Независимый бостонский альманах

ФАНТОМНЫЕ БОЛИ ПАМЯТИ [ТИФЛИС-ТБИЛИСИ]

04-10-2009

Продолжение. Начало в № 599 от 20 сентября.

Память ведёт меня по небольшой старинной улице, и ностальгия по ней не отпускает меня вот уже сколько десятилетий. Моя улица и её жители — это воплощение всего, что мне нравится в Тбилиси и тбилисцах: артистичность, яркость, темперамент, талант, ирония, верность традициям, ораторская приподнятость речи, некоторая бесшабашность, «кинтоизм», как определяет это поэт Иосиф Гришашвили в своей блистательной книге «Литературная богема старого Тбилиси». Я не знаю более преданных друзей, чем тбилисцы, широких, щедрых, бескорыстных. Наверное, я опять пристрастна и необъективна, но я люблю этот город и его жителей, независимо от их национальности и социального положения. А разве в любви можно быть объективным? Тбилиси — моя родина, что бы там ни говорили и писали умники-философы, пытаясь вывести формулу, определяющую право человека называть своей родиной то или иное место на земном шаре. Чувство родины не обязательно связано с местом рождения, оно как любовь: либо есть, либо нет, и никто не вправе решать за меня, где моя родина, — это территория моих чувств.

«Я ещё не закончил писать, как вошёл Айвазов.

— Ну что, пишешь? А ну, посмотрим.

Он взял исписанные листы и стал читать. Прочитав несколько строк, он вырвал у меня листок с недописанной фразой и сказал:

— Кому нужна эта ерундистика? Я же сказал, как надо писать показания.

— Других показаний у меня не будет, — твёрдо сказал я.

— Тогда у меня будет другой разговор, и пеняй на себя.

— Пытки не заставят меня оговорить себя и других.

— Это мы ещё посмотрим.

Он позвонил в комендатуру и вызвал выводящего.

Через день или два меня снова вызвали. Айвазов, как ни в чём не бывало, был со мной любезен. Улыбался и заводил разговор на посторонние темы. Жаловался, что устаёт, как собака, и совершенно не знает личной жизни. Не прошло и пяти минут, как в кабинет Айвазова вошли Савицкий, Кримян и Давлианидзе.

— Вот тебе, Газарян, сразу три очные ставки, — сказал Айвазов.

Я ожидал, что Айвазов поставит вопросы мне и им, зафиксирует наши ответы в протоколе очной ставки. Ничего подобного не было. Вошедшие сразу напали на меня. Обвиняли в измене, в обмане партии и товарищей, в том, что я злоупотреблял оказанным мне доверием, что состоял в контрреволюционном заговоре… Каждая фраза сопровождалась площадной бранью, матерщиной, размахиванием кулаками перед носом. Пошумели, поругали, попоказывали кулаки, не дав сказать мне ни слова, и ушли.

— Ну, что скажешь? И теперь будешь упорствовать?

— Ничего себе, хороша очная ставка. Я до сих пор имел другое представление об очных ставках, — возразил я.

— Ваши либеральные времена прошли, ты забудь о них, теперь у нас нет ни времени, ни желания цацкаться с врагами народа, мы теперь действуем иначе.

— Я не враг народа, я честный человек. Всё, что происходит сейчас, я считаю вопиющей несправедливостью и преступлением перед партией и народом. Но всё это временно, правда не может долго находиться под спудом.

— Правда? Прочти и подпиши. Правда изложена вот здесь. Ты не захотел написать правду сам, за тебя это сделал я.

С этими словами Айвазов достал из ящика отпечатанные на машинке листы и протянул мне.

Это были мои “показания”. Написано, оформлено как следует. Следователь ставил вопросы, обвиняемый отвечал на них. Чего только не было наплетено в этих “показаниях”. Оказывается, я являлся активным участником контрреволюционного заговора в НКВД Закавказья. Заговором руководил нарком Тите Лордкипанидзе, который, в свою очередь, был связан с “национальным центром” Грузии, руководимым Буду Мдивани…

Я знал “участников заговора”, ответственных работников НКВД: Гайка Агабаляна, его брата Андро Агабаляна, Петре Мхеидзе, Олифанта Швилаву, Валериана Полюдова, Широкова, Польшина, братьев Давыдовых, братьев Думбадзе, Норина и других. Я сам “завербовал” Николая Бартновского, Лазаря Хвойника, Гоги Кобиашвили и других. Кроме того, я непосредственно руководил контрреволюционной работой членов заговора Акакия Кохреидзе и приехавшего из Воронежа Бабурина. Моя заговорщическая связь с Москвой осуществлялась через Макса Розенблюма… Каждый член заговора приобретал и хранил у себя по несколько револьверов и большое количество патронов к ним. Я сам приобрёл более десятка револьверов, хранил их у себя дома, помогал завербованным мною членам заговора приобретать оружие… И ещё чёрт знает что…»

Сурен Газарян

У истоков улицы Чахрухадзе, в небольшом доме, в семье гильдии купца Димитрия Алугишвили и его супруги Элисабед несколько лет жил легендарный художник Нико Пиросмани, тогда ещё безвестный дальний родственник и крестник хозяина. В феврале 1986 года мне довелось познакомиться и побеседовать с их внучкой Ламарой. Конечно, она не застала Нико, вернее Никала, как любовно называли его в семье, но знала о нём многое из рассказов деда и бабушки.

Дом № 4 по улице Чахрухадзе (с мемориальной доской), в котором жили несколько поколений семьи Иоселиани.

В соседнем доме жил известный ученый-историк Платон Иоселиани, о чём гласит сохранившаяся до наших дней мемориальная доска. Именно он отыскал, изучил и опубликовал сборник од Чахрухадзе «Тамариани», назвав автора «грузинским Вергилием». Я читала работу Иоселиани «Описание гор Душета Тифлисской губернии», изданную в 1860 году, где он пишет, что Чахрухадзе «был украшением царствования» царицы Тамар, «блистательной эпохи славы народной». И далее сообщает: «Поэма его в честь царицы Тамар издана мною в 1838 году по единственной, имевшейся у меня под рукою рукописи».

Не правда ли, символично, что историк Иоселиани жил на улице, впоследствии названной именем Чахрухадзе?

В этом доме долгие годы жил потомок Платона Иоселиани хирург профессор Давид Георгиевич Иоселиани8. Вся наша улица знала, что доктор Иоселиани, человек невероятной доброжелательности, никогда не отказывал принять, проконсультировать, назначить лечение своим соседям.

Однажды мама отвела меня к профессору, чтобы выяснить, отчего у меня порой возникают боли в ногах. Давид Георгиевич внимательно осмотрел меня, задал несколько вопросов, пошутил и сказал, что это так называемые возрастные боли, что они возникают из-за несоответствия между скоростью роста мышц, костей и кровеносных сосудов, но всё постепенно пройдёт, когда я достигну определённого возраста. Это было удивительно и странно: неужели расти так больно? Впоследствии, уже будучи врачом, я часто сталкивалась с подобными жалобами и всегда вспоминала диагноз профессора. «Симптом Иоселиани» — так про себя я назвала этот феномен.

Прощаясь с Давидом Георгиевичем, мама протянула ему конверт с гонораром. Он возмутился:

— Я не беру денег с соседей, тем более что вы ещё студентка!

Профессор Давид Георгиевич Иоселиани

Мама попыталась возразить:

— Но тогда я не смогу в другой раз обратиться к вам, — на что доктор ответил:

— И очень плохо сделаете, потому что наблюдать ребёнка следует ещё несколько лет, и делать это должен один и тот же врач, а не каждый раз новый. Я жду вас, соседка, осенью.

Откуда он мог знать, что мама студентка? Ведь мы жили в доме № 12, а доктор — в доме № 4. Видимо, понятие «соседи» у него распространялось на всю улицу.

