БАРИН ИЗ ПАРИЖА ("Двенадцать стульев" как спецоперация).

17-03-2013

БАРИН ИЗ ПАРИЖА (

Киса Воробьянинов настолько хорош и выразителен сам по себе, что мысль о его вторичности кажется неуместной. Даже если он с кого-то и списан, трудно представить, чтобы оригинал мог соперничать в бессмертии с отцом русской демократии.
Между тем в бессмертии-то как раз - запросто. Эмигрант Василий Шульгин (1925 г., на фото из архива Ольги Матич) - Воробьянинов-первый - прожил 98 лет, скончался в Советском Союзе и "Двенадцать стульев", несомненно, читал, как в свое время читала, веселясь, вся русская эмиграция (и даже Набоков в "Тяжелом дыме" назвал роман "потрафившим душе").

Но именно детали, невероятные подробности подлинного визита и, главное, сама фигура прототипа, тайно пришедшего через границу и - о Боже! - тайно ушедшего назад в Европу, мешает всей этой истории скромно таиться в чащобе комментаторских частностей. И Юрий Щеглов, автор классического комментария к романам (первое издание - Вена, 1990-1991), и его предшественники и последователи тщательно разобрались в перекличке двух травелогов - "Двенадцати стульев" (осень 1927) и "Трех столиц" (январь 1927) - и не оставили никаких сомнений в многочисленных заимствованиях Ильфа и Петрова у эмигрантского лазутчика.

Но главные вопросы - по-прежнему без ответа: а зачем заимствовали? Не хватило своей фантазии? Намеревались повеселить читателя буквальной, покадровой перекличкой? Так ведь заграничная книга Шульгина была в СССР запрещена и совершенно неведома. Как отважились они под носом у цензуры так лихо передирать из нее эпизод за эпизодом? Вернее, кто позволил им это делать?
Ответов в комментариях нет, точнее, предложенные ответы не убеждают.

***

Во Флоренции на базаре кивали на проходившего Данте: это тот, кто побывал там (в аду). В 1926 году так стали говорить и о Василии Витальевиче Шульгине, только что вернувшемся из тайной поездки в Советскую Россию. Это был тот самый - знаменитый и ужасный - Шульгин, который оставил свой след на самых выразительных страницах русской истории: в 913 году он, слывший антисемитом издатель правого "Киевлянина", неожиданно выступил в защиту Менделя Бейлиса, а в марте 1917-го как член Государственной Думы (и - главный парадокс - как последовательный монархист) вместе с Александром Гучковым отправился в Ставку и принял отречение государя-императора.

В начале двадцатых имя Шульгина было среди самых популярных и в эмиграции, и в Советской России, потому что и там, и тут выходили его блестящие, дневниковые по форме и публицистические по заряду, книги - "Дни" и "1920". После этого имя Шульгина пропало для советского читателя почти на 40 лет, и никому, конечно, и в голову не приходило, что в конце войны он был арестован смершевцами в Югославии, отправлен в СССР и сидит во Владимирском централе.

А затем в 1961 году в Москве вдруг вышла его брошюра "Письма к русским эмигрантам" - разумеется, с призывом отказаться от вражды, покаяться и признать правоту советской власти. И вскоре после того - каков кульбит истории! - старик Василий Витальевич был приглашен почетным гостем на ХХII съезд Коммунистической партии, в самый Кремль, и на него там "бахмучанские и новомиргородские" делегаты тоже смотрели, как на Данте Алигьери.

Пока Шульгин был еще тепленький, режиссер Фридрих Эрмлер снял документальный фильм "Перед судом истории" - с высокомерно-постным ведущим, изображавшим бдительного советского историка, и самим седобородым Василием Витальевичем в роли рассказчика. На фильм этот ходили ради совершенно доисторических шульгинских манер, не погубленных ни нуждой, ни войнами, ни десятилетием Владимирского централа. Фильм, доступный нынче наYoutube, комичен какой-то советской антисоветскостью. Вероятно, поэтому после премьеры его поспешно запретили.
И вот тогда к Шульгину началось негласное паломничество - его адрес во Владимире передавали из рук в руки, тащили с собой через полстраны тяжеленные магнитофоны, блокноты, прихватывали газетные вырезки со старыми публикациями - и расспрашивали, сопоставляли, перепроверяли.
За невероятного старика шла неравная борьба: АПН готовило его мемуарную книгу для официального издания, а опальные советские историки - для самиздата. КГБ (и лично Филипп Денисович Бобков) спешили утереть самиздатчикам носы и выпустили шульгинские "Годы" (Москва, 1980) раньше конкурентов.

Диссидентская публикация тех же воспоминаний (сборник "Память", вып. 4.
Москва, 1979 - Париж, 1981) в печатном виде запоздала, была меньше по объему, зато гораздо острее, без апээновских купюр и искажений и сопровождалась отличным комментарием М.Григорьева (под этим псевдонимом скрылись Михаил Гефтер и Арсений Рогинский).
Обратим внимание (нам это пригодится): крапленые "Годы" продавались исключительно на Западе, что было частью изначального замысла: "...думается, что и сейчас, - говорилось в редакторском предисловии, - эта публикация весьма своевременна. Ведь и cегодня многие за рубежом, особенно молодежь, не знают и недооценивают всей силы сопротивления врагов революции".
Манипулировать шульгинскими текстами было не впервой. Начиналась манипуляция полустолетием раньше.

***
В середине двадцатых в жизни Шульгина произошло событие, перевернувшее всю его дальнейшую судьбу. Он совершил тайное путешествие на родину.
В Гражданскую войну у него в России остался сын Вениамин, по-домашнему - Ляля. Один сын Василия Витальевича погиб, другой благополучно выбрался заграницу, оставался младший, обожаемый. Смута их разлучила, Шульгин с отступающей армией попал в Константинополь, первое время пытался вернуться на поиски сына, встретил даже человека, который был свидетелем короткого боя, где сын был ранен. Затем начались годы тоски и вынашивания тайных планов. Он даже к гадалке ходил, и та, напряженно всмотревшись во внутреннюю даль, объявила, что Ляля жив.
Наконец, настал тот день, когда Шульгину предложили долгожданную поездку совершить.
Убежденный врангелевец, Василий Витальевич был женат на дочери генерала Седельникова, Марии Димитриевне (по-домашнему - Марди), и жил с нею в Югославии, в Сремских Карловцах, с генералом Врангелем, кстати, по соседству. Люди, приглашавшие Шульгина в рискованную поездку по России, принадлежали к тогда еще не знаменитому "Тресту" - подпольной монархической организации, якобы существующей в России, а на самом деле созданной ГПУ для одурачивания эмигрантских простаков.

