне. Андрея не вижу я месяцами — все дольше он бывает в отлучках, перемещаясь по белу свету, — то лекции, то встречи с коллегами.

Я погребаю собственную жизнь.
Покойся с миром, милая моя.
Просить тебя не стану: задержись!
Тем более что только чешуя
Осталась от тебя. Куда ни кинь,
Трофей довольно жалостный,
Аминь.
Я виноват: не стала чувством страсть,
А чувство — страстью, мукой через край.
Минута надо мной имела власть.
Но ведь и ты минута. Так прощай.
Прости меня, досады не тая.
Покойся с миром, милая моя.

Пустеет, меняется жизнь вокруг. Не только жизнь двадцатого века. Совсем другой предстает и та, которая тебя окружала, которая казалась незыблемой. Как платья, изнашиваются отношения. Приходит и неприязнь друзей, и — наконец! — равнодушие недругов. Все меньше тех, кто был тебе дорог. Все реже видишь тех, кого любишь. Не жалуйся. Всему свое время.

В детстве я вел сражения с матерью за право почитать перед сном, Детство прошло, и век проходит. Было достаточно всяких судорог. Самое подходящее время, чтобы почитать перед сном.

И снова я не свободен в выборе. Всем ведома странная шутка сознания — мысль, которая тебе кажется особенно важной и неуловимой, является на пороге сна. И тут предстоит решить, что делать — дать ей угаснуть, отдаться Морфею, либо, побеждая природу, идти навстречу этому проблеску. (*Я додумаю, господин Тургенев!") Как видно, ум не может быть празден. До самого последнего мига.

* * *

В Ялте, в ее гористой части, в редком лесу, хорошие люди сделали круглую полянку, назначенную для детских игр. Однажды на ней появился медведь. Он долго удивленно присматривался, потом несмело пустился в пляс. Поздней я узнал его историю — был это цирковой медведь, списанный для «царской охоты» из-за своих преклонных лет. Поляну принял он за манеж и потому исполнил свой номер. Вскоре из близлежащих угодий в сопровождении егерей приехали молодые охотники — они и пристрелили танцора.

Комментарии

Добавить изображение