Сын Давида Георгиевича, Георгий Давидович Иоселиани, продолжил дело своего отца: он тоже хирург, профессор, родился и жил в доме своих предков, позже переехал в новую квартиру. Примерно в середине восьмидесятых годов я напросилась к нему в гости. На стене его просторного кабинета висело знамя последнего грузинского царя Георгия XII с изображением святого Георгия на коне. Меня тогда потрясла — как говорится, легла на сердце — фраза, сказанная Георгием Давидовичем:

— Шестнадцать лет живу здесь, а во сне вижу себя всегда на улице Чахрухадзе.

На другой стороне стоит двухэтажный дом с очень маленьким двором, где совсем мало зелени. Здесь живет известный всему городу адвокат Ениколопов. Происхождение этой фамилии разъяснил мне писатель, историк и этнограф, главный редактор журнала «Дон» Суичмезов. По-грузински эна означает «язык», а колопи — «коробка, шкатулка», отсюда энис колопи — «шкатулка языков». Оказывается, ещё во времена царя Ираклия так был назван армянин, приехавший из Персии и удививший царя знанием многих языков и своим красноречием.

Если войти в железные ворота этого дома и подняться по очень крутой металлической лестнице на второй этаж, а потом пройти по открытому балкону до конца, то можно увидеть немолодого человека, сидящего согнувшись над своим рабочим столиком. Это один из лучших тбилисских сапожников, у которого заказывала обувь моя бабушка, а теперь и мама. Мы пришли к нему с мамой и стоим в ожидании, а он — имени его не помню — долго роется в каких-то мешочках, коробках, наконец извлекает кусок чёрной кожи, больше похожей на тряпку, растягивает её обеими руками и говорит: «Очень хороший замуш, настоящий олений замуш», потом снимает мерку с маминой ноги и мы уходим. Мама объясняет, что это замша, такая мягкая кожа, из которой мастер сошьёт ей выходные туфли.

Ладо Гудиашвили. "Наш Никола" (портрет Нико Пиросмани)

Но вернёмся на чётную сторону улицы. В доме № 8 во времена Николоза Пиросманишвили находилась та самая лавка, принадлежавшая купцу Алугишвили, где бедный родственник помогал своему благодетелю в торговле, однако не проявил никаких коммерческих способностей. Здесь прошло детство Мориса Поцхишвили, известного поэта, тонкого лирика, автора стихов популярной песни «Дарите друг другу тюльпаны». Он учился в одном классе с внуком Алугишвили, братом Ламары, и часто бегал к нему делать вместе уроки. Однажды Морис Фомич рассказал мне, что комнатка, в которой он спал в детстве, бывшая лавчонка, была так мала, что приходилось придвигать кресло к низкому широкому подоконнику и стелить постель так, чтобы тот служил продолжением кресла. Так сооружалась каждый вечер постель для мальчика, а он тем временем рос, и вскоре его ноги стали упираться в оконную раму. Интересно, у него тоже были возрастные боли? Я не спросила об этом, а сейчас его уже нет на свете…

На следующий дом я бы тоже повесила мемориальную доску: здесь жил легендарный человек, мастер спорта по вольной борьбе Шалва Константинович Чихладзе. В 1952 году в Хельсинки, где наша страна впервые участвовала в Олимпийских играх, сорокалетний спортсмен завоевал серебряную медаль. Но это будет позже, а пока мы, дети улицы Чахрухадзе, проходя мимо этого дома, задираем головы, чтобы увидеть, как на балконе второго этажа он делает утреннюю гимнастику, поигрывая своими потрясающими мышцами. Мальчишки не могут сдержаться и в восторге восклицают: «Вах!» — ну совсем как их древнеримские сверстники, которые выражали свой восторг и удивление таким же возгласом: «Vah!» У тифлисских мальчишек есть ещё один традиционный клич: «Авоэ!» Разве не чудо, что почти так же — «Evoe!» — кричали много веков назад на празднествах в честь Вакха древние греки? Не правда ли, интересно?

В юности Чихладзе дважды ломал левую руку и почти два года не выступал.

— Вы уже не борец, — сказал ему врач, на что спортсмен ответил:

— Я ещё положу чемпиона мира!

И положил — венгра Дюлу Ковача и сильнейшего полутяжеловеса мира, шведа Карла Эрика Нильссона, последнего — меньше чем за три минуты.

Ещё с этим домом связана совершенно мистическая история. Там жил некий Миша — так звали его все, фамилии сейчас не помню, чем он занимался — тоже не знаю. Известно было, что он очень богат и почему-то таится от всяких официальных органов. Когда начался массовый отъезд евреев на историческую родину, Миша со своей многочисленной роднёй тоже собрался уезжать. Каким-то образом, видимо за большие деньги, ему удалось добиться разрешения на вывоз мебели и всей домашней утвари, на что понадобился целый контейнер. Когда этот контейнер грузили в машину, он упал и насмерть придавил хозяина. Мишу убило его же собственное добро, и в Израиль он отправился в гробу… Страшно и жалко.

«— Ну что, прочёл? — спросил Айвазов. — А теперь возьми ручку и подпиши.

— Никогда… Пусть подпишет тот, кто её сочинил, а я не буду, как хотите.

— Подпишешь, как миленький подпишешь. Если не сегодня, то завтра, завтра не захочешь — послезавтра обязательно подпишешь. Время терпит, два дня мы можем подождать. Только совершенно зря ты занимаешь такую позицию. Не советую, ей-богу, не советую. Всё равно мы возьмем с тебя всё, что нам надо, понял?

— Понял. Делайте со мной, что хотите, но я не подпишу, не оговорю ни себя, ни других.

— Все так говорят вначале. После того как попробуют шомпола и розги, становятся шёлковыми. Не надо, Сурен, не надо доводить дело до этого, послушайся моего совета. В данном случае я говорю тебе как следователь.

— Неужели ты сам веришь в то, что говоришь? Неужели ты, знавший меня в течение многих лет так близко, не уверен в моей невиновности? Чем ты руководствовался, когда сочинял всю эту страшную чепуху? Каким образом ты уничтожаешь всё то, что было вчера?

— Вчера это вчера, а сегодня это сегодня. Если вчера я знал тебя как честного человека, сегодня я уверен в обратном. У меня достаточно оснований для этого. Я очень сержусь на себя, на свою наивность и близорукость, за то, что давал себя обманывать долгое время, я злюсь и на тебя за то, что ты так ловко замаскировался и обманывал не только меня, но и других своих товарищей.

— А ты забыл, что я тебя рекомендовал в партию?

— Я уже отказался от этой рекомендации и заявил об этом в партийный комитет.

— Всё, что происходит сегодня, — временное явление. Правда восторжествует, моё честное имя будет восстановлено, а ты будешь нести ответственность за свои сегодняшние поступки.

— Ладно, ладно, замолчи, не пользуйся тем, что я беседую с тобой по-хорошему. Прекратим пустые разговоры, подпиши, и не будем больше ругаться.

— Я уже сказал: ложь подписывать не буду.

— Ну что ж, пеняй на себя. Захочешь подписать, да будет поздно.

Разговор был окончен. Айвазов вызвал выводного.

— Подумай как следует, — крикнул он мне вдогонку. — Следующий разговор с тобой мы поведём другим языком».

Сурен Газарян

Следующий дом — это моё отечество, моя колыбель, моя любовь навсегда. Здесь я родилась, здесь прошли восемнадцать лет моей жизни, здесь я научилась понимать самое главное: песок сыпется не только из стариков, как принято считать, а из любого человека, потому что песочные часы, отмеряющие время нашей жизни, заложены в каждом от рождения и содержимое их отмерено раз и навсегда. Важно не пожалеть о том, что безвозвратно утекает…

Наш двор отгорожен от улицы стеной из старинного квадратного грузинского кирпича. Подобный кирпич я видела в Италии, в старых кладках, и каждый раз кидалась рассматривать его, чем приводила в недоумение окружающих. Как я могла объяснить им, что это у меня ностальгия по Чахрухадзе!