Трестовцам нужен был, конечно, сам Врангель, но так просто его было не заманить, тем более что с самого начала генерал ясно выразил "Тресту" свое недоверие, чувствуя в самой идее несомненную провокацию.
У них была колбаса, но не было хлеба. У меня была заграничная булка, но не было русской колбасы.
Удачная поездка - и возвращение! - Шульгина могли бы помочь Врангеля переубедить.
Трестовцы уверяли отчаявшегося отца, что занимаются контрабандой и переведут его через границу секретными лесными тропами.

Помимо поисков Ляли (по слухам, заточенного в винницкой психиатрической лечебнице), у журналиста Шульгина была еще одна причина соглашаться на опасную авантюру. Ему, страстному полемисту, не терпелось понять, что же реально происходит в большевистской России: вымерла или все-таки не до конца? Есть у нее шансы или пора в самом деле ставить на ней крест? Обмен эмигрантскими, часто ни на чем не основанными доводами, газетный апокалипсис и переливание из пустого в порожнее страшно ему надоели. Совдепии середины двадцатых годов решительно никто в изгнании не понимал. Так что приключение предлагалось завораживающее.

Конечно, "на ту сторону" (по выражению эмигрантов) ходили многие. "Зеленые тропы" были проложены через финскую, польскую, румынскую, персидскую и китайскую границы. Впрочем, читателю "Двенадцати стульев" ни сейчас, ни тогда напоминать об этом нет необходимости: "Вы через какую границу? - спрашивает Остап Воробьянинова. - Польскую? Финляндскую? Румынскую? Должно быть, дорогое удовольствие".
Ходили монархисты, эсеры, социал-демократы, республиканцы, трудовики. Бывшие офицеры, спортсмены, студенты, коммерсанты, уголовники, искатели приключений. Больше всего было обычных местных жителей, для которых приграничная торговля давно стала главным источником существования.
Сказать, что все эти перемещения контролировались ГПУ, было бы неверно. Протяженность российских границ и впрямь велика. В первые после революции годы полной слежки добиться не удавалось, но к середине двадцатых население приграничных районов было уже прочно поставлено на cлужбу контрразведке. Простые и эффективные методы - принуждение, запугивание, жестокое в случае чего наказание - быстро показали местным жителям, кто в доме хозяин. Пересечь границу незамеченным стало почти невозможно. Никакие "проводники", никакие "свои люди" независимыми больше не были. Все работали на "контору".
Но осознать это в 1925 году, да еще постороннему, было очень непросто. Еще труднее - отказаться от надежды. Недавний -

сравнительно удачный - случай с князем Павлом Долгоруковым (он пошел через границу под видом старого псаломщика, был пойман, но отпущен назад в Польшу) вселял надежду на бескровные последствия.
Довериться контрабандистам Шульгин согласился полностью. Он с таким восхищением описывал их позднее в "Трех столицах", у него столько нашлось для них благодарных деталей и черточек, что литературность их образа на некоторых страницах его книги становится временами нестерпимой. "Тамань", конечно.

К приключению Шульгин отнёсся ответственно, даже своей Марди не сказал ни слова. (Когда она потом узнала о мужниной проделке, она слегла с тяжелым менингитом.) Василий Витальевич отправился по Дунаю через пол-Европы в Польшу, в свое бывшее имение Агатовка Волынской губернии, поселился там и начал отращивать бороду. Его волновал в предстоящем походе не только собственный успех, но и польза для соратников по белой борьбе. А что если устроить в Агатовке - мечтал он - перевалочную базу для врангелевцев? Польские соседи, правда, заинтересуются: что это в нашу глухомань повадились неизвестные молодцы с военной выправкой? Тогда объявить, что в имении, мол, открылась небольшая фабрика по производству - чего бы вы думали? - гнутой мебели.

Киса Воробьянинов, как видим, еще в чернильнице, а идея стульев в шульгинской книге уже живет и обсуждается.
Когда отросшая борода превращает Василия Витальевича "то ли в факира, то ли в раввина", он посылает контрабандистам сигнал о своей готовности. Переход заснеженной границы в декабре 1925-го описан в "Трех столицах" мастерски и заслуживает попасть в литературные хрестоматии. Вообще, если отбросить навязчивый шульгинский антисемитизм, его путевая публицистика - классика жанра. Приметливо пишет он, любознательно, с историей вопроса. А антисемитизм кажется данью каким-то свихнутым и легковесным представлениям белой офицерской среды. Шульгин пускает жида по инерции, в его юдофобских высказываниях нет ни особенной мысли, ни психологизма. Евреев он не понимает. Просто - словесная помойка. Но когда этот травматический синдром его отпускает, он на высоте.

***
"Немножко подремали на санях, - описывает Шульгин первые версты по заснеженному ночному лесу, русскому лесу. - Было тихо, мирно, беловато-темно. Я бы сказал - довольно уютно.

Конечно, ведь тут была полная безопасность. Какая смерть в такую глушь и в такую пору может сюда забрести? На людной площади Парижа или даже Белграда куда опаснее: одни автомобили чего стоют... Но как странно было подумать среди этих снегов обо всем том "автомобильном" мире. Как сразу стал он далек. Вот я и ушел "на тот свет", как предвидел. И вся та жизнь - стала сном..."
Но он здесь все еще чужой. Вот перекусывают под елками: "У них была колбаса, но не было хлеба. У меня была заграничная булка, но не было русской колбасы. Соединились, получился ужин, в международном масштабе, нечто евразийское".
Начало "Трех столиц" насыщено символическими приметами, метафорами опытного публициста. Вот путники с тревогой всматриваются в предрассветную тьму: по всему полю - "черные пятнушки, которые не то движутся, не тонет". Волки! "Если волки, держите лошадь".

