ЛОДКА НА ТИХОЙ РЕКЕ

14-12-2008

Лизина бабка замечательно готовила котлеты. Это все признавали.

Котлеты получались у нее сочные, пухлые, с поджаристой корочкой. Но когда Лиза их ела, старалась не вспоминать, как в глубокой эмалированной миске бабка руками разминала, перемешивала фарш, отлепляла от пальцев приставшие мясные катушки, и масло трещало на раскаленной сковородке, кухня наполнялась едким чадом, хотя бабка и открывала форточку.

Надежда КожевниковаБабку Лиза называла бабусей, не помня, кто ее такому обращению обучил. Но точно, не она сама его придумала: ее вполне бы устроила просто бабушка, но досталась ей бабуся, что все же, вероятно, не было случайностью.

Имя-отчество бабуси произносилось трудно, и, привыкнув, что ее каждый раз переспрашивают, она, знакомясь с кем-то, кокетливо щурясь, роняла снисходительно: "Ах, не мучьтесь! Давайте так: Полина Александровна.

Ну уж, пожалуйста, запомните!" – с шутливой строгостью грозила пальцем.

Как в паспорте, Олимпиадой Аристарховной, бабусю называл, кажется, только отец Лизы. И тоже, надо думать, не случайно. Хотя внешне отношения у бабуси с зятем представлялись безупречными, они были друг другу абсолютно чужими, но у обоих хватало мужества скрывать взаимную неприязнь.

Ссорилась, ругалась бабуся взахлеб, до беспамятства, со своей единственной дочерью, мамой Лизы. И тут уже сложнее разобраться почему.

Жила бабуся от них отдельно, на Сретенке. Потом на Четвертой Мещанской. Потом на Мещанской, но уже в другом доме. Потом... Лизиной маме приходилось устраивать для нее то один, то другой обмен: бабуся с соседями не уживалась. А начиналось, как правило, с безмерной восторженной дружбы, влюбленности прямо-таки в соседку, скажем Клавдию Петровну, тоже вдовствующую, тоже пожилую, которая – так была мила! – что предложила передвинуть на кухне свой столик, чтобы столик бабуси ближе к окну уместился, и теперь они вечерами вместе пьют чай, по очереди сладости покупая.

Но, увы, восторгам дружбы наступал конец. Бабуся вскорости уже кляла коварство, теперь ненавистной, Клашки, специально подкручивавшей в плите газ, чтобы у бабуси суп выкипал, каша пригорала. Подобных надругательств нет больше сил выносить! Бабуся плакала. Мама молчала. Лиза, радуясь, что не осталась дома одна, глазела по сторонам.

Хотя бабуся и переезжала из дома в дом, обстановка в ее комнате не менялась. Те же вещи лепились друг к дружке, сохраняя прежнюю тесноту, духоту, создаваемую даже не запахами, а скорее окрасом предметов: буро-темными плотными шторами, тусклой люстрочкой в пыльных стекляшках, ковриком-гобеленом в травянисто-серых тонах, висящим над диваном с валиками.

В серванте у бабуси за рисунчатым морозным стеклом стояла посуда, разрозненная, собранная из остатков бывших сервизов: только две парные тарелки остались с букетиками изумительно ярких фиалок, и их бабуся выставляла для дочери с внучкой.

Всхлипывая, жалуясь на козни соседей, бабуся заплетала тощие Лизины косицы, вскакивала, выбегала в кухню за чайником, вываливала варенье из банки в вазочку, начинала очищать для Лизы апельсин, торопилась, суетилась – и тут Лизина мама удерживала ее за локоть. "Погоди. Посиди.

Давай поговорим серьезно. Мы ведь торопимся".

"Ах да..." Бабуся садилась, но глаза ее, небольшие, карие, беспокойно метались туда-сюда. "Но чаю вы выпьете? Можно же выпить чаю! Хорошо...– Затихла, смирилась. И вдруг, с отчаянием, громко, обрывая на полуфразе дочь: – Ну надо же, дура какая! Совсем забыла про торт!"

А они, Лиза и Лизина мама, уже в дверях стояли. Запахнув на груди цветастый халат, озираясь, будто отовсюду чуя опасность, бабуся вела их темным, длинным коридором к выходу. Ждала на пороге, пока они по широким плоским ступеням вниз спускались. Подъезды домов, в которых бабуся жила, всегда были гулкие, холодные, и всегда, вышагнув из них, хотелось вздохнуть глубоко, жадно, и улица радовала, и люди вокруг, машины, троллейбусы, трамваи.

Случались периоды, когда бабуся у них поселялась. Происходило это, если ситуации в доме складывались критические: не с кем малолетнюю Лизу оставлять, ремонт затеян, мама приболела, и прочее, прочее, во что ребенка вовсе не обязательно посвящать, а можно сообщить коротко: с тобой будет жить бабуся.

В твоей комнате. Рядом, на оттоманке. За полночь начнет лампу жечь, листая журнал, ворочаясь, вздыхая. Утром, гортанно смеясь, и щекоча тебя за пятки, неумело играя с тобой, изобретая неутомимо чем тебя побаловать, как оградить от родительских строгостей, что тоже – напрасный труд. Ведь родители вовсе не строги с тобой: им просто некогда.

Лизе и в голову не приходило искать какое-либо сходство между бабусей и своей мамой. Положения их настолько разнились, что не угадывалось ни внешнее, ни внутреннее родство. Во всяком случае, на взгляд Лизы. Тем более что появление бабуси каждый раз увязывалось с огорчающими обстоятельствами, разочарованиями, неудачами. Скажем, обещала мама Лизе пойти в театр, но в последний момент дело какое-то возникло, и отправлялась Лиза на представление с бабусей. Что, конечно, было совсем не то! В бабусе так явственно, так обидно недоставало маминого великолепия, уверенности, силы, что рядом с ней и Лиза менялась, чувствовала себя как бы обделенной.

Ни новые, тупомордые, лаковые, с тугой, трудной застежкой туфли не радовали, ни колючая газировка, ни пломбир в хрустко-пресном вафельном стаканчике всё блекло, затенялось томящим, стыдливым беспокойством: вдруг бабуся сделает что-нибудь не так, не то...

Да, доверия она не внушала. У нее метались глаза, и в руку Лизы она с такой силой вцеплялась, точно боялась потеряться. Долго у зеркала при гардеробе прихорашивалась, пудрилась, приглаживала прическу, что тоже неловко получалось как-то, даже унизительно.

Она волновалась. Откровенность ее волнений, возбужденной, лихорадочной веселости накладывала на Лизу непривычный груз ответственности.

Бабусю, возможно, следовало бы и защитить, и одернуть, и выговорить что-нибудь по-взрослому назидательное. Какой уж тут праздник! Вот она размазала свою помаду, и Лиза протянула ей платок, вот номерок потеряла, перепугалась, потом места после антракта перепутала и долго-долго извинялась. И вместе с тем, что было уж вовсе непереносимо, она ликовала, смеялась заливисто, то и дело спрашивала Лизу: нравится? правда, хорошо? по-моему, ну просто чудесно!

А сам ее облик... Высоченные каблуки, крашенные хной волосы, длинные позвякивающие сережки, да еще гортанный хохоток, взгляд, как она сама выражалась, "с искоркой" – все это несло на себе след упорной, упрямой, натужной борьбы. Она, бабуся, молодилась.

Лиза бывала свидетельницей ее усилий и надолго сохранила презрительное отвращение к ухищрениям женского кокетства, так называемым ,заботам о своей внешности. Это были моменты, когда бабуся прочно умолкала.