Во дворе, совсем не таком большом, как казалось в детстве, умещался сад с огромным черешневым деревом, ветви которого перегибались через стену, и, когда поспевала сладчайшая черешня, мальчишки из соседних домов ухитрялись срывать свисавшие над тротуаром плоды. Ещё у нас росли вишнёвое дерево, айва, два куста махровой сирени и огромный куст дивного жасмина. Но самое интересное и таинственное — это колодец! Правда, давно не функционировавший, плотно закрытый толстыми досками, поверх которых был насыпан изрядный слой земли. Запрет приближаться и ходить по этому месту нам, детям, вовсе не был препятствием для собственных изысканий: мы расковыряли небольшое местечко в маскировочной системе колодца и бросали туда небольшие камешки, которые со звоном падали на дно. Мы понимали, что воды в колодце нет, но твёрдо знали, что он ведёт в потайной ход, который тянется аж до Куры, до самого Метехского замка. Откуда пришло это знание — взрослые рассказали или мы сами нафантазировали, а может, на самом деле секретный тоннель существовал, — не знаю. Важно другое: у нас была тайна!

По саду ползала моя любимая черепаха, которую папа привез с Черепашьего озера. Зимой она где-то пряталась, а весной появлялась и радовала меня: я чувствовала себя невероятно счастливой. Как знать, чт? на самом деле было источником этого счастья: весна, черепаха или что-то другое?

В нашем старинном двухэтажном доме с широкими деревянными балконами жили люди разного достатка, разных национальностей и самого разного социального уровня — тем не менее, они не только ладили между собой, но и дружили, вместе радовались, вместе печалились. Как и в каждой семье — а двор был одной большой семьёй, — случались и взаимные обиды, и непонимание, и диаметрально противоположные точки зрения на одни и те же события или поступки других людей, но главным всегда оставались доброжелательность, отсутствие зависти, сплетен, осуждений. Если к кому-то приходили гости с детьми, то обязательно младшие вливались в нашу дворовую компанию. Мы знали всех детей родственников и друзей друг друга. Особенно запомнились общие радости. Когда выходила замуж соседская девушка, весь дом приглашали на свадьбу, которая, только начавшись в квартире, выплёскивалась во двор со столами, с шашлыками, с утренним хаши и нашествием настоящих кинто с живой рыбой, которую они, по традиции, бросали прямо на стол перед женихом и невестой. Разве можно такое забыть? А когда попал под трамвай мальчик Стёпа, хоронили его всем двором: горевали и плакали все. Это стало для меня если не пониманием, то первым соприкосновением с таким непостижимым явлением, как смерть. Нас, детей, не старались ни оградить от страшной действительности, ни уберечь наши неокрепшие души, нет! Напротив, мы все были на панихиде, на похоронах, потому что сочувствие, сопереживание чужому горю воспитывалось с малолетства. Наши родители понимали, что эти качества не возникают у взрослого человека вдруг, из ничего, а закладываются всем образом жизни, личным примером старших.

Как часто за мою долгую жизнь мне приходилось выслушивать «гуманистические» высказывания взрослых о необходимости оградить своё чадо от негативных явлений. Но скажите: откуда возьмётся у человека понимание чужого горя, если его органы чувств никогда не подвергались испытанию? Тренируя мышцы и суставы, мы напрочь забываем о тренировке эмоциональной сферы, полагая, что только радость и безмятежное существование необходимы нашим детям. Но попробуйте, к примеру, наложить на две-три недели гипсовую повязку на здоровую руку или ногу — произойдёт неизбежное: сняв повязку, человек обязательно ощутит дискомфорт из-за атрофии мышц от бездействия, как называют это врачи. А душа — если её «заковать в гипс», оградить от всех отрицательных эмоций? Она обязательно атрофируется тоже, а нам останется только недоумевать: откуда, почему такая жестокость, такая бессердечность? Ведь ребёнок рос в любви и в радости! Нет, я не утверждаю, что ребёнку нужны переживания, печаль и горе, но не следует процеживать его жизнь через ситечко и рафинировать среду его обитания.

…Опять меня куда-то занесло. Но я мать двоих детей, четырежды бабушка, наконец врач, и я убеждена, что воспитание чувств должно начинаться сызмальства, следуя традиционному морскому правилу, когда флагман дает сигнал кораблям, идущим в его кильватере: «Делай, как я!»

Трагическая гибель Стёпы потрясла нас ещё и чудовищным, роковым совпадением: его отчим, дядя Ясон, сам работал на трамвае, не помню сейчас — кондуктором или вагоновожатым.

Спустя почти полвека, работая над статьёй для газеты, я прочитала книгу А. Петрушевского «Генералиссимус князь Суворов. Памяти Суворова к 100-летию со дня его кончины» и была поражена историей гибели его двадцатисемилетнего сына Аркадия, генерал-адъютанта и генерал-лейтенанта: в 1811 году он утонул при переправе через реку Рымник во время её разлива. Именно у берегов этой реки в 1789 году во время русско-турецкой войны под командованием А. В. Суворова была разбита стотысячная армия турок, за что полководец получил титул графа Рымникского.

Это мистическое совпадение воскресило в моей памяти те горестные дни в доме № 12 по улице Чахрухадзе.

В семье, где погиб Стёпа, был ещё мальчик, чуть постарше, звали его Петя. Так получилось, что его отец, дядя Ясон, овдовев, встретил тётю Нину, тоже вдову с сыном. Они объединились: дядя Ясон с Петей и тётя Нина со Стёпой. Семья была тихая, спокойная, мальчики — застенчивыми, немногословными. Нас не связывала с ними общая дружба лишь по причине большой разницы в возрасте и ещё, я думаю, потому, что они немного стеснялись своего отца и отчима. Дядя Ясон в свободное от работы время играл на «органе» — так называется в Тбилиси шарманка — в различных компаниях и на застольях, куда его приглашали приватно. Эта его дореволюционная профессия в те годы считалась непрестижной и даже наказуемой из-за своей нелегальности, зато была прибавкой к мизерной зарплате и, подозреваю, отдушиной в однообразной жизни трамвайщика. Иногда после ночных пиров он возвращался домой под утро с красно-багровым лицом и, быстро прошмыгнув по двору, поднимался к себе, на второй этаж.

Когда Петя ушёл на войну, дядя Ясон сник, словно мгновенно состарился, да и пиров с «органом» никто уже не устраивал. В феврале 1942 года на Петю пришла похоронка. В «Книге вечной памяти», которую Грузия издала одной из первых (если не первая) в Союзе (издательство ЦК КП Грузии, Тбилиси, 1985), наш Пётр Ясонович Мириманов, рядовой, записан на 271-й странице. А на 303-й странице сказано, что рядовой Осипов Александр Сергеевич пропал без вести в мае 1942 года. Это папин голосистый младший брат, до того прошедший невредимым Халхин-Гол и сгинувший в Керчи. Моя бедная бабушка до конца своих дней верила, что Саша жив и остался где-то в чужой стране, но придёт время, он вернётся и будет по-прежнему петь.

Он не вернулся, а у моего сына Саши в семнадцать лет прорезался, как говорили специалисты, уникальный буффонный моцартовский бас с изумительным нижнимфа

«…Пришли за мной. Я надел свежую, пахнущую домом чистую сорочку и отдал себя в распоряжение вахтёра.

Айвазов был подчёркнуто любезен.

— О, какой ты нарядный сегодня! А ты знаешь, что я помог Любе сделать тебе эту передачу, я добился разрешения на это. Хотя ты ведёшь себя скверно, но я не мог отказать Любе. Она так просила, притом ведь сегодня Майя именинница.

Чего он хочет от меня, почему терзает душу?

— У нас сейчас такая адская работа, что работаем двадцать четыре часа в сутки и не успеваем. Всё на свете позабыли, и именины, и все семейные праздники. Хорошо, что я не женат, а то жена послала бы меня ко всем чертям.

Я молчал.

— Хочешь, при тебе позвоню к вам домой, передам Любе привет от тебя и поздравления Майке? Я не могу тебе позволить самому говорить, понимаешь? Ты лучше меня знаешь, что это нельзя. Но поговорить при тебе я могу. Хочешь? — и потянулся к телефону.

— Не хочу, не надо, прошу тебя.