Отличная сцена для городского, книжного человека: "Никогда я волков на свободе не видел. То, что Россия страна волков, - это под развесистой клюквой рассказывают старые француженки своим внукам. Однако во всех романах написано непреложно, что у волков ночью "горят глаза". Почему же эти не горят?"
Через минуту волки оказываются полузаснеженными елочками. Эмигрант, не опознавший русского волка? Волков бояться - в лес не ходить? Скрытая цитата из пушкинских "Бесов" - "Что там в поле?" - "Кто их знает? пень иль волк?" Как хочешь толкуй эту метафорическую сцену. Но иронический настрой в начале книги, где скоро потребуется обилие пафоса, очень к месту. Буквально на следующей странице градус того и другого повышается. Шульгин всматривается во встречные русские лица. И его охватывает странное непонимание, он не находит того, что искал:

"Когда я проснулся, навстречу нам ехали люди. Если не считать трех, что везли меня, это были первые люди СССР. Приближалась рыжая лошадь, кудлатая, ступающая по снегу размашистой рысью. Льняная грива, не чесанная со времен Ильи Муромца, метнулась в глаза. Я не успел найти в ней "печать страдания". А я искал их, страданий... Въезжая в Россию, я как бы входил в комнату тяжелобольной. Что? Умерла? Жива? Потише говорите...
...Лица? Их почти нет. Рано ли еще или прячутся? Но отчего им прятаться? Я все забываю, что сейчас не 1920 год. Но вот, - какие-то девчонки, мальчишки. Вот девушки у колодца. Ну что? Печать страдания? Ну, кто их разберет. Лица сумрачные, одеты плохо. Но, может быть, они такие со времен Гостомысла? Что можно понять вот так - "с саней"?"

Несколько дней Шульгин проводит в родном Киеве - привыкает к обстановке, гуляет, дивится вывескам: Винторг, Госиздат, Укрнархарч. Вот церковь такая-то, вот знакомый покосившийся забор, вот пустеющий постамент от прежнего памятника губернатору, вот его собственный дом. Он старается уловить логику переименования улиц. И - сцена как специально для будущих "Двенадцати стульев":
"Я... взял простого извозчика, симпатичного старика, бросив ему уверенно и небрежно:
- На улицу Коминтерна!..
Но старичок обернул на меня свою седую бороду времен потопления Перуна:
- Коминтерна? А вот уж я не знаю... это где же будет?
- Как где? Да Безаковская!..
- Ах, Безаковская, вы бы так и сказали.
И мы поехали, тихо, мирно. Когда приехали, он открыл мне полость, как полагается, и сказал:
- Так это Коминтерна. Вот теперь буду знать!..
Я был очень горд. Недаром меня большевики печатают. Я и извозчиков им обучаю. Подождите, скоро доберусь и до народных комиссаров".
Через девять месяцев после "Трех столиц" Остап Бендер послушно рождает дубль:
"- Ну, тогда валяй на улицу Плеханова. Знаешь?
Остап решил поехать к своей невесте.
- А раньше как эта улица называлась? - спросил извозчик.
- Не знаю.
- Куда же ехать? И я не знаю.
Тем не менее Остап велел ехать и искать.
Часа полтора проколесили они по пустому ночному городу, опрашивая ночных сторожей и милиционеров. Один милиционер долго пыжился и наконец сообщил, что Плеханова - не иначе как бывшая Губернаторская.
- Ну, Губернаторская! Я Губернаторскую хорошо знаю. Двадцать пять лет вожу на Губернаторскую.
- Ну, и езжай!
Приехали на Губернаторскую, но она оказалась не Плеханова, а Карла Маркса".

А что же печатают большевики? Эта киевская сцена в "Трех столицах" незабываема:
"Понемножку, понемножку, стараясь как можно больше увидеть и как можно меньше себя показать, стал я приближаться к городской думе. Шел по левой стороне, та немножко потемнее, и вдруг наткнулся на нечто, что заставило меня впасть в кратковременный столбняк. В уличном газетном киоске я увидел ярко освещенное лампочкой объявление, на котором крупными буквами стояло: "В.В. Шульгин".
Впрочем, через мгновенье я нашел объяснение сей ошарашившей меня надписи, ибо более мелкими буквами было написано: вышла в продажу книга "Дни". Я знал, т.е. мне говорили, что большевики выпустили мою книжку. Но все-таки встретиться лицом к лицу со своей фамилией, в то время как я путешествовал "под строжайшим инкогнито", в этом была своя пикантность. Если бы я на улице, тут же, закричал, что я - я, меня бы сейчас сцапали. А вот книжку мою распространяют. Но разве это не похоже на то, как они поступили и в других случаях? Например, трестовиков расстреляли, а тресты насаждают, торговцев уничтожили, а торговле обучают, и наоборот - интернационал насаждают, а каждому, кто из другой нации нос сюда покажет, голову оттяпают.

Удивительные люди, какой-то заворот мозгов!..

Я подошел к будочке и, озираясь по сторонам, спросил книгу Шульгина "Дни". Барышня продала мне за рубль двадцать копеек. Этот автор, который крадучись, трепеща, покупает свое собственное произведение, чем не тема для карикатуры?"
Через несколько мгновений я почувствовал, что моя наружность выиграла в смысле мимикричности, я видел явственного партийца.
Время от времени ему мерещится, что за ним следят. Не может же он представить, что если и следят, то это его же контрабандисты и лишь для того, чтобы уберечь от какого-нибудь конфуза. И он с перепугу решает изменить внешность - не только постричься, но и перекраситься. Тут уже раздолье будущим любителям самой популярной сцены с Кисой Воробьяниновым:
"Наконец приблизилась роковая минута. Он (киевский парикмахер. - Ив. Т.) вышел с кастрюлечкой, в которой шевелилось нечто бурое. Это бурое он стал поспешно кисточкой наносить на мои усы и острую бородку. ...Намазавши все, он вдруг закричал:
- К умывальнику! В его голосе была серьезная тревога. Я понял, что терять времени нельзя. Бросился к умывальнику.
Он пустил воду и кричал:
- Трите, трите!..
Я тер и мыл, поняв, что что-то случилось. Затем он сказал упавшим голосом:
- Довольно, больше не отмоете...
Я сказал отрывисто:
- Дайте зеркало...
И пошел к окну, где светло.
О, ужас!.. в маленьком зеркальце я увидел ярко освещенную красно-зеленую бородку...
Он подошел и сказал неуверенно:
- Кажется, ничего не вышло?
Я ответил:
- Когда я пойду по улице, мальчишки будут кричать "крашеный"!
Он коротко и грустно согласился:
- Да, да, не особенно...
Но сейчас же оживился.
- Но я вам все это поправлю!
И энергично послал мальчишку "за карандашом". ?...?
Наконец, он сказал:
- Готово! Хорошо!
Я взял зеркало и подошел к окну.
Боже! Из зеленой она стала лиловой... лиловато-красной. Это был ужас.
?...? Единственный исход! Надо было сбрить к черту всю эту мазню. Ясказал коротко:
- Режьте...
?...? Машинка заиграла, и лиловые перья, как листья в сентябре, падали вниз".
Вряд ли нужно приводить соответствующее затасканное место из "Двенадцати стульев". Но характерно сходство даже финалов этих парикмахерских экзекуций.