Держа перед собой круглое зеркальце на длинной бронзовой ручке, с одной стороны с нормальным стеклом, с другой увеличительным, пинцетом выщипывала брови, а после, вытянув губы трубочкой, усики, заметного появления которых она боялась пуще всего. Процесс это был не только кропотливым, но и болезненным бабуся то и дело страдальчески морщилась,– а главное, в понимании Лизы, предельно скучным: временами ей даже казалось, что бабуся нарочно испытывает ее терпение, из вредности, чтобы, ну например, не идти им гулять.

Хотя и от прогулки с бабусей тоже немного радости получалось.

Она всего боялась: и машин, и дурного общества – то есть знакомств тепличной Лизы с дерзкими умными девчонками, и ветер ей мешал, потому что сорвать мог шляпку, и холод – тогда покраснел бы нос, а если жара – тогда надо пудриться часто, а в дождик – так лужи, лужи, можно туфли испортить.

Туфли бабуся берегла. Говорила, что обувь, походка самое важное в облике женщины. И что было в ее жизни событие, решающее, пожалуй,– тут вздох, прищур, игривая улыбка,– когда именно туфли положение спасли, и правильно оказалось, что она карточки продуктовые на них обменяла, поголодала, но зато... Платье, правда, было на ней бумазейное, сама шила.

Еще была история про сережки. Ее Лиза тоже выслушивала не раз. И с каждым разом все с меньшим вниманием, все явственней над бабусей подхихикивая, нащупывая как бы осторожно тот предел, где бабуся наконец очнется, вспомнит об утраченном авторитете, выкажет, пусть с запозданием, свою взрослую власть.

Но она медлила, а Лиза, наблюдала, распускалась. В пестром тряпичном мешочке у бабуси хранилась коса с петлей, дополнявшая бабусину прическу в дни особо торжественные. Злодейство – косу скрасть – Лизой еще не свершилось, но уже обдумывалось. И другие, как бы в шутку, пакости вызревали. Поцелуи бабусины мелкие, частые, ее нежно-нудные расспросы, ищущий, прилипчиво-заботливый взгляд никакого раскаяния не рождали. Сомнений не возникало, что она, бабуся, Лизу любила, а вот Лиза могла отвечать на ее чувство или не отвечать.

Иной раз, правда, бабусина любовь приходилась кстати.

К примеру, когда Лиза заболевала, жар будоражил, туманил мозг, малиново–красная, маслянисто–атласная занавеска колыхалась перед глазами, падала, залепляла рот, дышать не давала, и на хриплый, из бредовой пучины вопль бабуся подбегала к кровати. Так и осталось в памяти: болезнь, детство, склоненное бабусино лицо.

С мешочками набрякшими под глазами, полоской неровно растущих, крашенных хной волос, тряпичными вялыми щеками и взглядом птицы, испуганно-самоотверженным.

В какой момент Лиза догадалась, что бабуся ну не очень, что ли, умна? Да сразу, пожалуй. Когда бабуся ее к своей мягкой, обтянутой цветастым халатом груди притискивала, Лиза еле терпела, давила в себе протест. Ласки эти в ее глазах ничего не стоили – не то, что редкий, суховатый поцелуи мамы, не то, что ободряюще-шутливый взгляд отца. Бабуся даже, казалось, не была допущена в клан взрослых, не считалась там ровней: она так же рано, как Лиза, ложилась спать, в обществе гостей чувствовала себя поначалу стеснительно, а после излишне поддавалась возбуждению. Да и в домашней обстановке слово ее не только никогда не являлось решающим, но даже когда она собиралась о чем-то рассказать, мама Лизы настораживалась, взгляд ее отвердевал, и Лизе мгновенно это передавалась. Она чувствовала: маме стыдно, и маму жалко, из-за бабуси мама мучается.

Особенно в присутствии отца Лизы. Он вроде бы глупости своей тещи не замечал, но иной раз, за обедом, поднимал глаза от тарелки и добро-добро, терпеливо-терпеливо на маму взглядывал. Мама вспыхивала.

Им не надо было вслух ничего говорить, и Лиза тоже их понимала. Не понимала только бабуся. Увлеченно несла свой вздор. Пока сама себя вдруг не одергивала: "Ой, компот пора разливать! Тебе, Лиза, в большую чашку?"

На кухне, в домашних хлопотах она как бы за всё брала реванш. Паря, жаря, кастрюлями гремя, как-то сразу серьезнела, и важность, солидность в ней появлялись, да и очки, которые она лишь во время готовки надевала, ей даже шли, но она сама очков стеснялась, прятала их.

Как и вставную, розовую, похожую на морскую раковину челюсть, ночами плавающую в стакане с водой, которую Лиза изучала, пока бабуся не отгоняла ее: "Ну, вот еще, поди отсюда... нечего..."

Лиза жалела маму. Представлялось ужасным, как мама в своем детстве могла существовать, живя с такой легкомысленной, такой невзрослой бабусей! Наверно, маме, бедной, все приходилось решать самой, не ожидая, не рассчитывая на бабусину помощь. Чем, когда, кому бабуся была бы в состоянии помочь? Со всеми ссорясь, на всех обижаясь, сердясь, плача... И вдруг обрушивая шквал любви, теперь на Лизу, а прежде, верно, на маму, и следовало этот шквал переносить, пережидать.

"Родная моя, деточка",– бабуся, громко сморкаясь, рыдала, возвратившись к Лизе в детскую после какого-то разговора с Лизиной мамой. Лиза цепенела, пока бабуся притискивала ее к себе. Такое проявление любви ничуть не радовало. Тут буря только что отгремела, но от чего страсти разверзлись, нисколько не хотелось вызнавать. Кроме того, двойственное, противоречивое ощущение давило: бабуся вынуждала к сочувствию, а сочувствовать не получалось, не хотелось.

Сочувствие – все, целиком – принадлежало маме. Скрытному, тайному ее страданию. Ее усмешке, горестной и гордой. Шепоту ее, стыдливым, отчаянным вскрикам: помолчи, мама! тише, прошу тебя...

Лизина мама, ясное дело, отца Лизы остерегалась. Отец вроде бы не принимал участия ни в чем, но когда мама, что-то ему втолковывая, спрашивала: "Ты согласен?" – он скороговоркой, рассеянно ронял: "Конечно. Ведь она твоя мать".

Лиза такие отголоски ловила. Но вместе с тем существовала у них с бабусей и своя особая жизнь, не связанная ни с какими взрослыми понятиями, оценками, и было им тогда обеим вместе – прекрасно.

Как прорези к свету, к празднику часы эти в сознании остались. Ворвавшись, тугой, наотмашь бьющий ветер свободы поначалу ослеплял, оглушал. Дурацкая улыбка губы невольно разлепляла, и пульс учащался, прыгал, трусливо, по-заячьи, дергался: опасность – риск, опасность – риск.

А в опьянении, в вихре, поверх всего всплывали шалые бабусины глаза, примятая ее прическа, хохоток гортанный. Да, господи, ничего особенного! Они просто по Москве-реке на пароходике катались, в неподходящую погоду, в неподходящее время, в неподходящем окружении. Бабуся с дядей лысоватым познакомилась и уверяла, что Лиза её самая-самая младшая дочь.

А в тот раз они в кино прорвались на фильм "детям до шестнадцати". Арабский, кажется, надрывный, жгучий. С волнением Лиза вживалась в его сюжет, отмахиваясь от бабуси, пытающейся прикрыть ей ладонью глаза в сценах, по бабусиному мнению, предосудительных. Разумеется, сцены эти с полной яркостью в сознании запечатлелись. Как, впрочем, и оловянный взгляд билетёрши, когда ей сунули рубль. Как и заискивающие бабусины интонации уже при выходе из кинотеатра: "Но ты, конечно, не скажешь маме?"