— Ну, раз ты не хочешь, не будем говорить. Всё это пустое, сам знаешь, что не для праздного разговора я тебя вызвал. Вот твой протокол допроса, подпиши и иди спокойно спать. Я даже согласен поужинать здесь с тобой вместе и отметить день рождения Майки. Подпиши, и дело с концом.

— Нет, я этого не сделаю никогда. Если хочешь, чтобы я давал показания, то порви это к чёрту, возьми бумагу, поставь мне вопросы и точно запиши мои ответы, как это полагается правилами следствия.

Айвазов засмеялся.

— Нет, ты совсем ненормальный. Пойми же, правила, о которых ты говоришь, перешли в область предания. Мы уже забыли о них. Теперь у нас другие правила. Много не разговаривай, возьми и подпиши.

— Нет, не совершу я подлости ни по отношению к себе, ни по отношению к другим. Это моё последнее слово.

— Последнее слово будет потом. А теперь в последний раз предлагаю подписать твой протокол допроса.

— Я сказал, что подписывать ложь не буду. Сказал и ещё раз повторяю, что это моё последнее слово.

— Ну что ж, пеняй на себя. Я этого не хотел. Если Бог есть, то он свидетель, что я этого не хотел. По многим, многим причинам не хотел я этого, но если ты настаиваешь… — И приказал сидящему на диване практиканту: — Позови ребят.

Тот пошёл выполнять приказание.

Айвазов умолк. Молчал и я.

— Ты поступаешь очень неблагоразумно, Сурен. Плохо будет, имей в виду, плохо будет. Я очень не хотел этого…

Я молчал.

— Бригада будет через несколько минут, — доложил практикант.

Айвазов собрал со стола бумаги, запер их в ящик. На столе оставил только мой “протокол”.

— Ну, я пошёл, бригада свою задачу знает. — И, обратившись ко мне, добавил: — Я оставлю на столе протокол допроса. Как только захочешь подписать — скажешь.

Он ушёл.

“Бригада” пришла. Их было пять человек. Первым вошёл Яков Копецкий, старый работник НКВД, мы хорошо знали друг друга. Высокого роста, здоровый, очень нервный человек, его называли “Яша-псих”. За ним вошёл Иван Айвазов, младший брат Айвазова. Он тоже несколько лет работал в органах и хорошо знал меня. Третьим был младший работник особого отдела, верзила с большими чёрными глазами, длинными усами. У него почти не было лба, чуть ли не сразу над бровями начиналась густая чёрная шевелюра. Последние двое были практикантами межкраевой школы. Один из них держал ведро с “инструментами”, как они говорили».

Сурен Газарян

На первом этаже жила любопытная супружеская пара. Жена, тётя Юля, обладала какой-то невероятно уютной полнотой, которая, как ни удивительно, не мешала ей быть очень пластичной, быстрой и сноровистой в движениях и во всём, что бы она ни делала. Тётя Юля работала кондитером в нашем оперном театре вместе со старшим кондитером, который и обучил её этому сладкому ремеслу. Звали его Самсон. Он иногда приходил к ним, чем вызывал неудовольствие её мужа, дяди Вагана. Работа кондитеров заключалась не только в выпечке пирожных, что происходило прямо на кухне оперного театра. Вечерами, когда шёл спектакль, они поочередно продавали зрителям в антракте результаты своего труда. Как правило, народ сметал вкуснейшую выпечку, но порой кое-что оставалось, и тогда тётя Юля приносила домой свежие, ароматные пирожные. Мы, соседи, с радостью раскупали все. Уверена, таких «наполеонов» ни в одной кондитерской не было и нет! Даже названия пирожных были необыкновенными: привычные эклеры у тети Юли назывались «шу», миндальные — «краковскими».

Полной противоположностью своей жене был Ваган, тощий, жилистый, со впалыми щеками, много старше её. Когда-то он шил на заказ великолепную обувь, пользовался популярностью среди модниц, но уже давно отошёл от дел и теперь только принимал в починку старые башмаки. Над каждой парой он работал невероятно тщательно, скрупулёзно, пользуясь деревянными гвоздиками, похожими на патефонные иглы. Он держал их во рту и методично забивал, четко соблюдая одинаковый, выверенный интервал между ними. Мне доставляло удовольствие следить за его работой: это было не просто зрелище, а гимн умелым рукам. Прежде чем прибить набойку, он долго вымачивал кусок кожи в воде, потом так же долго и терпеливо стучал по ней молотком, словно готовил отбивную. К нему шли жители не только нашей улицы, но и всего района. Работал он добросовестно и брал недорого. Во время войны, когда народ изрядно поизносился, Вагану приносили не туфли, а форменные развалюхи. Он долго крутил обувь, осматривая её, как врач, со всех сторон, потом сердито спрашивал у владельца:

— Это што-пшто? — Клиент смущался, что-то просительным тоном виновато лепетал, а Ваган, бросив ботинок себе за спину, прямо на пол, изрекал: — Сегодня готово не будет! Завтра готово будет!

Счастливый посетитель, не веря своим ушам, заверял, что согласен ждать и дольше, лишь бы вернуть к жизни старые туфли.

— Я сказал завтра — значит завтра! — ворчливо возражал Ваган и продолжал работать над предыдущей парой, ухитряясь при этом курить папиросу и читать свежую газету. Он всегда выписывал две газеты: одну на русском языке, другую — на армянском, пристально следил за политическими новостями и не упускал случая поделиться почерпнутыми сведениями с любым соседом. Его протесты против визитов Самсона тётя Юля громогласно пресекала:

— А пирожные его кушать любишь?

Ворота в наш двор то и дело приоткрывались, очередной клиент, просунув голову, громко спрашивал: «Ваган дома?» — и, если ему отвечали утвердительно, входил. Обычно Ваган сидел на балконе или в глубине двора, когда позволяла погода. Этот вопрос, «Ваган дома?», звучал так часто, что однажды маленький мальчик, услышав по радио арию Ленского, начинающуюся словами: «В вашем доме, в вашем доме…», бросился к своей маме, крича с восторгом первооткрывателя:

— Мама, мама! По радио поют: «Ваган дома, Ваган дома!»

В нашем дворе периодически появлялись нищие, привлекая внимание свободных от дел соседей. Они не просто нищие в привычном смысле этого слова, они ничего не просят — они «выступают», как сказал однажды дядя Ясон. Это, впрочем, не означает, что вознаграждения не последует. У каждого из них свой репертуар, своя изюминка, свой коронный номер. Вот прелестная стройная молодая женщина с красивым высоким голосом пронзительно поёт грустные песни, романсы, арии из опер. Говорят, она училась в консерватории, но сошла с ума и теперь ходит по дворам и поёт. На ней всегда длинное пальто, которое женщина перед уходом на мгновение распахивает — она совершенно голая! — и тут же туго запахивается. Всё происходит в какие-то доли секунды, так что кажется, будто нам это почудилось.

Приходит к нам ещё шарманщик с попугаем, который вытаскивает желающим счастливый билетик. А самый яркий и талантливый — Бабаян. Он приходит с палкой, скорее похожей на дубину, и, виртуозно манипулируя ею, изображает знаменитых актёров, которые в это время гастролируют в Тбилиси. Его осведомлённость поражает! Стоит приехать в город знаменитому трагику Папазяну — тут же в репертуаре Бабаяна появляется «Отелло». Палка служит ему то партнёром или партнёршей, то гитарой, то скрипкой. Он вытаскивает из кармана платок, бросает его в сторону и громко вопрошает по-грузински, нарочно коверкая слова: «Дездемона, ра укави шени плартоки?» (куда ты дела свой платок?) Он специально произносит плартоки, производное от русского «платок», хотя прекрасно говорит по-грузински. Не знаю почему, но мы хохочем до колик в животе. Он повторяет этот вопрос несколько раз, постепенно впадая в раж, а когда достигает почти истерического крика, мгновенно замолкает и тихим голосом отвечает за Дездемону: «Ар вици…» (не знаю). И тут он начинает душить свою палку, рычит, подражая Папазяну, багровеет, со лба катятся капли пота. Наконец, Дездемона мертва. Он отбрасывает её — палку — в сторону, и тут мне становится страшно, я убегаю домой…