Вот Шульгин:
"Через несколько мгновений я почувствовал, что моя наружность еще более выиграла в смысле мимикричности. В витринах магазинов я видел явственного партийца. Бритого, в модной фуражке, в высоких сапогах. Оставалось только сделать лицо наглое и глаза импетуозные".

А вот Ильф и Петров:
"То, что он (Киса. - Ив. Т.) увидел, ему неожиданно понравилось. На него смотрело искаженное страданиями, но довольно юное лицо актера без ангажемента".

Как и было задумано, из Киева Шульгин отправился в Москву - поездом:
"Это был самый настоящий, самый обыкновенный вагон второго класса, старый русский вагон. Это значит, что у каждого пассажира была длинная спальная скамья... В вагоне было чисто, освещение в порядке. Пришел проводник (плохо одетый и какой-то жалкий), пришел, взял билеты, чтобы по старым русским порядкам "не беспокоить пассажиров" ночью... Вагон нес нас мягко, неслышно. Было очень тепло, но не так ужасно, как бывает в иных европейских странах, когда вас предварительно заморозят, затем поджаривают. Словом, кроме проводника и кондуктора (он был такой же жалкий), видимо, придавленных социалистическим раем, вся материальная сторона поезда вернулась к старорусскому дореволюционному образцу.
Все было как раньше и только чуточку похуже... Я поскорее залез на верхнюю полку, ибо устал зверски, а кроме того, мне не очень хотелось, чтобы меня разглядывали попутчики по купе. Уютно растянувшись, я почувствовал прилив национальной гордости".

Читайте, читайте! Журналист Шульгин умел и писать, и чувствовать:

"Нигде в целой Европе вы не найдете такой роскоши или, вернее сказать, милосердия к пассажирам, как в России. В любой стране в Европе меня бы подвергли китайской пытке теснотой и бессонницей, засунув восемь пассажиров в купе, где русские помещают четыре. Вот она, широкая русская натура... И я растянулся во весь рост и блаженствовал, покачиваясь чуть-чуть на мягких, убаюкивающих рессорах.

Хорошую закваску дала царская Россия железным дорогам, и ее традиции свято восстановил СССР".
Как истинный литератор, он для будущих записок ищет образы, метафоры, броские детали. Вот красная московская кирпичная стена, под которой скрывалась древняя белая кладка. По распоряжению властей, реставраторы ее обнажают. "Эта история, что красная власть поставила себе целью восстановить белую Москву, показалась мне символом, над которым я бы мог без конца философствовать".

Шульгина поселяют под Москвой, в "дружественном" доме в Лосиноостровской - якобы, для его же безопасности. Отсюда он регулярно наведывается в столицу - понаблюдать за жизнью - и сразу пригородным паровичком назад. Впрочем, Василий Витальевич и не против, с советскими гостиницами он познакомился уже в Киеве, и это вызвало его снисходительную усмешку:
"...Быт плохоньких гостиниц остался приблизительно такой, каким он был раньше. Впрочем, я неправильно выразился - остался. Не остался, а восстановился. Ведь в эпоху военного коммунизма гостиниц не было. Гостиничные дома были заняты коммунистической сволочью, которая первым делом испортила уборные, затем побила зеркала, третьим актом ободрала обивку мебели и в результате водворила общий стиль "публичного дома для горилл", где нестерпимо пахло духами девок и отхожим местом. Эта эпоха прошла. Стали стараться вернуться к человеческому образу и подобию. Стали "восстанавливаться".

Что же они могли восстановить? Какой образец носился перед духовными очами русского народа? Да только один: та жизнь, которой он жил до Эпохи Всеобщего Разрушения. Другого быта он не знал. Поэтому, естественно, как только дали ему возможность "немножечко-столечко" прийти в себя, он восстановил Милочек, номерных, самоварчики и чайную колбасу".

И вот итог его экономическим наблюдениям: "Новая политика состоит в том, чтобы учиться торговать по-старому. Есть ли предел человеческой глупости?"
А Москва Шульгину скорее не нравится: многолюдно, город бестолковый, он и в прежние времена бывал здесь мало. Но и недолгих наездов в столицу хватает, чтобы сделать несколько приметливых (драгоценных для нас сегодня) заключений. Например, о книжных магазинах. Прилавки ломятся от новых изданий, но - что печатают? В основном, марксизм и книги по технике, будто всю страну собираются сделать инженерами. Беллетристики крайне мало. (Признаться, вглядываясь в двадцатые годы, никогда бы о том не догадался: старую техническую литературу давно уже вымыло временем, и в сладких грезах о прошлом мерещатся штабеля Щеголева, Абрама Эфроса, переводных новинок "Всемирной литературы"...).
А вот дочь его хозяйки в подмосковном домике читает только по старой орфографии. Шульгина это умиляет, он видит в этом "приговор новому строю".
Можно всеми силами души быть против советской власти и вместе с тем участвовать в жизни страны.
А еще спорт! "Я смотрел на это положительно с удовольствием. Считаю, что одной из существеннейших и важнейших прорех старого строя было пренебрежение к спорту. Если советская власть сему покровительствует, то слава Богу. В свое время советская власть, совершив ей положенное, улетучится, а легкие, мускулы и сердца останутся".
"Я шпион, - записывает Василий Витальевич, - я подсматриваю жизнь, как она есть".
И какова же она? "Я ожидал увидеть вымирающий русский народ, а вижу несомненное его воскресение". Вот для этого именно вывода его и выгуливали по всем трем столицам.

Но Шульгин не только присматривается, он жадно и вдумчиво читает всю советскую прессу. Попалась ему раз "Красная газета", а в ней статья профессора Ковалева, изобретателя, о каких-то разработанных им аппаратах, с помощью которых можно будет существенно улучшать акустику в концертных залах. И Шульгин, которого по-любительски эти вопросы издавна интересовали, садится и измененным почерком пишет письмо в редакцию со своими соображениями, убеждая в необходимости создать совершенный звук. И тут же предлагает, в духе времени, его новое название: совсовзвук - -овершенный советский звук. Редакция это письмо, правда, не напечатала, но профессору Ковалеву переслала. И в следующей ковалевской статье в "Красной газете" Шульгин нашел отголоски своих идей.