В другой раз бабуся пенсию свою мотала. То, вдовье, к чему Лизина мама ежемесячную еще сумму приплюсовывала. Лиза, не вдаваясь, знала: бабуся ждет, и мама приносит, или присылает. Бабуся же всё равно еле сводит концы, потому что такой у нее нрав, такие замашки.

Какие именно Лиза слабо представляла, пока не отправилась однажды с бабусей по магазинам почти на целый день. Ничего увлекательного, веселого Лиза тут для себя не открыла. Бабуся в очередной раз разочаровала: она толкалась у прилавков, расспрашивала, разглядывала, сомневалась, решалась и в результате приобрела прозрачные капроновые серо-голубые перчатки с рюшем, флакон терпких сладких духов, моток блестящей тесьмы и под конец внезапно сказала: "А что, если мы тебе клипсы купим?" Лиза оторопела: "Мне?!" Ей было шесть лет, и в голове уже вроде бы прочно сложились правила поведения воспитанной, разумной девочки. "Мне-е?!" "Тебе. Ты хочешь?" – "Да-а!"

Как все оказалось зыбко. Исчезли представления о приличиях, запретах, предостережениях, и строгий, пристальный мамин взгляд забыт.

Латунные прищепки больно сдавливали мочки, но Лиза помнила сверкание синих искристых камней – цена три рубля – и царский жест, с которым бабуся подарок ей свой вручила. Ужас от свершения непотребного, и восторг, и удаль. Но когда они подошли к родительскому дому, бабуся вдруг сказала: "снимай".

Лиза остолбенела. "Ну ты же не собираешься,– бабуся улыбнулась, так в клипсах и разгуливать. Повеселились мы с тобой – и хватит".

Освобожденные мочки ушей все еще ныли, бабуся клипсы в кошелек убрала: "Ко мне когда придешь, тогда и наденешь. И – ни слова маме. Зачем неприятности на себя навлекать, ты согласна?"

В суть разногласий между бабусей и мамой Лиза еще не умела вникать, но то, что отношения их постоянно взрывы сопровождают, давно стало ясно. Как это и случается у взрослых, то мама, то бабуся время от времени по недогляду кидали фразы-камушки, и Лиза их собирала, копила.

Как-то мама, не выдержав, прокричала: "А за что мне тебя благодарить? Родила? Ну спасибо. А еще? Напомни, скажи – ну скажи!

В пояс буду кланяться".

Лиза пятилась к двери, но успевала еще на лету поймать.

Бабусино: "... последнее отдавала. Крохи, что наскребала. И ты брала".

Дверь захлопывалась. Но дуновение чужого, чуждого лицо оцарапывало. Скорченные чьи-то тени метались, махали руками-крыльями.

В горькой, душной темноте мешались голоса. Когда-то, очень давно. Но до сих пор мать и дочь чего-то друг другу не прощали, обвиняли, оправдывались, требовали объяснений. И ни одна перед другой не умела свою правоту доказать.

Бабуся первая решилась дать кое-какие разъяснения Лизе.

На свой, разумеется, лад, хотя и силясь быть объективной, в минувшем, давнем черпая хмель, как бы с надеждой, что настоящее, сегодняшнее может вдруг обернуться иначе, пока она поведет свой подробный рассказ.

Красота, любовь, судьба, удача – вот из каких блоков повествование бабусино строилось. Только на этом концентрировалось ее внимание, остальное покрывала тьма.

Красота, ухоженная, телесная, женская, все в себе содержала.

Все события, характеры, как планеты, вращались вокруг красоты. Красота и любовь – больше ничто не имело ценности. Женщины должны были быть красивыми иначе, зачем жить?

Бабуся жила. В первую мировую, в гражданскую, в голод, в эвакуацию, но личная ее линия сохранялась одна: женщиной, женщиной всегда оставаться, хоть полумертвой, но в сережках, в чулках, пусть под рейтузами, тонких, с кружавчиками на белье.

Быть может, односложность задачи и оградила ее от многого.

Уберегла от жестких, сухих морщин. От этого и от того, когда редело ее поколение, а вот она выжила, сумев даже и не поумнеть.

После всех болей, потерь, осталась привычка ложиться спать в папильотках, а проснувшись, сразу в зеркало глядеть настороженным, ищущим взглядом: а не появились ли вдруг эти портящие, порочащие её усики?

Был у бабуси муж, которого она рано потеряла и о котором вспоминала вскользь. По ее словам, главным достоинством покойного являлось любящее сердце, а также способность – буквально из ничего!–создать домашний уют. Впрочем, способность такая в годы бабусиного супружества – то есть в двадцатые, скорые, бурные – подразумевала еще и другие свойства: хваткость, гибкость, настойчивость, иначе не удалось бы, надо думать, бабусиному мужу свить гнездо, пусть не на многих, но все же жилых квадратных метрах.

Да к тому же в центре Москвы. Для приезжего, провинциала, это был рывок, победа.

В особнячке, где они поселились, прежде нумера помещались. Бабусин муж затеял ремонт, чтобы дух порочный изгнать из их семейной обители, и собственноручно – о чем бабуся с восторгом отзывалась фанерную перегородку соорудил, так что вместо одной у них получилось две комнатки.

И рукодельный был, и смекалистый. Недаром пошёл по снабженческой линии. Взгляд же его миндалевидных, с поволокой глаз на ломкой коричневатой фотографии казался томным, кротким, но твердо вычерчен рисунок рта, лоб высокий, в залысинах, а голова яйцевидной формы.

Он умер от сердечного удара. Удивительно – бабуся все еще будто недоумевала – он не жаловался никогда ни на что.

И жених у бабуси был. Его фотографий не сохранилось.

В семнадцать лет, в шестнадцатом году, когда на фронт бабуся жениха своего провожала, она не о фотографиях думала, а чтобы скорей он вернулся, чтобы к нему прижаться, чтобы он ее обнял.

Он погиб. Бабуся имени его никогда не называла, говорила: мой суженый, мой любимый. Говорила: он был такой умный, а выбрал такую дуру, как я.

И улыбалась. Сквозь привычные уже, не тяжкие слезы. Жених, не ставший мужем и даже имя утративший,– может, ему как раз назначалось душу в смуглую девочку вдохнуть? Ту, что на фронт его провожала и хотела дождаться, хотела любить, взрослеть, страдать, стариться. Но он не вернулся.

Душа девочкина отлетела вместе с ним. Остались копна курчавившихся волос, взгляд "с искоркой" и странная мучительная неудовлетворенность.

Близкая и к смеху, и к слезам. Бабуся нередко сквозь слезы хохотала. Сама не зная будто, куда её поведет. Ожидая точно ветерка.

И ее несло частенько.

И конечно же не безродной бабуся явилась на свет. Родители у нее были, дом, сестры. В Белоруссии, на самой границе с Польшей. Что–то там потом случилось – погибли все.

Осталась у бабуси только дочь, мама Лизы.

– Я ей платье пошила, голубое, с оборками, свадебное, бабуся еще и еще раз вспоминала,– так ей шло! Отец твой,– объясняла Лизе, в военном был, а она – ну как фея. Волосы распущены, личико нежное, тоненькая шейка. Я, конечно, всплакнула. "Берегите ее",– твоему отцу говорю.

А она, дочка моя, как изогнется, зашипит как: "Перестань. Надоело.

Сил нету".

Тут бабуся рыдала безудержно. А Лиза представляла выражение маминого лица, с гордой усмешкой, румянцем, гнев выдававшим, с тайным страданием в светлых прозрачных глазах. Отец держался, конечно, как ни в чем не бывало.