В нашем городе есть несколько странных людей, которых помнит не одно поколение тифлисцев. Мне кажется, что город любил своих чудаков, относился к ним доброжелательно, порой с юмором, но без усмешек. Вот энергичной деловой походкой стремительно сквозь толпу широким шагом проходит знаменитый Нико-бури, мужчина средних лет, со светлыми волосами, который круглый год, в любую погоду, появляется на улицах города всегда босиком и только в одних кожаных шортах. Через плечо наискосок перекинута офицерская планшетка. Он смотрит только вперёд, никого не замечая; ему мгновенно уступают дорогу, уважительно расступаясь и долго провожая глазами. Никто не знает, где он живёт, чем занимается, есть ли у него семья, но кто-то кому-то когда-то якобы сказал, что этот странный голый человек участвовал в англо-бурской войне, после чего к его имени прилипло «бури», то есть бур. Правда, неизвестно, на чьей стороне он воевал…

Весной 1937 года у моего любимого дяди Жоры, маминого брата, родилась дочка, и он из фамильного дома своего отца, моего дедушки Саркиса, переехал в однокомнатную квартиру, достаточно удобную, но всё-таки тесную для растущей семьи. (Впоследствии родились ещё две дочери, мои двоюродные сестры.) Примерно в это время (мы ещё не уезжали на дачу) гостил у нас дядя Гурген и в разговоре заметил, что хочет обменять свои две огромные комнаты на изолированную небольшую квартиру. Дело в том, что в уже упомянутом мною доме Манташева квартиры с огромными, метров по сорок, кухнями были рассчитаны на большие, состоятельные семьи. Но когда настала эпоха «уплотнений», естественно, в одной квартире из восьми-десяти комнат поселились несколько семей. Комнаты располагались анфиладой, поэтому пришлось наглухо перекрывать смежные двери: тогда, чтобы попасть на кухню, требовалось выйти на лестничную площадку, войти в другую дверь и пройти длиннющий коридор мимо многочисленных дверей в чужие комнаты. А огромные кухни превратились в коммунальные, с тремя-четырьмя газовыми плитами. Можно себе представить, какой мукой было для дяди Гургена, холостяка, достаточно замкнутого и аскетичного человека, толкаться на такой кухне с кучей говорливых, любопытных соседок.

У папы возникла идея — обменяться дяде Жоре с Гургеном. После долгих переговоров и согласований идея была одобрена и формально реализована. Оставалось перевезти мебель, вещи и прочую домашнюю утварь. Были оговорены какие-то предварительные условия, чтобы всем, в основном дяде Гургену, было удобно, не отвлекало от службы и прочее.

Сейчас уже не помню, в чём именно эти условия заключались, но в один прекрасный день неожиданно появился у нас Гурген, весь кипящий от гнева. Он что-то громко говорил о нарушении договорённостей, возмущался поведением дяди Жоры и в заключение изрёк слова, оставшиеся в моей памяти на всю жизнь:

— Это деревенская хитрость! Он же интеллигентный человек с высшим образованием!

Я была потрясена: дядя Жора — добрейший, компанейский человек, душа нараспашку, щедрый, широкий, всегда окружённый кучей друзей, — и вдруг «деревенская хитрость»!

После ухода Гургена родители долго обсуждали событие. Оказалось, что мой любимый дядя Жора купил по случаю пару новых кроватей в новую квартиру. Так как сделка происходила недалеко от дома Гургена, он решил не тащить их через весь город в свою однокомнатную, а сразу отвезти по новому адресу, что было, на мой взгляд, разумно и логично. Но папа счёл, что Гургена обидели, не посчитались с его условиями, нарушили режим занятого человека и ещё многое в том же духе.

— Он одинокий человек, — объяснял папа, — ему и так не сладко.

«Трагедия» заключалась в том, что кровати должны были простоять в упаковке целую неделю, создавая дискомфорт в квартире. Это в свои семь лет я поняла совершенно отчётливо, но почему-то не пожалела дядю Гургена, а была на стороне дяди Жоры, о чём осмелилась сказать папе:

— Это же наш дядя Жора! Почему ты его не защищаешь? Разве так справедливо? — На что папа ответил:

— Гурген тоже наш друг, и, кроме того, в любом случае данное слово следует держать.

Так и закончился «квартирный» инцидент, оставив зарубку в моей памяти. Это был урок.

«Они окружили меня. Копецкий сзади взялся за ворот рубашки, поднял и сильным движением толкнул меня в середину комнаты. Кто-то сильным ударом ноги сшиб меня. Я упал… Третий стаскивал с меня брюки… Я вспомнил Б., которого привели в камеру без брюк, в одних трусах.

Пытка началась.

Пять человек ожесточённо били. Били кулаками, ногами, розгами, шомполами, били чем попало, куда попало: в голову, в лицо, в спину, в живот. Больше всего по ногам. Кто-то заметил, что у меня больные ноги, и стали бить по ногам…

— Мы сейчас поправим тебе ноги!

И били, били. Чем больше били, тем больше зверели. Больше всего злило их то, что я не кричал.

— Будешь кричать? Будешь орать? Будешь просить пощады?! — ругал Копецкий и бил, бил… Сколько били, я не знаю.

— Ну, ребята, перекур, скомандовал Копецкий.

Свежая сорочка превратилась в окровавленные клочья. На полу лужа крови, лежу на мокром. Глаза заплыли. С трудом приоткрываю веки и, как в тумане, вижу моих палачей.

Курят, отдыхают. Ругаются отборной площадной бранью, оскорбляют, издеваются, хохочут…

Кто-то приближается ко мне, и тут же что-то очень больно обжигает тело. Вздрагиваю от боли и, чтобы не закричать, стискиваю зубы. А они хохочут… Потом ещё ожог, ещё, ещё… Понял. Тушили папиросы о моё тело…

Перекур кончился, и избиение продолжалось…

Я потерял сознание…

Что-то белое маячит перед глазами.

— Я пошла, всё в порядке, — говорит медсестра.

Значит, можно начать всё сначала. С ужасом думаю, что снова будут тушить папиросы о моё тело… Да. Кончающий курить подходит, тушит папиросу, ругается, плюёт и отходит, чтобы уступить место другому.

Всё чередовалось в определённой последовательности. Избиение, перекур, тушение папирос, снова избиение, обморок, приведение в чувство, снова избиение, тушение папирос…

Уже светает, но “бригада” всё “трудится” и “трудится”.

Явился Айвазов.

— Ну, ребята, идите спать, — сказал он. — Что ж, работа налицо… — Так будет каждый день до тех пор, пока не подпишешь. Понял?

Айвазов позвонил в комендатуру.

— Пришлите выводных, два человека.

Два вахтера приволокли меня в камеру.

— Господи, как изуродовали человека…»

Сурен Газарян

В том же 1937 году мама окончила Тбилисский сельскохозяйственный институт, блестяще защитив диплом по энтомологии. Её научный руководитель — профессор, заведовавший кафедрой, фамилии которого я, к сожалению, не помню, — предложил осенью вернуться в институт и, несколько расширив дипломную работу, представить её в качестве кандидатской диссертации. «Он говорит, что работы там на неделю, что он уже обговорил всё на ученом совете, а после защиты сможет оставить меня на кафедре», — рассказывала мама дома. Папа сразу же поддержал её.

Летом мы сняли дачу в Ахалдабе — небольшой домик на крохотном островке у водяной мельницы, а вокруг горы. Сказочная красота!

В сентябре я пошла в первый класс, где была самой младшей, потому что в те годы полагалось начинать учёбу с восьми лет, а мне исполнилось только семь. Поскольку я уже умела читать и писать, то папа решил, что нечего без толку пропускать год, привёл меня к директору 101-й школы, Евгении Лазаревне, и она, проэкзаменовав меня, дала добро. А мама отправилась в институт, к своему профессору. Домой мы вернулись с самыми разными впечатлениями: я — в восторге от школы, новых знакомств и, главное, от своей первой учительницы, Ольги Сергеевны, которая показалась мне настоящей красавицей (сохранившаяся с той поры фотография вовсе не подтверждает этого); мама — понурая, какая-то обмякшая, притихшая. Из всего разговора родителей я помню только одно: когда мама постучалась в дверь кабинета профессора и вошла, там сидели совершенно незнакомые мужчины. Она извинилась и хотела уйти, но ей настойчиво предложили войти. Мама просидела там больше часа, отвечая на их странные вопросы: почему вы пришли сюда — ведь диплом вы уже получили? Почему именно вашу работу профессор решил представить в качестве диссертации? Какие отношения связывали вас с ним? Бывали ли вы у него дома?