Удивительный человек Василий Витальевич! Ему интересно при всех режимах.
"Сидение в этом домике, отрезанном от всего мира, давало мне возможность странно сосредоточиваться на том, что меня невидимо окружало. Я читал эти советские газеты, и сквозь богомерзкую орфографию, сквозь подло-дурацкую коммунистическую "словесность" ко мне прорывался пульс России. Да, под этой внешностью (ибо это все-таки внешность) живет и трепещет русский народ. И когда так живешь, - там, с ними, проходит то отвращение к тамошней жизни, которое так характерно для эмигрантской психологии. Ортодоксальный эмигрант даже просто не верит, что в России есть жизнь и что эта жизнь может представлять свои интересы, огорчения, радости, поражения и победы. Издали кажется, что все это вымазано одним тоном, нестерпимо гадким. А это не так. ?...? И, сидя там, я понял, что можно, например, и при советах работать над каким-нибудь изобретением или научным трудом. Или даже просто жить, увлекаться, страдать и радоваться, мало обращая внимания на советскую власть. ?...? Я это пишу потому, чтобы передать... как можно всеми силами души быть против советской власти и вместе с тем участвовать в жизни страны: радоваться всяким достижениям и печалиться всяким неуспехам, твердо понимая, что все это - актив и пассив русского народа, как такового. Ибо он был, есть и будет еще века, а советская власть есть не более как печальное приключение, грустный эпизод тысячелетней русской истории".

А вот он в Ленинграде, в Зимнем дворце. В одном из залов - экспозиция по истории революции. Фотографии главных фигурантов - победителей и побежденных. "Перед одним портретом я простоял довольно долго. Это был господин средних лет, с большими усами и с еще большими воротничками. Лицо такое, какое бывает у еще молодых мужчин, когда у них уже чуть начинает сдавать сердце. Этот господин был мне скорее несимпатичен и, во всяком случае, очень далек от меня. Между тем это был я собственной персоной". Обошлось, никто ничего не сопоставил.

А еще у него есть ощущение, что все люди в СССР солидарны, что они все против власти, что у всех осознание всеобщего подполья, что поголовно все в заговоре - как мыши против кота. Кот действительно мерзавец, но мышам все как-то не сговориться между собою. И только контрабандисты (разоблачившие себя перед Шульгиным и объяснившие, что они истинные подпольщики, готовящие себя для будущей великой России и занимающиеся контрабандой исключительно для создания материальной базы в борьбе за родину), только они есть главная опора для всякого патриота-эмигранта. И надо, - Василий Витальевич, очень надо, - чтобы вы написали об этом путешествии книгу и объяснили недоверчивому зарубежью, что в России есть здоровое подполье.
И - итог похода: "Когда я шел туда, у меня не было родины. Сейчас она у меня есть".
Сына Шульгин так и не нашел, вернее, ему отсоветовали ехать к нему в Винницу: опасно, узнают, вызволить его из сумасшедшего дома он не сможет, увести за границу - тем более. Контрабандисты посоветовали послать туда лучше верного человека.

И он пишет сыну душераздирающую записку: "Дорогой Ляля! Я тебя ищу. Доверься предъявителю этого письма. Лиз жива, Димка тоже. Чтобы тебя узнать наверное, расскажи что-нибудь предъявителю письма изОвальнокотских сказок. Храни тебя Господь. Твой Биб".
Что это за Овальнокотские сказки? Верно, что-то очень домашнее, из прошлой жизни, из тихих рассказов отца сыну, много лет назад, перед сном. Никогда они больше не увиделись.

В начале 1926 года Шульгин благополучно, без помех перешел границу в обратную сторону. В Сремских Карловцах его ждала верная Марди, еле оправившаяся от менингита.
Пообещав контрабандистам написать книгу, Шульгин немедленно засел за работу. Он диктовал Марди страницы рукописи, сам ходил на почту и отсылал готовые главы - туда, в Москву. Таково было дружеское соглашение с подпольщиками, ведь своими неосторожными описаниями он мог кого-то случайно выдать.
И "Три столицы" до всяких публикаций легли на стол главного кабинета Лубянки. Неизвестно, читал ли книгу сам Дзержинский (в июле 1926-го он скончался), но Менжинский и Артузов читали определено. Можно себе представить, как горели у них глаза: сенсационная рукопись эмигранта готовится в ЧК!

Книга вышла в начале 1927 года в Берлине в издательстве "Медный всадник". Ее ждал безусловный успех.
Но тут среди ясного апрельского неба грянул крайне неприятный первый гром: в Гельсингфорсе объявился сбежавший из Советского Союза чекист, одна из центральных трестовских фигур Александр-Эдуард Опперпут (Стауниц). Он выступил с разоблачением грандиозной провокации Лубянки, показал как, кем и с какой целью был "Трест" организован, и тем самым, перечеркнул весь смысл шульгинской книги.
"Я купался, - вспоминал Василий Витальевич, - в цветах своего красноречия и в нектаре своей скоро проходящей славы. Фортуна, богиня счастья, остановилась на своем колесе; послушала меня и засмеялась. Потом колесо завертелось, моя циклоида закрутилась, и я покатился: с высоты славы в долины насмешки..."

Трудно сказать, по кому история с "Тремя столицами" и "Трестом" ударила сильнее. В результате провалов и разоблачений в эмигрантском сообществе постепенно стала накапливаться критическая масса недоверия ко всему подряд - к высказываниям политиков и газетным статьям, ко всевозможным публичным заявлениям. Это была информационная усталость от перекрестных разоблачений.

Доверия не осталось, и в ситуации общественной контуженности ГПУ с легкостью плело и расставляло свои силки. Одной из чекистских побед стал уход с политической арены непримиримых антибольшевиков журналиста Владимира Бурцева и историка Сергея Мельгунова. Слишком долго они будоражили беженский покой поисками большевистских провокаторов, пристально всматривались - а главную провокацию разглядеть не сумели.
Провал "Трех столиц" деморализовал не только диаспору, сорвалась и остроумная спецоперация Москвы. Приходилось искать новые способы разложения врага. А что если сохранить схему неизменной, но наполнить ее новым содержанием? Нельзя ли провал с Шульгиным обратить в победу? И у кого-то в прокуренном московском кабинете появилась на устах вельзевулова усмешка.