Бабуся хотела с молодыми поселиться, но мама Лизы отрезала: "Нет. Ни за что. Не будет у меня свар, склок, не будет салфеточек вязаных, ковриков, тарелочек с амурчиками на стенах. Мне нужен простор, свет, чистота. Я, мама, устала..."

Что еще было высказано тогда? Что накопилось, пока мать и дочь вдвоем существовали в комнатках с фанерной перегородкой? Может быть, с той поры у Лизиной мамы и осталась морщинка между бровей, своей суровостью, пасмурностью противоречащая ее нежному облику? Тогда же вошло в привычку брезгливо вздергивать верхнюю губу? Кто знает... Но наверняка повадки, вкусы Лизиной мамы вырабатывались в противоположность бабусиным.

И мамин характер обнаруживался как бабусин контраст.

Бабуся болтала, мама молчала- бабуся плакала, мама крепилась- бабуся исцеловывала внучку, мама сухими губами касалась дочкиного лба.

Лиза маму обожала, над бабусей вполне открыто подсмеивалась. А в сердце что-то щемило.

... У них была дружная, крепкая семья, просторный дом, светлые стены, светлый, серебристый мамин смех, чуть, правда, временами колкий, колющий Она вела семейный корабль, а папа, как кочегар, трудился, потому и редко появлялся на палубе, где гуляли, дышали дети. Лиза и ее младший брат.

И время наступило светлое, здоровое, как казалось. Умирать стали от болезней, а не от пуль. Несчастьям, бедам случающимся находились понятные объяснения. Люди переезжали в новые дома, в моду вошла функциональная, как считалось, мебель, оказавшаяся, к сожалению, непрочной, но об этом узнали потом.

Родителям Лизы по душе пришелся новый стиль, отвергающий без сожалений старье, безделки, шкатулки с пряным, шелковым, выстеганным квадратами нутром, где кто-то когда-то хранил зачем-то чьи-то письма и прочую, прочую ерунду, от которой лишь пыль собиралась. Окна– настежь, комнаты надо проветривать, избавляться от лишних вещей. И эмоций.

Веселым, размашистым жестом сбрасывали с подоконников цветы в горшках, всякие там герани, фикусы, освобождали книжные полки от разных ненужностей, устарелых брошюрок, растрепанных сборников заумных стихов, разрозненных томов из собраний с "ятями". Снимали со стен пейзажи, где тянулись, длились как бы на одной печальной низкой ноте поля, леса, даль, ширь – снимали, заворачивали в газету, несли в комиссионки: одно время затор там образовался из этюдов Серова, Левитана, Коровина...

Бронзовые, в подвесках, люстры заменялись пластиковыми абажурами, в чём сказывалась и варварская дикость, и варварское же простодушие, а также потребность, человеческая, понятная, в переменах, в закреплении их. Так спешат при первом снеге надеть валенки, при первом дуновении весны скинуть шубы, так дети стремятся поскорее стать взрослыми, так люди всегда мечтают, жаждут новую, праведную, благоразумную жизнь начать. С понедельника, после отпуска, с чистой страницы.

Самым ругательным словом в устах Лизиной мамы было "мещанство".

Мещанством она считала не только плюшевые коврики, не только фарфоровых китайчат с подергивающейся головой, не только альбомные собрания семейных фотографий, не только портьеры с кистями на дверях, но и чрезмерность в выражении чувств, вскрики, вздохи, взгляды увлажненные.

Сама она, когда ликовала и когда ей больно делали, только еще сильнее распрямлялась и подбородок гордо вскидывала. Её слово, интонация, жест для близких много значили. Много вмещалось и в молчание. Вообще в семье Лизы умели молчать.

В семье, безусловно, благополучной, и непонятно почему вдруг, когда Лизе, исполнилось четырнадцать лет, она однажды выбежала из дома в пальто нараспашку, в состоянии исступленности, с намерением твердым, безумным – не возвращаться под родительский кров никогда.

Стояла осень. Туман щекотал лицо, она мчалась из переулка в переулок и, наконец, завидев сквер, на скамейку плюхнулась. Сквер был как остров, со своими сырыми, кисловатыми запахами, тишиной, темнотой, неспешностью, от которой, как от твердыни, отлетали бурливые волны города, его отголоски.

Сквер окутал, одурманил, почти усыпил, но ненадолго.

Дух осени, проникновенный, грустно-внимательный, умиротворяюще-скорбный, еще сильнее душу разбередил, обострил обиду, чувство одиночества. В домах теплели, желтели окна, и там, казалось, все любили друг друга, все были счастливы, дружны. Лиза всхлипнула и встала со скамейки. Троллейбусная остановка находилась недалеко: в карманах пусто, но она решилась: пусть, подумала, хоть в милицию заберут.

Троллейбус шел через мост, огибая Красную площадь, выше, дальше. Лишь в родном городе можно так чутко ощущать каждый спад, подъем, изгибы рельефа, течение струящихся то вниз, то вверх улиц, заводи площадей и вот плывешь, дышишь им, своим городом, шепчешь: моя Москва.

Троллейбус ехал, тормозил толчками, кое-где прискакивал, а Лиза – плыла. Плыла на Мещанскую улицу, в коммуналку, к бабусе. К коврику с оленями над диваном, выводку китайчат с кивающими головами, портьерам с кистями, обрамляющими дверь, – туда, где ее, Лизу, ожидали те самые вздохи, вскрики, увлажненный взгляд.

Она поднялась на второй этаж. Дверь – как аккордеон, столько кнопок-звонков, белых, черных, узкие таблички с фамилиями. К бабусе четыре раза нажимать.

Первое, что навстречу из растворенной двери ринулось, запахи. Лиза подобралась, приказала себе быть стойкой. Переступила порог.

"Ты?" – бабуся вскрикнула. Обрадовалась, испугалась? Взгляд её метнулся, затрепетал и вбок соскользнул. За прошедшие годы многое изменилось в их с Лизой отношениях, все больше обеих в разные стороны относило, бабуся вроде уже не пыталась дозваться внучки, а может, голос сорвала.

Во всяком случае, первый момент был неловким. Лиза, пока ехала, и не вспоминала, когда видела бабусю в последний раз, и что в тот последний раз происходило. Да разве важно? Она ведь пришла.

Как всегда, долгим темным коридором бабуся повела ее за собой в свою комнату. Как всегда, во всех известных Лизе коммуналках, тут, в коридоре, висело на вбитом в стенку гвозде цинковое корыто , в прыжке, замер, распластавшись, велосипед. Бабусина комната, портьера с кистями – а на что Лиза надеялась, с чем ехала сюда?

Бабуся захлопотала, скатеркой стол накрыла, расставила чашки. Ей тоже надо было сориентироваться, собраться с мыслями. Но растерянность, как и все в ней чувства, настолько зримо проступала, что Лиза уже пожалела: какая глупость, как могла она явиться сюда?

В расчете на что? На ободрение, поддержку? От бабуси?

Кого, когда бабуся умела поддержать? Если плакали при ней, она тоже заливалась слезами, веселилась – с готовностью веселье подхватывала. Только в этом заключалось её участие. Флюгер, бабочка, легкомысленное существо.

Правда, на сей раз, бабуся держалась серьезно. Взглядывала на Лизу, и опять куда-то вбок соскальзывал ее взгляд. Вопрос у нее явно на языке вертелся: что случилось? Но она себя обуздывала, выдержку, значит, хотела показать.