Как я уже рассказывала в начале своего повествования, всё, что мне приходилось невольно слышать в разговорах взрослых, я привычно отбрасывала от себя, не пытаясь даже вникать, анализировать: разговоры взрослых не для моих ушей, мне не следует туда лезть. Но слова откладывались в моей памяти и впоследствии вдруг странным образом обнаруживались, словно их сохраняли в старинном сундуке. А вот лица родителей — растерянное мамино и встревоженное папино — и сейчас стоят перед глазами. Были ли они испуганы — не знаю, не помню. Что означала диссертация, работа на кафедре, исчезновение профессора — я, видимо, просто не понимала. Помню только, как через несколько дней папа осторожно бритвой вырезал почти все фотографии преподавателей Тбилисского сельскохозяйственного института с первой страницы маминого выпускного альбома, оставив всего три или четыре лица. Позже выяснилось, что такую же процедуру проделали мамины однокурсницы, тётя Шура и тётя Тамара. Пройдут годы, и во многих городах нашей страны, в самых разных семьях, в которых мне доведётся побывать, я буду наталкиваться на нечто похожее: коллективная фотография, на которой тушью или чернилами замазаны отдельные лица.

Огорчила ли маму эта история? Была ли она разочарована, раздосадована тогда или позже, оттого что не продолжила свою работу и уже никогда не работала по своей специальности? Не знаю. Я никогда не спрашивала её об этом, а она не рассказывала.

Как часто мы забываем о многом спросить своих родителей, даже не представляя себе, как потом, после их ухода, это обернётся сожалением, досадой и будет вечно терзать нас. Почему, почему не спросили? Только ли из-за молодого легкомыслия и недостаточно внимательного отношения к старшему поколению? А может быть, в душе каждого из нас живёт некое защитное чувство — уверенность в бессмертии наших родителей, и потому мы думаем, что всё ещё успеется, обо всём расспросим, про всё поговорим, всем поделимся, — ведь жизнь так велика…

Маме так и не пришлось работать по специальности.

С тех пор пройдёт всего одиннадцать лет, — господи, что я говорю! «Всего»? В эти годы уложились Великая отечественная война, потеря родных и близких, переезд нашей семьи в Москву, — наступит август 1948 года и грянет знаменитая сессия ВАСХНИЛ с её «открытиями» и «закрытием» генетики. А в сентябре я стану студенткой первого курса Московского ордена Ленина мединститута, нашего знаменитого МОЛМИ. Надо ли говорить, как профессура и педагоги впихивали в нас выводы и решения знаменитой сессии, как возвеличивали имя Лысенко и как мы — восемнадцатилетние чистые, наивные души, представлявшие собой, что называется, tabula rasa, — жадно впитывали новые знания, безоговорочно веря в каждое слово медицинских светил! Дома я с увлечением делилась с мамой своими впечатлениями. Она молча слушала, но однажды не выдержала и жёстко возразила:

— Лысенко всего лишь агроном, никаких его научных трудов я не читала. А что касается хромосом, которые якобы не участвуют в передаче наследственности, то спрашивается: что же тогда участвует?

Я, как могла, объясняла моей «наивной» маме, что нельзя ставить вопрос так «узко», что Лысенко — великий учёный, а специфическая передача наследственности какими-то «генами» — это просто «прошлый век». Ведь не могут же ошибаться такие профессора и специалисты, как… Дальше шёл перечень громких имён.

— А разве наши профессора не были крупными учёными, специалистами в своём деле? — возмущалась мама. И тут я сморозила одну из тех величайших глупостей, которые ещё совершу в своей жизни. Я сказала:

— Они были врагами народа, поэтому их посадили и расстреляли.

— Да-а-а… — протянула мама, то ли сокрушаясь, то ли соглашаясь со мной, провела рукой по моим волосам и внимательно поглядела, словно жалела меня, как бывало в дни моих болезней…

«Отчего так сильно во мне желание вновь посетить места, оставленные мною с таким равнодушием? Или воспоминание — самая сильная способность души нашей, и им очаровано всё, что подвластно ему?» — писал Пушкин в письме к Дельвигу.

Думаю, невозможно точнее передать те чувства и мысли, которые движут мною, когда я пишу эти строки, вспоминая наш дом, двор, улицу. Уезжая в Москву, я легко простилась с ними, даже не предполагая, что именно здесь сформировалась как личность, а вся последующая жизнь станет лишь приобретениями и потерями, постижениями, разочарованиями и адаптацией в новой среде. И сколько бы счастья и любви ни выпало на мою долю за все последующие годы, никогда больше не повторилось ощущение, что воздух вокруг меня напоён только светом и радостью, как это было в Тбилиси…

Наша улица всегда звучала каким-то особым многоголосьем, не похожим на обычный шум проспектов или привычные звуки и голоса прохожих. В этой полифонии была своя логика, закономерность и целесообразность; каждый голос имел свой неповторимый колорит и тембр, зависевшие от времени суток и времени года, от погоды и просто от настроения источника этого голоса.

Утро начиналось с цоканья копыт по мостовой. Это пришли Он и Она, чем-то похожие и понимающие друг друга без слов. Я слышу цокот её копыт и его протяжный, призывный басовитый голос:

— Мацо-о-ни! Молоко-о-у!

Это приехал из Цхнети, пригорода Тбилиси, молочник Ёсеб. Он не кричит, как другие, он просто поёт свою утреннюю серенаду. Его слышит вся улица, но продаёт он своё богатство только постоянным покупателям. Она — его лошадь, белая, красивая, — повинуется каждому жесту и взгляду хозяина. На ней огромная перекидная сумка (хурджин) с глиняными крынками, полными мацони, и бидоны с молоком. В дождливую и холодную погоду на Ёсебе всегда белая бурка.

В нашем доме у него покупает молоко только мама, и если она не сразу выбегает на улицу с посудой, то он приоткрывает ворота во двор и очень коротко восклицает-вопрошает:

— Мадам, молоко? — и ещё через минуту: — Нина?!

Именно так, с недоумённой, вопросительной интонацией. Никакой протяжности, никакой призывности — один вопрос-недоумение: разве ты не слышала меня? Или уже не хочешь лучшего на свете цхнетского молока? А если слышала, то почему сразу не вышла?

Всё это я слышу в его неповторимых интонациях и поторапливаю маму:

— Скорей, а то он обидится!

Иногда я сама выхожу на улицу, подхожу к белой лошади и покупаю молоко. Однажды, пока он наливал молоко из своего большого бидона в мой маленький, подошла проходившая мимо женщина и спросила:

— У вас хороший мацони?

Ёсеб, не глядя на неё, не шевельнув ни единым мускулом на своём загорелом скульптурном лице, молча извлёк из хурджина крынку с мацони, перевернул её вверх дном, встряхнул, чтобы продемонстрировать добротность закваски, и так же молча стал запихивать обратно в хурджин.

— Дайте мне, пожалуйста, — произнесла женщина, протягивая деньги. И тут произошло невероятное. Не поворачивая головы к покупательнице, Ёсеб жёстко произнёс:

— Не продаётся! — сделав при этом неповторимое, пластичное, властное движение кистью руки от себя, как бы выпроваживая бестактную женщину, отстраняя её. Он был возмущён, оскорблён: как могла, как смела она усомниться в качестве его товара, когда все знают, что лучшего мацони, чем у него, не найти во всём городе!