. Часть вторая 

Когда подростком читаешь Ильфа и Петрова, налет антисоветскости почти не заметен: тебе просто весело от лихого изображения нашей дурацкой жизни.
Набоков хорошо объяснил: соавторы нашли остроумный ход, выбрав героем - жулика, а жулику, по законам жанра, не просто позволено, но даже вменено в образ заходить за черту и нарушать правила.

Фабула "Двенадцати стульев" носилась в те годы в воздухе. История создания романа описана много раз. Ильф и Петров утверждали, что первую мысль в их заронил Валентин Катаев (родной брат Евгения Петрова) и что соавторы, идею подхватив, развили ее столь талантливо и так поразили Катаева отличной работой, что тот решительно отказался быть третьим соавтором романа и чему-то вообще новичков учить - настолько очевиден был их дар. Заметим, что легенда эта никем не опровергнута, но никем и не подтверждена, она известна только в поздней подаче осиротевшего Петрова (1938). Но и помимо Катаева литературный сюжет, развивающийся вокруг стульев, мебели, старого и почему-то влекущего к себе имущества, гулял по книгам того времени.
Советская литература тех лет охотно бралась за бывшего помещика, эсера или диверсанта, тайком перешедшего границу. Юрий Щеглов в своем комментарии называет, например, рассказ "Ханский огонь" (1924) Михаила Булгакова: бывший хозяин возвращается в усадьбу, превращенную новыми властями в музей. В пьесе Бориса Ромашова с абсолютно ильф-и-петровским названием "Конец Криворыльска" (1926) отставной врангелевский офицер в сопровождении профессионального шпиона приезжает в провинциальный город к своему отцу-реставратору с вредительским заданием. У Алексея Толстого (повесть "Василий Сучков", 1927) рассказано о похождениях шпиона, который по ходу дела совершает и бытовое преступление. Таинственного приезжего принимают в городке за иностранца - фабула повести "Козел в огороде" Юрия Слезкина, тоже 1927 года. Словом, источников сюжета и его развития - пруд пруди.
Но все эти предшественники "Двенадцати стульев" меркнут перед "Тремя столицами" - источником не чисто литературным, но скорее литературно-политическим. В середине 20-х русская эмиграция (называемая у нас непременно белой, другой словно и не было в природе), ее мемуары, проникновение через границу, знаменитый процесс террориста Савинкова, его книги, выпущенные открыто Государственным издательством и всеми читаемые, - все это было на слуху. Издавать эмигрантов у нас, подбодренных словом Ильича, не стеснялись.

А тут подоспели и актуальные события, издали работавшие на каркас "Двенадцати стульев", - причем, события страшные, не придуманные: террористическая группа капитана Ларионова пробралась из Финляндии в Ленинград и среди бела дня 7 июня 1927 года напала на Центральный партийный клуб на Мойке, забросав гранатами зал заседаний. Ранило 26 человек комактива, обсуждавших "доклад тов. Ширвиндта" (интересно, не родственник ли?). В тот же день на вокзале в Варшаве Борис Коверда застрелил советского посла Петра Войкова, а днем позже в Москве на Лубянке Мария Захарченко-Шульц и упоминавшийся Опперпут-Стауниц чуть было не взорвали общежитие ГПУ. (Опперпут, в искренность которого многие за границей не поверили, решил вернуться в совдепию и делом доказать свой разрыв с чекистами.) Вскоре контрразведка отчиталась об успешной операции против новой группы лазутчиков. Политический контекст вокруг всех этих бар из Парижа складывался в те дни вполне ощутимый.
Придя в неистовство от таких согласованных (как им казалось) действий врага, чекисты уже 9 июня расстреляли двадцать заключенных, арестованных по различным делам, и единственного среди них подлинного "барина из Парижа" князя Павла Долгорукова, снова - во второй раз - пошедшего через границу поднимать народ на антихриста.

И хотя Михаил Одесский и Дмитрий Фельдман (публикаторы и комментаторы полного текста "Двенадцати стульев", 1997) никакого Шульгина в своей работе не упоминают, они также признают "ключевым для понимания романа" определенный политический контекст - шанхайский переворот:
"В этот день (15 апреля 1927 года. - Ив.Т.) газеты сообщили о событии, которое "левая оппозиция" объявила крупнейшим поражением советской внешней политики, чреватым смертельно опасными для страны последствиями. В этот день начался, можно сказать, последний этап открытой борьбы "левой оппозиции" со сталинско-бухаринским партийным руководством. И жители "уездного города N" тоже обсуждают "шанхайский переворот" - главную газетную новость. Обсуждают как событие заурядное, вроде свадьбы сына городского брандмейстера"
Сталин хотел ответить левой оппозиции, что "события... в Китае не настолько значительны, чтобы привести к глобальной войне. И предпосылок "реставрации капитализма" в СССР нет, все разговоры об этом, да и о военной опасности, вызваны обычным "левачеством" Троцкого, неготовностью троцкистов к "мирному строительству", желанием вернуться к прошлому - к привычным методам управления, к "военному коммунизму". Официальная пропаганда способствовала тому, чтобы Троцкий и "левая оппозиция" стали символами гражданской войны, "красного террора", разрухи, голода. А сталинско-бухаринское руководство рекламировалось в качестве гаранта стабильности и продолжения нэпа. Ради унижения троцкистов допускались и даже поощрялись насмешки над "левачеством" в любых областях - литературе, театре и т.д.

Вот в этой ситуации соавторы и приступили к "Двенадцати стульям". Под патронажем Нарбута (главного редактора ежемесячника "30 дней". - Ив.Т.) они написали роман о том, что в Шанхае ничего не случилось. Ничего опасного для СССР.
Сюжет "Двенадцати стульев" идеально соответствовал тезисам официальной пропаганды, противопоставившей "левую оппозицию" как приверженцев прошлого, людей, мыслящих в категориях прошлого, и сталинско-бухаринское руководство, решающее реальные задачи настоящего и будущего" (Одесский, Фельдман, там же).
Вот почему, поясняют комментаторы, все герои романа, недовольные советской властью, - это безнадежно и бесповоротно проигравшие, люди прошлого - лишние и бывшие. И вывод Одесского и Фельдмана:
"Наперегонки со священником компаньоны ездят по стране, и всюду читатель может увидеть, что советский строй стабилен, события в Китае и связанные с ними опасения забыты, надежды противников режима на скорое "падение большевиков" и помощь из-за границы, столь ядовито высмеянные в романе, - беспочвенны. Некому в СССР всерьез бороться с этим режимом, потому силам "международного империализма" не на кого опереться. Бывшие дворяне стали совслужащими, бывшие купцы, ныне нэпманы, озабочены лишь своими доходами и, как прочие заговорщики-монархисты, патологически трусливы, опасности они все не представляют. "Новый социалистический быт" сложился, это данность, "реставрация капитализма" невозможна в принципе. Потому бесперспективными, нелепыми, наконец, просто смешными выглядят в романе бесконечные рассуждения о "международном положении"".
Совершенно справедливо. Все это так, и этот политический ракурс был уже явлен в "Трех столицах", отредактированных на Лубянке. Зачем же чекистам опять понадобилось городить огород? Зачем увязывать "Двенадцать стульев" именно с шульгинской книгой, запрещенной в СССР? А увязывание, как видно, было намеренным, назойливым. И примеры тому загадочно рассыпаны по всему роману.