А Лиза совсем за другим к ней примчалась. Впервые, кажется, проснулось в ней желание рыдать в объятиях бабуси, в один с ней голос, ныть, жаловаться – на маму, на отца, на дом родительский, просторный, светлый, где всё у всех слишком на виду и все подсмеиваются друг над другом или друг друга будто не замечают, а за утешениями не к кому прийти, потому что искать утешений не принято и не обучены – утешать.

Да, собственно, от чего? Ты, матушка, жизни еще не хлебала, не получала затрещин, лиха не нюхала, вот и расквасилась, разнюнилась из-за ерунды. Па-а-думаешь, что тебе такого-то сказали, а ты уж и взвилась, к вешалке бросилась, к лестнице, дробя ступени – на улицу, в осень, а дальше что?

Бабуся на стол накрывала. Лиза, сидя спиной к коврику-гобелену, глядела, ждала. Смутное чувство в ней нагнеталось, и было предшественником того, что где-то уже близко брезжила догадка. Ну типа того, что нет и не должно быть между людьми простых отношений, нет и не должно быть только умных и только глупых, нет и не должно быть таких дурочек, дурачков, которые не заметят, что их обидели, нет и не должно быть таких умников, умниц, которым все всегда всё простят. И короче: ты, Лиза, примчалась за утешениями к бабусе, а забыла, когда видела ее в последний раз.

– ... ты что? Ты слышишь?– бабуся ее звала.– Спрашиваю, чаи с лимоном будешь пить или со сливками?

– С лимоном,– Лиза буркнула. Облизнула губы, рот у нее пересох.

– Садись.

Тон бабусин показался непривычно строгим, непривычно было и выражение ее лица, взгляд высматривающий, пристальный, но все равно пугливый по-птичьи.

– Я хочу пожить у тебя,– Лиза выдавила и с сомнением, сама не веря, обвела глазами тесную бабусину комнатку.

– Хорошо, конечно,– бабуся заторопилась, испугавшись, верно, возможной паузы. Как она ни крепилась, но не могла не дрогнуть при виде бледности, нахохленности, жалкости обычно дерзкой внучки.– Не волнуйся,– еще больше она заспешила,– все уладится, вот увидишь. А пока я очень даже рада, что ты побудешь у меня. Придется в школу подальше ездить, на зато тут рядом каток. Кондитерская, кулинария...

Речь ее превратилась в скороговорку, она старалась успеть всё сказать, по пауза все равно повисла. Лиза мрачно уставилась на громоздкий, явно великоватый для такой комнаты, с морозными стеклами сервант. Ей было стыдно. Она понимала, что тут ее давит, во что упирается ее взгляд, какие мелочи в плену ее держат, и как она слаба, как ничтожна, если не может пересилить себя.

Но, боже мой, ведь как представишь... Проснуться на этом диванчике, в тесноте, духоте, плестись по долгому коридору в ванную, которая вдруг занята? И холодно там, голо, колонку надо зажигать, спички ломаются, и как вдруг полыхнет, сине, страшно, и сама ванна на чугунных корявых ногах, от пола дует, стены склизкие, крашенные коричнево-бурой краской, нет, не могу! Да, такое ничтожество. А главное, мама, папа – разве они заслужили? Ненужное мучение, ненужная жестокость – вообще все это ненужно было, нелепо всё.

Лиза отхлебнула из блюдца чай. Песочное пирожное лежало на тарелке с изумительно яркими сочными фиалками. Тонкого, голубоватого фарфора. Из прошлой жизни, бабусиной, далекой, непонятной. Ком в горле стоял, и не удавалось его проглотить. И как посмотреть ей, бабусе, в лицо?

– Бабуся,– Лиза двинула онемелыми губами,– я поеду. Поздно уже. Мама, наверно, волнуется.

– Да? Конечно! Может, тебя проводить? Обязательно. Хотя бы до остановки. А как приедешь, сразу мне позвони. Обещаешь, сразу же!

Сколько с того вечера прошло? Лиза не подсчитывать, месяцы, недели? Забыла. Всё забыла. И вот мамин день рождения настал.

Как всегда, с утра начались хлопоты. Мама, совсем непраздничная, озабоченная, с семи утра стояла уже у плиты на кухне. Что можно было папе поручить? Ну, разве что стол раздвинуть. Как и прежде, он явится наверняка за полчаса до прихода гостей, сбросит пиджак, кинет портфель и радостно сообщит, что ужасно проголодался. Мама скажет: "Ничего, подождешь.

Отстань! Ну что ты, Павел, как маленький. Не смей хватать огурцы, они для салата. Павел... Я же в креме, ты рубашку испачкаешь. И кстати, иди сейчас же галстук перемени. Вообще все отсюда – брысь! Вот, ты так себя ведешь, что и дети сразу распускаются".

От детей тоже мало оказывалось проку. Если Лизе велели ветчину, скажем, нарезать и на блюде разложить, она в процессе половину съедала. При гостях ведь неинтересно, соблюдая приличия есть, кусочничать куда веселее.

Младший брат, второклассник, путаясь, начиная сначала, приборы считал, тарелки. Вбегал к маме: "Я забыл, сколько их?" Мама снова загибала пальцы: "Ивановы, Петровы, Сидоровы... Ох, восемнадцать человек! Табуретки тащите с балкона, и протрите хорошенько влажной тряпкой."

Приглашенные подразделялись на милых и дорогих. Папа так и обращался к ним в тостах: дорогие гости, милые друзья. Сам он, возможно, и не придавал значения подобным различиям, но Лиза их ловила. Скажем, Петровы совершенно точно должны были явиться. Мама позвонила Зое Петровой, попросила: пожалуйста, захвати майонез. А вот некто Иванов мог приехать, а мог и не приехать. Мама спрашивала папу: он ответил определенно? Адрес ты ему толково объяснил? И тон мамы делался раздраженным, точно Иванову этому она ни в чем не доверяла, но очень хотела, чтобы он пришел, и недовольна им была, что вот из-за него столько волнений, но в случае чего папа будет виноват, хотя лишь папа и сможет маму утешить: да не растраивайся, скажет, черт с ним, с надутым индюком.

Хотя обычно, некто Иванов все же прибывал, пусть и с запозданием. Лиза отмечала мамин облегченный вздох. От других гостей мама, разумеется, ожидание свое скрывала и виду не желала показать, но когда некто Иванов входил, шептала Лизе: "Можешь кулебяку нести. Рядом с заливным, под полотенцем".

Самая колготня возникала за полчаса до сбора гостей.

Мама кричала из душа: обувь приберите под вешалкой! форточку на кухне откройте! надо уменьшить огонь в духовке, а то баранина подгорит!

К тому моменту в доме уже появлялась бабуся. Привозила с собой холодец, что, после котлет, тоже считалось ее коронным блюдом: ни у кого, все признавали, так прозрачно не застывало желе, не хрустели так сладко хрящики.

Бабуся на маминых днях рождения как гостья держалась.

По крайней мере, при гостях. Мыть посуду предстояло назавтра, уже в будни.

Но пока кружавчики на манжетах и у ворота бабусино платье украшали, пудра от избытка сыпалась, перламутровый лак на ногтях сиял, а руки лежали на коленях в непривычной, с трудом переносимой праздности.

Если бы дать рукам занятие – любое,– в голове бы, наверно, не гудело, обрывки мыслей не мелькали бы – аж до дурноты – и молчание зятя, его взгляд, невидящий, равнодушный, перестали бы, верно, как обида восприниматься. Всё бы улеглось, утишилось, если бы она, бабуся, дело какое-то себе нашла.

Выручали гости. Бабуся их встречала, с кем-то ее знакомили, кому-то сама представлялась, и в тот момент, когда ей, улыбаясь, жали руку, она, хоть краешком, ухватывала Другую Судьбу, почти реальную, почти осуществимую, где и не подразумевалось особых каких-то перемен, но может быть её бы уважали? Бабуся вспыхивала, румянец проступал сквозь слой пудры: "Не мучайтесь,– выговаривала счастливо, давайте так: Полина Александровна.