Вслед за молочником приезжает арба с овощами, запряжённая буйволом. Это совсем не тот «синий буйвол», о котором писал Булат Окуджава. Настоящего синего буйвола я увидела много позже, в 1945 году, в Дашкесане, где начинались работы по добыче руды для будущего Руставского металлургического комбината. Я стояла на берегу небольшой обмелевшей горной речушки и наблюдала, как буйвол пытается перейти её, очень странно спотыкаясь. Потом буйволица — а это была именно буйволица — тяжело опустилась на каменистое дно и некоторое время лежала так на жарком солнце, омываемая водой. Речка, дойдя до буйволиной головы, раздваивалась, образуя два потока, которые обтекали животное с обеих сторон и, омыв его бока, вновь соединялись в одно течение. И вдруг произошло чудо: где-то в области хвоста буйволицы появился маленький, весь лоснящийся, синий с фиолетовым оттенком буйволёнок, а вслед за ним что-то бесформенное шлепнулось в воду. Потом буйволица тяжело поднялась и стала тыкать мордой в новорождённого, облизывать его, тормошить до тех пор, пока младенец не поднялся на свои шаткие, гнущиеся четыре ноги. Так впервые природа допустила меня до своей величайшей тайны, а буйволёнка я вспоминаю каждый раз, когда слышу слова Окуджавы.

Ну, а сейчас, на мостовой улицы Чахрухадзе, аробщик-азербайджанец выкрикивает зычным голосом: «Памидо-ор, ба-адриджян!» (баклажан). Арба скрипит, буйвол ведёт себя непристойно, отчего дворничиха-езидка9 возмущённо ворчит, но тут же умолкает, получив от торговца в компенсацию целый ворох баклажанов. Женщины из соседних домов окружают арбу, торгуются, покупают и не замечают мальчишку, чей простуженный, гнусавый голосок вплетается в крик аробщика: «Подсижник, подсижник…» Он сжимает в покрасневшем кулачке первые подснежники, бог знает где и как добытые им ценой явной простуды.

Улица совсем ненадолго смолкает, чтобы вскоре взорваться оглушительным колокольным звоном. Медленно бредёт чахлая лошадёнка, тащит телегу с керосиновой бочкой. Рядом шагает керосинщик, как все его называют, беспрестанно оглушительно звонит в большой медный колокол и высоким голосом возглашает: «Нафти-керосин! Нафти-керосин!». Только на несколько минут он делает паузу, чтобы открыть кран в бочке, налить керосин в бидон и получить деньги. Если он даёт сдачу, то купюры долго пахнут керосином, распространяя запах по всей комнате.

В нашей школе, в маленькой каморке под лестницей, жил сторож, одинокий мужчина с рыжеватой бородкой и усами, невероятно похожий на Чапаева. У него был точно такой же колокол, как у керосинщика, которым он оповещал о начале и конце уроков. Настоящего имени его никто не знал — мы называли его Чапай. Он откликался, никогда не сердился и всегда был готов найти тряпку и мел для доски. После уроков он подметал полы, хотя работала уборщица, которая мыла классы, зал и коридоры.

Не миновали нас и бытовые услуги. Вот проходит по улице мужчина, держа на плече высокий плоский ящик со стёклами. У него своя партия в сложной партитуре многоголосья нашей улицы. Это конечно же стекольщик. Видимо, он хочет быть понятым жильцами любой национальности, поэтому кричит на удивительной смеси языков: «С-с-с-стёкла вставлять! Акошкис шушеби!» — склоняя по-грузински русское слово «окошко» и растягивая, сколько хватало дыхания, С, словно собирается свистеть. Говорят, мастером он был скверным, и потому его призывы чаще оставались безответными.

«Вечером началось повторение предыдущего.

— Ну что, передумал? — спросил Айвазов. — Может быть, достаточно? Подпишешь?

Я молчал.

“Бригада” была вызвана, снова началась пытка…

Копецкий ввёл новую пытку. Карандаши… Между пальцами вкладывали гранёные карандаши, за одну руку брался Копецкий, за другую — Иван Айвазов, и по команде Копецкого “раз, два, взяли!” сжимали… Сверхчеловеческое усилие требовалось для того, чтобы не кричать. Кусая губы, я терпел, и это больше всего злило палачей.

— Долго ты будешь мучить нас? — орал Копецкий.

Оказывается, это я их мучил.

— Я заставлю тебя валяться под ногами, — угрожает Копецкий.

Но ведь я уже валяюсь под ногами, под грязными сапогами, в луже собственной крови, что ему ещё надо?

Так продолжалось шесть дней. Ни разу во время пыток Айвазов не присутствовал. Вызывал “бригаду”, а сам уходил.

Выдержал, ничего не подписал. Очень помогла мне Люба своим “мужайся”.

Не знаю, кому обязан я тем, что после шести дней меня перестали пытать. И не применили самого страшного — втыкания игл под ногти.

Прекратились пытки, прекратились вызовы на допрос. Снова забыли обо мне.

Каждый день во время проверки я получал восьмую долю листа, писал заявление на имя наркома и просил, чтобы он меня вызвал. Я ему писал, что он обязан меня вызвать. Я писал, что совершается преступная провокация, что честные люди становятся жертвой клеветы и оговора и что следователи сами создают эту провокацию».

Сурен Газарян

Из чего соткана та радость, что была щедро разлита в атмосфере существования нашего дома, нашего двора?

Вот старинный медный кран в самом начале двора, недалеко от ворот. Здесь все берут воду. Такие краны есть в каждом дворе старого Тбилиси, но из нашего крана течёт необыкновенно вкусная вода, летом всегда ледяная, зимой не очень холодная. Кто бы ни пришёл в наш двор, — гость, почтальон, пильщик дров, продавец мороженого или коробейник с огромной стеклянной витриной через плечо, полной множества галантерейных изделий, весело покрикивающий: «Мелкий товар! Мелкий товар!» — первая просьба всегда была о воде. Выпив кружку, жаждущий удовлетворённо восклицал, словно сговорился со всеми: «Вах! Какая вкусная вода!» Папа объяснил мне, что наша вода — из Натахтарского источника, лучшего в пригородах Тбилиси, а холодная она потому, что трубы закладывали много-много лет назад на очень большой глубине.

Когда в дни праздников уставшие, утомлённые демонстранты, прошагав мимо правительственной трибуны, понуро возвращались через нашу улицу по своим домам, мы, дети, запасались двумя-тремя кружками, располагались от крана до ворот, создав некое подобие конвейера, и поили людей нашей, натахтарской водой. Это была радость!

Время от времени, в жаркие дни, мы всем двором делали мороженое. Из подвала извлекалось чьё-то старинное устройство, предназначенное для этой цели, — подобие двух бидонов, один в другом. Всем руководила конечно же тётя Юля. В меньший бидон отправляли молоко, яйца, масло, сахар и ванилин, а в промежуток между обоими бидонами закладывали колотый лед. Дальше начиналось самое главное и трудное: взявшись за ручку на крышке, следовало крутить одну ёмкость относительно другой вправо и влево попеременно. И так до изнеможения, до бесконечности! Соседи меняли один другого, нам тоже доставалось, но ненадолго — руки сразу же начинали болеть в лучезапястных суставах. Сыпались шутки, подковырки, звучал смех. Никто не оставался в стороне. Даже одинокая пожилая женщина — вечно всем недовольная, постоянно брюзжавшая, такая костлявая и тощая, что казалось, будто она никогда ничего не ест, — тоже взялась крутить бидон, что было уж совсем удивительно. Её ворчливый характер сыграл с ней злую шутку. Дочь богатых родителей, она вышла замуж за красавца, много моложе себя, накупила ему роскошных костюмов, пальто на все сезоны и кучу всякой одежды, но замучила ревностью, отчего он однажды сбежал в неизвестном направлении, оставив всё это богатство и свою фамилию неразумной жене. С тех пор прошли годы, но не любовь: каждую весну, лето и осень Наталия Джанелидзе, протянув во весь двор толстую верёвку, развешивала на ней бесхозную одежду беглеца, чтобы, не дай бог, не попортила её моль, ходила вдоль этой «выставки» и, воздев свои жилистые руки, проклинала бывшего мужа:

— Гмерто, гмерто, — просила она, обращаясь к Богу, — покарай Аполлона Джанелидзе! — Потом собирала всё, напевая грустно и монотонно: — Где ты, Аполлон, где ты? — а мы, бессовестные, безжалостные дети, наблюдали за ней и тихо смеялись. Но сегодня она вместе со всеми крутит бидон, подсыпает новую порцию льда и ждёт, какой из этой затеи выйдет результат.