О двух крупных сценах (перекрашивание и плутание на извозчике) мы уже сказали, но вот еще примеры сближения. Начать с того, что Василий Витальевич Шульгин - самый настоящий бывший член Государственной думы и даже особа, приближенная к императору. Правда, в специфическом смысле: Шульгин в 1917 году принимал отречение Николая Второго, но он по убеждениям своим самый настоящий монархист.
Милюковские усы и впрямь хороши, но у нашего Василия Витальевича - ей-богу лучше.
Остап переименовывает Кису вКонрада Карловича Михельсона точно так же, как контрабандист-трестовец переименовывает Шульгина в Эдуарда Эмильевича Шмидта. Причем тот и другой - советские государственные служащие. И Остап точно так же инструктирует новоиспеченного Михельсона, как гэпэушник наставляет Шмидта.
Ипполита Матвеевича водят по знакомым, как Шульгина водили по трестовцам. "Союз меча и орала" - резко сниженная пародия на "Трест". И та и другая организация - липа. Но если про "Союз меча и орала" читателю понятно, то аналогии с "Трестом" в те годы советский читатель провести не мог, ибо подпольная монархическая организация существовала исключительно для внешнего употребления. Это пересмешничество для некоего круга посвященных. Кто они?

Или - внешность. Вот Киса надевает очки, и жена его считает, будто "в очках он вылитый Милюков". Милюкова легко высмеивать: это видный кадет, он на слуху. Еще несколько лет назад его фотографии печатались повсюду в газетах и журналах. Милюковские усы и впрямь хороши, но у нашего Василия Витальевича - ей-богу лучше. Перечисляют Ильф и Петров, кстати, и некоторых других членов Государственной Думы, словно подбирая Воробьянинову предка, - Родзянко, Пуришкевича, - умалчивая о единственном, самом здесь ценном.
Почему Шульгин непроизносим?
И в чем, кроме веселой сатиры, смысл фразы о контрабанде, которую - всю - делают в Одессе, на Малой Арнаутской улице? Намек ли это на фальшивость проводников через границу?

Все эти вопросы снимаются одним простым ответом: дело в провале шульгинской книги.
Вот как мне представляется разгадка. Из осторожности назову ее гипотезой.
"Три столицы", как уже сказано, были в рукописи прочитаны на Лубянке и там же отредактированы. В январе 1927 года книга вышла в Берлине (в издательстве "Медный всадник", принадлежавшем, кстати, Братству Русской Правды, весьма двусмысленному политическому объединению, пронизанному советскими агентами). А вскоре объявившийся чекист Опперпут-Стауниц уничтожил весь смысл оперативной игры с Шульгиным.
Перед Москвой встала задача превратить проигрыш в победу. И ГПУ решило заказать новую книгу, моделируя сходную ситуацию и закрепляя прежние политические тезисы.

Михаил Кольцов (предполагаю, что это был он, но не в одиночку, конечно, а, скажем, в связке с создателем "Треста" Артузовым) обратился с заданием к Валентину Катаеву, писателю талантливому, человеку сатиричному и беспринципному (На чекистском крюке Катаев был давно - пойманный на прежней близости к белому движению).

"Двенадцать стульев" должны были стать "Тремя столицами-2" - на новом политическом витке. Причем, спешно. Отсюда и невероятные требования - сдать первую часть рукописи уже через несколько недель. Катаев сразу сообразил, что в одиночку можно и не сдюжить, но у него был младший брат Евгений Петров и давний одесский приятель Ильф. Засадив молодых и никому еще не известных фельетонистов за черновую работу, Катаев уехал на юг.
Петров вспоминал, что они с Ильфом целый месяц возвращались домой "в два или три часа ночи", поскольку писать роман могли только после окончания рабочего дня в "Гудке": "Нам было очень трудно писать. Мы работали в газете и в юмористических журналах очень добросовестно. Мы с детства знали, что такое труд. Но никогда не представляли себе, что такое писать роман. Если бы я не боялся показаться банальным, я сказал бы, что мы писали кровью. <...> Все-таки мы окончили первую часть вовремя. Семь печатных листов были написаны в месяц".

"Стоп, - справедливо останавливают мемуариста Одесский и Фельдман. - Что значит "вовремя", почему первую часть "Двенадцати стульев" нужно было написать именно "в месяц"? Написали бы за полтора или два, не мучаясь: нигде ж не упомянуто о каких-либо обязательствах и договоренностях. <...> А если успели "вовремя", значит, договоренность была, и поведение соавторов уже не выглядит странным. Они месяц истязали себя не из любви к трудностям, а чтобы главный редактор (Владимир Нарбут. - Ив.Т.) получил первую часть романа в октябре - ноябре 1927 года. Только тогда по его приказу завред успевал организовать подготовку публикации в январском номере 1928 года. И даже на февральский хватало - "с запасом"".
По мнению комментаторов, спешка была связана с остротой "момента" - со сталинской борьбой против оппозиции (Троцкого) и необходимостью отреагировать на шанхайский провал.

На мой же взгляд, осенью 1927 года актуальней был малый шанхайский провал - публичное разоблачение "Треста". Перед Ильфом и Петровым ставилось задание государственной важности (ответственный за исполнение - тов. Катаев). Я нисколько не хочу сказать, что кто-то водил их руками, нет, талант здесь - их собственный. Но заказ, режим наибольшего благоприятствования, издательские возможности, зеленый свет при прохождении цензуры - всё это было им дано на блюдечке с золотой каемочкой. Сатирический роман из советской жизни, зубоскальство по адресу чиновников, служащих, редакторов, директоров, быта, нравов... Немыслимая свобода смеха! Это стало возможным только потому, что у книги были могущественные покровители, а "Двенадцать стульев" оказались политическим заказом.