Но уж, пожалуйста, запомните!" – с шутливой строгостью грозила пальцем.

Усаживалась бабуся по левую от мамы руку, ближе к двери: и достойно, и на подхвате, если понадобится. Вино отпивала мелкими глоточками, и при ее гортанном смехе Лизина мама подбиралась, предостерегающе поглядывала, но бабуся, увлеченная беседой с соседом справа, никак на эти сигналы не реагировала. "Лиза,– мама шептала,– позови бабусю на секунду. Пусть проверит: пирог остыл?"

Бабуся в чуждые для себя роли легко входила, с явным удовольствием. Сосед справа чем-то серьезным делился с ней, и она гасила свой взгляд "с искоркой", понимающе кивала, втайне ликуя, что человек этот новый, о ней ничего не знает, а она уж ничем никак не выдаст себя.

И все же ее прорывало. "Сорок пять, говорите? Да дочери моей... сколько – не скажу". Лизина мама при озорных таких возгласах каменела, зато бабусин сосед справа от каких-либо подозрений оказывался далёк: улыбчивая, смешливая, очень живая женщина с ним рядом сидела, в годах, конечно, но держалась молодцом.

"Мама, ты не устала?" – Лизина мама к бабусе наклонялась. Чай выпили, пирог съели, некоторые из гостей уже и отбыли.

Но бабуся с такой жадностью, так увлеченно следила за танцующими под радиолу, что кто-то просто-таки обязан был её пригласить.

Нет, нисколько она не уставала. Скорее Лизиной маме веселость гостей начинала надоедать, и Лизу с братом в сон клонило, и папа Лизин поскучнел, зевнул откровенно, нелюбезно, мама грозно нахмурилась, он виновато ей улыбнулся:

Бабуся ночевать у них оставалась. Либо в большой комнате, на диване, но накурено, и она предпочитала на раскладном кресле в детской.

Долго ворочалась, что-то шептала, а как-то стала напевать: сердце, ах, се-ердце-е мое!

Но в тот раз, в тот день рождения бабуся с самого начала была какая-то притихшая. Собрались Петровы, Сидоровы, Иванов – другой некто... И та же кулебяка на столе красовалась, и тот же холодец, но не очень почему-то казалось весело, а может быть, просто Лиза взрослела.

Они с братом расставляла посуду, брат оставался добродушным, Лиза же сделалась колючая, мрачная. Мама теперь не только за бабусино поведение опасалась, но и за Лизино.

Но отчего вдруг бабуся сникла? Быстрым, жестким взглядом Лиза усекла: хна не всюду одинаково седину прокрасила, некоторые пряди розоватым оттенком выделялись, и пучок на затылке будто усох, и что-то иное в бабусе проступило, старушечье.

То есть она всегда представлялась Лизе старой, но тут как бы еще грань была перейдена, еще одна сделана уступка, верно, и небольшая, по сразу изменилась осанка, опали, сузились плечи, глаза поблекли, дальше вглубь ушли.

Лизина мама бережно рядом с собой бабусю усадила: почувствовала, верно, сердцем толчок. Но как хозяйке ей следовало гостями заниматься: бабуся осталась без присмотра. Справа от нее оказалась Зоя Петрова, давняя мамина подруга, и бабуся, видно, совсем потеряла голову, если именно Зое решила душу изливать.

Поначалу осторожно, по сторонам оглядываясь, но все более увлекаясь, возвышая тон, не замечая, что Зоя Петрова е ей не отвечает, смотрит растерянно,– и наконец: "Извините, Полина Александровна, но вы зря это говорите. О своей дочери. Совершенно зря".

Лизина мама услышала. Улыбка, вспорхнув, на губах ее засохла.

– Машенька,– всхлипнув, бабуся позвала.– Прости меня, прости старую дуру. Но Зоя не так поняла. Я ведь тебя люблю, поэтому мне и обидно.

– Да... конечно... да... хорошо,– Лизина мама отозвалась автоматически.– Кому с гарниром, кому без?– она привстала.– Алексей Дмитриевич, вам поджаристей кусочек?– С другого конца стола на нее глядел Лизин отец, и она, поймав его взгляд, быстро обернулась, проговорила еле слышно, одними губами:– Мама, прошу. В день моего рождения. Не порть, не мучь. Не надо, умоляю.

... Лизина мама не плакала. Плакала бабуся, в детской, на раскладном кресле, ночью. Брат уже спал. Лиза тоже хотела притвориться спящей, но пришлось встать, присесть сбоку, слышать, слушать, поглаживая старенький, в черно-белую клетку плед, которым бабуся укрылась с головой.

– Ведь знаю, знаю,– доносилось до Лизы из-под пледа, знаю, что Маша ко мне добра. Столько у нее дел, хлопот, а она и обо мне заботится. Подарки шлет, гостинцы. Я понимаю... Не то чтобы я неблагодарная.

Но только,– бабуся край пледа с лица отбросила,– ты, Лиза, не представляешь, какие матери бывают, прямо разбойницы. А их любят, уважают. Так за что же меня, почему? Необразованная я, глупая, но ведь старалась, как могла, воспитывала Машу. У нее характер совсем другой и взгляды, значит... Она говорит: "А что мне твои бантики? Родители детей учить должны, а ты порхала". Так ведь нет! За мной Михаил Борисыч ухаживал, очень даже серьезно, но Маше он не понравился, и вот я осталась одна. Были и другие варианты... Да ведь я не о том! Невозможно так жить! У меня очень развито родственное чувство, мне кого-то обязательно надо любить, Лиза, ты же меня знаешь... Я хочу кое-что рассказать из твоего детства, я все помню! Я гуляла с тобой, встречала тебя – и все прошло... Ты слышишь?

Глаза слипались. Лиза поглаживала машинально в черно-белую клетку плед, слушая и не слыша, воспринимая больше обрывки:

– Но чтобы она сказала: едемте к бабусе? А? Ну почему?..

Слушай, откуда у меня еще слезы берутся?.. Я для всех чужая. Я во всем себе отказывала... У меня хватило бы любви на всех вас. Лиза, ты понимаешь?

Лиза кивала и завидовала брату, который спал.

…Они поехали на рынок. В субботу, с утра. Сентябрьская солнечная дымка высветлила город. В решетчатых загонах лежали навалом арбузы. В резиновых сапогах по сухому шлепали с корзинами грибники. Золотая листва еще на деревьях держалась, шуршала при ветре. Лето кончилось, как всегда, неожиданно быстро. Но казалось, что новые радости принесёт зима.

Лизина мама шла по рядам, где приезжие с юга торговали персиками, гранатами, виноградом. Смуглые усачи, глядя на нее, причмокивая, вращая глазами, произносили игриво: да задаром отдам! Лизина мама улыбалась, вздергивая верхнюю губу, но светлые ее глаза оставались строгими, внимательными.

За ней плелись Лиза и младший брат. Густо пахло медовыми сладкими ароматами, жужжали пчелы, по одну сторону прилавков сновали озабоченные покупатели, с другой стороны на них взирали гордые продавцы.

Лизе больше нравились те ряды, где продавалась зелень, морковь, репа. Цены там были куда скромней, и предлагали свой товар, как правило, старички, старушки, похожие друг на друга сходством одной породы, корневой, исконной, российской, сходством прожитых лет, сходством груза, что лёг на их плечи, если и не притиснув к земле, то сильно придавив.