Наконец — мороженое! Наше, собственное, вкуснейшее. Ни с чем не сравнимое!

И это тоже радость!

А когда мы возвращаемся из музыкальной школы с Абрамом Райниным, талантливым скрипачом, живущим в соседнем доме, по пути, проходя мимо небольшого парадного подъезда, обязательно звоним в старинный звоночек и, радуясь своей шалости, сразу же с хохотом убегаем. Вот дураки! Если бы родители узнали!

Дома я успеваю приготовить уроки и бегу к танте Адели — просто перебегаю на другую сторону моей улицы Чахрухадзе. Она немка, занимается со мной немецким языком. Мне очень нравится приходить к ней, потому что наши занятия не похожи на обычные школьные уроки: мы просто беседуем, рассказываем друг другу всякие истории из своей жизни. Её девичья фамилия Ней, а по мужу, профессору математики, — Чарикашвили. Она очень высокая, с удлинённым лицом и крупными зубами, а он небольшого роста, с круглой головой, всегда покрытой шляпой — зимой фетровой, летом соломенной, — и оба очень важные. Так мне кажется, потому что на улице, встречая соседей, они никогда не здороваются. Только после смерти профессора танте Адель совершенно изменилась: стала давать уроки, замечать соседей и общаться с ними. Она говорит, что у меня способности к языку, но, к сожалению, я занимаюсь «die Beine ?bereinander-schlagen», что означает «положив ногу на ногу». Это то же самое, что по-русски «сидеть сложа руки», только немцы почему-то предпочли нижние конечности верхним. Мне очень смешно, но я сдерживаюсь, чтобы не обидеть танте Адель.

Запомнились на всю жизнь и неприятные уроки. Вот один из них. Я маленькая, ещё не хожу в школу. У нас большая стирка. Это значит, что приглашается прачка, извлекаются из подвала большой котёл для кипячения белья и деревянное корыто, всё это устанавливается во дворе и весь день посвящается только этой работе. Потом по всему двору натягивают верёвки, их подпирают специальными длинными шестами с рогулькой на одном конце, чтобы от тяжести верёвка не провисала, потому что стирают в основном крупное постельное бельё, скатерти, покрывала. Это обычная тифлисская традиция.

И вот стирка завершена: прачка умылась, переоделась и сидит в комнате, ожидая маму, которая что-то доделывает во дворе и с минуты на минуту должна прийти, чтобы накормить её и расплатиться. Мне неловко оттого, что усталая женщина сидит голодная, и я выхожу во двор с желанием помочь маме и ускорить обед. Соседка говорит мне:

— Не оставляй прачку одну в доме: она может что-нибудь украсть.

Я потрясена! Вбегаю в комнату, сажусь за обеденный стол напротив прачки и в упор смотрю на неё. Мне никогда не приходилось видеть настоящего, живого вора. Они всегда были из сказок или рассказов, а тут — вот она, воровка, сидит передо мной, и ничего в ней такого, что отличало бы её от других людей, нет. Удивление, любопытство, лёгкий страх одолевают меня, я вглядываюсь и вглядываюсь в неё, пытаясь всё-таки найти хоть какие-нибудь опознавательные признаки, и, не выдержав, спрашиваю:

— Тётя, а вы, правда, воровка?

Она не успевает ответить, как входит мама, и весь гнев, всё возмущение, вся смертельная обида женщины выливаются на неё. На мамины недоумённые вопросы я, разумеется, тут же сообщаю, что мне так сказала соседка. С большим трудом маме удаётся объясниться, извиниться, успокоить оскорблённое самолюбие ни в чём не повинного человека, ссылаясь на то, что я якобы болела и мне ещё не разрешено выходить из комнаты, поэтому соседка прибегла к такому неудачному обману. А я смотрю на маму и понимаю, что она говорит неправду, но почему она так делает, если женщина на самом деле воровка? Значит ли это, что соседка ошиблась? Если ошиблась, то нужно её позвать, чтобы она тоже извинилась. Но пора обедать. Мама накрывает на стол, а я молча ухожу в свой уголок и остро ощущаю, как меня до боли в голове стискивает со всех сторон стыд и давит, давит, давит…

Когда мой первый учебный день, 1 сентября 1937 года, был позади, по дороге из школы домой мама задала мне вопрос, традиционный для всех родителей первоклашек:

— Как тебе понравилась школа?

Помню, что я ответила:

— Детство кончилось, — а мама засмеялась, чем привела меня в замешательство: ведь это так понятно и вовсе не смешно.

Почему я так сказала? Что было в моём ответе — грусть по нашему знаменитому на весь город «Двадцатому показательному детскому саду», протест против новых, не знакомых мне детей или действительно ощущение своей отныне взрослости? До сих пор не знаю, не могу понять. Впрочем училась я всегда легко, окончила школу с золотой медалью, до сих пор дружу и общаюсь со своими одноклассниками, теми, кто ещё жив и не уехал в другие страны. Поэтому предположить, что мне не понравилась школа, не могу. Но, видимо, были у ребёнка на то основания.

Примерно в ноябре наша учительница, Ольга Николаевна Сорокина, по какому-то поводу решила устроить внеочередное родительское собрание, о чём просила нас предупредить родителей. Почти все мы жили недалеко от школы и уже к тому времени приходили на занятия без сопровождения взрослых. В тот день я забыла сказать о собрании маме и только на следующее утро, перед школой, передала ей слова учительницы. Но оказалось, что мама не сможет прийти, потому что накануне они с папой договорились встретиться на вокзале — не помню, по какому поводу, кажется, кто-то должен был приехать. Мама написала записку Ольге Николаевне, которую я передала по назначению. Учительница прочитала мамины объяснения, вскинула на меня глаза и спросила шёпотом:

— Твой папа арестован? — а когда я отмела её предположение, очень рассердилась: — Зачем же твоя мама пишет, что у неё свидание с мужем?

На следующий день мама долго объяснялась с Ольгой Николаевной, которая предварительно выставила меня из класса: взрослые споры не для детских ушей. Тогда я расценила этот инцидент как простое недоразумение и только значительно позже поняла, что наступило время, когда даже обычные, привычные слова стали приобретать однозначный, зловещий смысл…

_______________________________________________

8.Доктор Д. Г. Иоселиани учился в Петербургской военно-медицинской академии у профессора В. Н. Шевкуненко, а несколько десятилетий спустя я занималась по учебнику оперативной хирургии Шевкуненко. Вот и получается, что преемственность поколений - не пустой звук, и понятие школы в медицине - невероятно важное обстоятельство, к сожалению, в наши дни недооценённое. Порой мне кажется, будто я вижу бесконечную вереницу людей, которые стоят взявшись за руки, и через них передаются непрерывным потоком мысль, знания, опыт, память поколений… Наверное, это и есть история.

9. Езиды - группа курдов, исповедующих особую эзотерическую религию в отличие от курдов-мусульман. Езиды говорят на особом диалекте курдского языка.

(окончание следует)

Комментарии

Добавить изображение



Добавить статью
в гостевую книгу

Будем рады, если вы добавите запись в нашу гостевую книгу. Будьте добры, заполните эту форму. Необходимой является информация о вашем имени и комментарии, все остальное – по желанию… Спасибо!

Если у вас проблемы с кириллическими фонтами, вы можете воспользоваться автоматическим декодером AUTOMATIC CYRILLIC CONVERTER.

Для ввода специальных символов вы можете воспользоваться вот этой таблицей. (Латинские буквы с диакритическими знаками вводить нельзя!)

Ваше имя:

URL:

Штат:

E-mail:

Город:

Страна:

Комментарии:

Сколько бдет 5+25=?