Но как разнятся в лесу старые деревья, так, при общности, лица эти отличались штучной выразительностью, в исплаканных глазах вспыхивали веселые огонечки, морщинистые, запавшие губы улыбались лукаво. Торговаться до одури они не умели и не хотели. Если покупатель какой-нибудь оказывался уж очень приставучим, махали рукой – да ладно, бери. Может быть, то, что рождала земля, для них все еще представлялось благодатным даром, и забывался собственный тяжкий труд: лишь бы и в будущем ожидался урожай,&#9-а сегодня можно, казалось, уступить цену.

Лизина мама передала детям по авоське, сама тяжелую сумку несла. Уже при выходе у ворот они цветы купили, а брат выпросил себе деревянную копилку-кубышку, крашеную, липнувшую к пальцам. Там же и мочалки, и веники продавались, похожие по форме на балалайки, с распущенной пшеничной бородой.

Сели в такси, ехать далеко предстояло. Мама за целое утро ни словом лишним не обмолвилась: думала о чем-то своем. А Лиза не думала. Глядела по сторонам, где мчала их машина, и острая жажда жить трепетала в ней, а вместе с тем грусть, жалость ко всем и к себе самой тоже, и полнота такая чувств уже не укладывалась в разумение. Лиза боялась поглубже вздохнуть, чтобы слезы не пролились. Но всё, что мелькало перед ней тогда, глубоко, крепко западало.

С шоссе съехали на боковую дорогу. Золотым пожаром парк горел. Водитель притормозил, они выгрузили свои сумки. Мама здесь хорошо уже ориентировалась, и они сразу направились к корпусу "б".

Лиза шла следом, будто во сне. Защитный рефлекс, верно, сработал. Эти долгие коридоры, линолеум тусклый, скользкий, ряды дверей, размытые лица хотелось вычеркнуть раз и навсегда. Это не следовало беречь, хранить. Это пугало.

Но мама всё видела, всё понимала, и она их вела. Стук ее каблуков разносился по коридору. Мама знала, что не смеет паниковать: за дверью в палате лежала бабуся.

Они вошли гуськом. Окна без занавесей, и свет их ослепил, ослепила белизна, больничная одинаковость. Под одеялами закопошились.

"Маша!" – бабуся вскрикнула, и Лизина мама, точно ее толкнули, шагнула туда.

Маша, Маша... Ни на Лизу, ни на ее младшего брата бабуся не обратила внимания, вроде и не заметив их присутствия. Лизина мама сидела на краю постели, а Лиза с братом у спинки кровати стояли, металлической, крашенной белой краской. Лиза глядела и не узнавала: вдруг поняла, что прежде ни разу не видела бабусиной седины, не видела ее непричесанной от разлохмаченных волос лицо бабуси сделалось меньше, сморщеннее, как у киснувшего младенца.

Мама стала доставать из сумок персики, яблоки, сливы.

Бабуся лежала безучастно, зато другие больные в палате с откровенным любопытством ловили каждый мамин жест. Соседка бабусина, видимо, армянка, приподнявшись, на локоть для удобства оперлась. Подстриженная под мальчика, с горбатым носом, глазами, полуприкрытыми выпуклыми коричневатыми веками, похожая на скульптурный портрет какого-то римлянина, она бормотала: "Это очень важно – уход, очень важно – внимание". Лизина мама протянула ей в бумажной салфетке виноградную кисть. Старуха улыбнулась, сверкнув противоестественной белизной искусственных зубов. "Это очень важно внимание..." – снова Лиза услышала.

Никаких других посетителей в палате за это время не появилось.

Бабуся оставалась в центре всеобщего наблюдения, и вдруг что-то будто до нее дошло. Знакомое выражение в лице ее проступило.

– Маша,– она произнесла деланно небрежно,– а что, теперь такие каблуки вошли в моду?– указала на мамины туфли, которые видела не раз. – Это Павел привез? Там такие носят?– Обернулась к старухе армянке.– Знаете, мой зять...

Лизина мама склонилась зачем-то к уже пустой сумке.

– А моя дочь...– голос бабуси все горделивей звучал.

А мои внуки...

Лизина мама взглянула на часы. Бабуся мгновенно себя оборвала:

– Маша, ты уже уходишь? Маша, хоть еще немного посиди.

Возьми меня отсюда, мне здесь плохо, Маша! Возьми меня с собой, к себе...

…Лет до двенадцати образцом во всем Лизе виделась мама.

Спустя время родство с отцом стала все больше отмечать. Брата младшего долго не замечала, пока не обнаружила, как это увлекательно, важно, на кого-то самой влиять. Защищать и командовать, делиться самым секретным, зная, что не выдаст, не продаст. И очень надежной представлялась семейная их крепость, где спрятаться, казалось, будет возможным всегда и в любой момент.

Поступки родителей, их решения воспринимались безоговорочно.

Если Лиза и восставала когда, буянила, так потому, что огонь плавал в крови, дурной характер искал выхода во вспышках, неожиданных и неразумных, что Лиза сама сознавала и раскаивалась.

Вообще себя она оценивала сурово. Знала, что не хороша, не добра, и нет в ней общительности, легкости, а, значит, справедливо, что её не любят. Но скрытую силу вынашивала в себе тайком, сплетая ее, как канат, из сомнений и уверенности, опасливости и риска, надменности и постоянного мучительного недовольства собой.

Но что она приняла как аксиому, так это необходимость свои чувства скрывать. Особенно те душевные переливы, где и ранятся всего глубже.

Специально ее скрытности не обучали, но как урок воспринимался и мамин холодноватый поцелуй, и ироничные отцовские словечки, сама атмосфера их дома, дружного, спаянного и не допускающего вторжений извне. Гости, разумеется, не считались: их звали, когда были готовы. Всему задан был строгий, размеренный ритм. И мать, и отец шагали по жизни смело, но помнили об опасностях, гордились, что удавалось им их обходить. А значит, маршрут выбирался определенный, без нарушений, известных запретов, в согласии с нормами.

Чудачеств в доме не одобряли, хотя и сочувствовали некоторым чудакам, наблюдая со стороны. Ценили ум. Уважали труд. Бестолковые чьи-то метания осуждали.

И скорее жестковатость готовы были простить, подразумевая под ней недосказанное, сокровенное, чем мягкость, податливость, излишнюю откровенность, считая, что высказанное вслух обесценивается.

Следовать таким установкам было, возможно, полезно, но иногда тяжело. Временами, точно муть со дна, поднималось всхлипывающее, жалкое что-то. И как ни отмахивалась, не могла Лиза, не признать, откуда, от кого это в ней.

Да, хотелось, чтобы ее, Лизу, любили, страстно, пылко.

Невыносимо было чувствовать себя ни для кого не главной, не "самой".

Набухала потребность против несправедливости такой восстать – орать, требовать, объясняться, оправдываться. Что же вы?.. Разве я так уже плоха? Ну не очень добра, не очень легка, но ведь я живу – живу!– и хочу любить, хочу, чтобы меня любили. Ничего нет важнее, нужней... Бабуся, перестань смеяться, слышишь?

У них было три комнаты. В одной Лиза с братом жили, другая, родительская, считалась спальней, в той, что побольше, все собирались, и папа работал там по вечерам. Вроде площадь большая, но каждая вещь крепко с другими спаялась. Не втиснешься. И вот мама озабоченная ходила по комнатам, что-то вымеряла, подсчитывала. "А если телевизор передвинуть?– сама с собой рассуждала.– Не-ет, не встанет. А если кресло убрать?"...

И ничего так не решила, когда звонок в дверь раздался.

Подруга пришла, Зоя Петрова, высокая, носатая, с сизым румянцем. Эдакая тетя-лошадь. Процокала за мамой в спальню, и Лизе велели принести туда чай.

А муж у Зои Петровой был маленький, кучерявый. карманный.

Очень общительный, что вынуждало Зою постоянно быть настороже. Пока он шутил, покачиваясь слегка с носка на пятку, заложив руки в карманы брюк, так что фалды пиджака вздергивались залихватски, Зоя рядом стояла, тянула по-лошадиному длинную шею, косила глазом по сторонам. Она его любила, и он ее любил, но, часто бывая в гостях, они вдруг ссорились и уже до конца вечера самозабвенно ругались.

Тем не менее, в чужих семейных делах Зоя разбиралась как профессионал. Даже Лизина мама призывала ее порой в советчицы, когда следовало обсудить, к примеру, ехать либо не ехать ей одной с детьми отдыхать или дождаться отпуска мужа.

Теперь же проблема, верно, возникла поважнее: Лизина мама и Зоя Петрова в спальне затворились, и ни разу хохот оттуда не раздался, сопутствующий обычно их беседам.

Лиза в кухне нагрузила на поднос чайник, чашки, вернулась, взяла еще сахарницу, блюдечки для варенья, приблизилась к двери, но не успела постучаться: говорила Зоя Петрова. Лиза застыла с подносом в руках.

– Ты подумай. Ты крепко подумай,– Зоя говорила.– Потом поздно будет, и ничего уже не вернешь.

– Знаю,– мама отзывалась слабо.– Раньше мне бы и в голову не могло прийти. Но сейчас... ты не представляешь, такой здесь камень...

– А что говорят врачи? – голос Зои ее перебил.

– Врачи как раз считают, что сердце великолепное и легкие...

Себе бы, пошутили, пожелали. Не в том дело. Ты бы ее увидела... Так изменилась, так стала слаба.

– Месяц в больнице – каждый ослабеет. Без воздуха. Но обследование закончилось? Все в порядке?

– Да нет порядка! – мама воскликнула.– Нет и не может теперь его уже быть. Она, как ребенок, плачет, просит...

– Мне трудно тебе советовать, Маша. Но вспомни, такие слезы потом скандалами, ссорами заканчивались. И тебя она не щадила, ты молодая, все, мол, выдержишь, а твое сердце... Нет, дай досказать!

– Я понимаю,– снова начала Зоя.– Абсолютно все понимаю.

Это тяжелый в твоей жизни момент. Тем более надо с умом, внимательно разобраться.

Не поддаваться излишне эмоциям. Именно... Как сделать разумней? Ты– дочь.

Но и мать, и жена. У Полины Александровны есть своя прекрасная комната, в прекрасном районе. Меняться? Оставить как вариант, на случай если разругаетесь вдрызг? А это будет, будет. Она и вас всех еще перессорит... Была бы другая какая–нибудь, ну, безобидная старушка, от которой пусть и нет помощи, но и выверта никакого не ждешь. Помню, как она на твоем дне рождения...

Да что там! Павел у тебя, конечно, золото, терпелив, благороден, но и тут бы я не поручилась. Ты только представь, представь, как это будет, может быть...

Лизина мама молчала. Зоя тоже не торопилась продолжать.

Верно, обе они это себе представляли. И Лиза, слушающая за дверью, тоже.

– Боже мой, голова кругом,– Лизина мама вздохнула.– Не знаю, что и решать, С Павлом еще не говорила. Он, конечно...

– И не говори,–Зоя твердо произнесла.–Неизвестно, что еще дальше будет, боюсь накликать беду, но ведь если бы действительно какая-то неизлечимая была бы болезнь, беспомощность, неподвижность, твой долг, конечно... Но теперь? Почему? Старая? Но так это всех нас ждет.

И заранее стоит подумать, чтобы не оказаться обузой.

– Да, правда,– Лизина мама обронила глухо.– Как это страшно, неужели...

– Ну, перестань. Живи и не выдумывай глупостей. Прекрасный у тебя муж, дети, Бога-то не гневи. Ты умница и все сумеешь. К матери съездишь, вкусненькое отвезешь, вернешься домой, к себе,– а так хорошо у тебя, ладно, дружно! Действительно, по-доброму завидую. Не осложняй, не омрачай. И не вынуждай меня к цинизму, но жизнь-то у нас одна.

Лизина мама молчала.

– И все же,– наконец она произнесла,– почему мы так жестоки?

Так проще? Но есть справедливость? Зоя, милая, если с нас спросят, успеем ли мы объяснить?

Дверь распахнулась. Лиза отпрянула, держа поднос обеими руками.

– Чай,–пробормотала,–готов. Только остыл наверно...

…Было лето. Не часто они себе позволяли вот так, встав спозаранку, отрешиться сразу от всех дел, которых и в воскресенье оказывалось достаточно. А тут – поехали купаться! Купальники, правда, не скоро нашлись.

Брат еле втиснулся в прошлогодние плавки, мама уверяла, что просто на берегу посидит, а папа надел "семейные" трусы, прошелся в них, и все чуть не попадали со смеху.

Погрузились в недавно купленный "Москвич", вела его мама, трусила, волновалась, жала резко на тормоз, из проезжающих мимо машин летела ругань, папа, сидевший рядом с мамой, в окно высовывался и тоже что-то едкое маминым обидчикам орал. Лиза с братом на заднем сиденье черешню ели, в горсть собирая липкие косточки.

И снова Лиза чувствовала, как все туже, звонче натягивается в ней струна, восторгом грудь распирает, но ноет, щемит где-то в межреберье, и ликующий, тревожный шепот будто слышится со всех сторон – живи, гляди, спеши, не упусти, не медли.

На загородную трассу выехали, влились в поток машин, мама сделалась увереннее. Оборачивала к папе свой нежный профиль, и папа поглядывал на нее, губы их шевелились, но Лиза вдруг перестала их слышать: как им хорошо, думала, как они довольны, купаются в своем счастье, плывут, ныряют, отфыркиваются по-дельфиньи – глядела на их головы, профили, заговорщические улыбки.

И все туже, все больнее натягивалась в ней струна.

Белесое жаркое солнце глаза слепило, искали тенек, где можно оставить "Москвич". Лиза, вылезая, ударилась о дверцу колонкой, послюнила: коленка была шершавая, толстая. Сознавая свою непривлекательность, уязвленная этим, Лиза огляделась по сторонам и вздёрнула подбородок.

Пляж оказался песчаным, утоптанным. Плоская желтая вода теснилась в узких берегах. Брат попросил надуть резиновую зеленую в желтых пятнах лягушку, чтобы с ней плавать. Лиза, дыша больничным запахом нагретой резины, подумала: это большая разница – пять лет.

Мама шла впереди босая, оставляя маленькие округлые следки.

Папа сказал, что можно взять напрокат лодку, лодочная станция во-о-он там!

Пока сталкивали в воду лодку, у мамы взмок подол, ноги облепил, ее усадили и уже вместе с ней лодку толкали. Папа на весла сел, греб, и река вдруг стала широкая, просторная, и берег с ее середины виделся четче, ярче, круто поднимались, проворачивались жестко весла в уключинах, смачно плюхались о воду, папа грёб, грёб...

…Мы плыли. Мама сидела на корме, улыбалась задумчиво, странно, ветер, на берегу неслышный, ее волосы перебирал, папа грёб, наклонялся вперед, назад почти навзничь откидывался – и это конечно же было счастье, следовало его схватить, сжать в горсти, чтобы потом снова и снова, раскрывая ладонь, видеть, как мы плыли, как грёб папа, мамины волосы перебирал ветер, и мы еще не подозревали, как она, наша мама, стара.

Комментарии

Добавить изображение