Заказов, собственно, было два - один для внутреннего употребления. Другой для внешнего, экспортного.
Суть внутреннего - борьба с оппозицией, с Троцким. Надо было показать, что жаловаться на советскую власть у нас могут только жулики, падшие личности, недоумки и достойные осмеяния осколки старого мира. Нормальный человек советской жизнью доволен.
Суть внешнего заказа: не верьте разоблачениям Опперпута, господа иностранцы! Опперпут - это своего рода Остап Бендер, а его "Трест" - это никакое не ГПУ, это что-то вроде "Союза меча и орала".

Причем об этом втором, экспортном варианте гэпэушной легенды не должны были знать советские люди, ведь они не читали "Три столицы" и не догадывались ни о "Тресте", ни о его разоблачении. (Мы помним, что в конце 1970-х у текстов Шульгина снова появится заграничная функция - книга "Годы". "Столицы" же в этом отношении были первой пробой.)

Почему же Ильф и Петров, так детально зная шульгинское произведение и дерзко пользуясь им, не могут произнести его имя вслух? Может, они и от советской цензуры скрывают эти заимствования? Нет: тень Шульгина присутствует в "Двенадцати стульях" по согласованию с Лубянкой и по ее специальному требованию. Маршрутом Лубянка - Михаил Кольцов - Валентин Катаев экземпляр "Трех столиц" добирается до сатириков. Неизвестно, сколько было Шульгина в их рукописном варианте, мы знаем лишь, сколько его осталось в печати.
Как говорила Ахматова, "немного географии". Откуда взялся барин? Из Парижа. "Почему из Парижа? - возмущается Киса. - Вовсе я не из Парижа".
И ведь и впрямь Воробьянинов не из Парижа.

Ну, где заграница, где эмиграция, там, разумеется, Париж. Это обывательское клише, неизбежное пошлое представление. Остап Бендер ведь, несмотря на все свое остроумие, человек очень пошлый. Вернее сказать, он не умеет мыслить без учета человеческой пошлости. Пошлость - его стихия, из которой он черпает свое вдохновение. Не будь ее, не было бы никакого Бендера.
Пусть себе загробный привет с киевского кладбища дошел в Париж. Черт с ним, с загробным приветом.
Может быть, из Парижа - прототип Кисы, Василий Витальевич Шульгин? Нет, он, как мы помним, был из Королевства сербов, хорватов и словенцев, из маленького городка Сремские Карловцы. На сатиру подобный топоним не тянет. Но в каком-то широком смысле Шульгин все-таки из Парижа, потому что Париж - Мекка русского изгнания, и каждый эмигрант так или иначе пожил в Париже. Шульгин, кстати, тоже.
Париж, однако, выдумали не Ильф и Петров. Он был навязан им со стороны.

Дело в том, что в ноябре 1926 года (когда замысла "Двенадцати стульев" не было еще и в помине) шульгинская книга стала печататься в парижских газетах - главами. Шульгин начал с описания Киева. На появление киевских глав и откликнулся в газете "Правда" советский рецензент: "Дворянин на родине". Рецензентом был Михаил Кольцов, чекист и будущая звезда коммунистической журналистики, фигура, облеченная полным доверием властей и предназначенная для выполнения самых ответственных партийных поручений. Только глубоко своему человеку могли доверить рецензию на книгу врага советской власти (пусть и гэпэушную книгу), сочинение запрещенное, недоставаемое. "Пожалуйста, - с хамским великодушием дозволял автору Кольцов, - пусть себе загробный привет с киевского кладбища дошел в Париж. Черт с ним, с загробным приветом".
Образцовое дистанцирование.

Реконструируем дальше.
Нельзя исключить, что шульгинское имя могло в романе на первых порах фигурировать, но потом по тем или иным соображениям его сняли. Остались только следы присутствия, отпечатки и рельефы. Как остался рельеф от ответственного Катаева - роман посвящен ему.
Кольцов в "Правде" писать о Шульгине мог, а Ильф и Петров - политически опоздали, потому что за прошедшие с "Трех столиц" десять месяцев (январь - октябрь 1927-го) вся шульгинская история встала из-за побега Опперпута с ног на голову.
К тому дню (август - сентябрь 1927-го), когда Ильф и Петров сели за роман, Опперпут не только уже разоблачил весь "Трест", но и успел, вернувшись в Россию, погибнуть в конце лета от чекистской пули.

Упоминать эту историю, да и вызывать в памяти фигуру Василия Витальевича стало в советской печати невозможно. И читатели внутри страны так никогда и не узнали, что настоящее ГПУ вело себя по отношению к настоящему Шульгину, как выдуманный Остап Бендер по отношению к выдуманному Воробьянинову. Параллели пришлось не афишировать. Они остались в самом теле романа, дожидаясь своего часа.
Таким образом, от Ильфа и Петрова требовалось спасти на Западе репутацию - но не самого Шульгина, а нарисованной им России - возрождающейся, мужающей, бесстрашно идущей сквозь свист лишних и бывших людишек. Становясь "Тремя столицами-2", "Двенадцать стульев" ни в коем случае не должны были повторять шульгинскую книгу интонационно, - наоборот, там, где Шульгин хвалит, Ильф и Петров должны высмеивать, - в действительности, в своей скрытой сверхзадаче, поддерживая.

Но было, конечно, у двух книг и глубокое нравственное несходство. В отличие от Воробьянинова Шульгин шел не за бриллиантами, не за материальными ценностями, а за сыном. Сына он не нашел, но обрел родину. Эта высокая человеческая мотивация у Ильфа и Петрова намеренно снижена, как травестировано вообще всё - интеллигенция, духовенство, маленький человек. Набоков прав, что иначе было не написать сатиру на советское общество, но инструмент для этого соавторы выбирали самым циничным образом.

Два барина из Парижа расходятся еще и идейно.
Вот Ильф и Петров о клубе, построенном на старухины бриллианты: "Сокровище осталось, оно было сохранено и даже увеличилось. Его можно было потрогать, но нельзя было унести. Оно перешло на службу другим людям".
Те же самые мысли и у Шульгина - о России.
Но - "Ипполит Матвеевич потрогал руками гранитную облицовку. Холод камня передался в самое его сердце. И он закричал".
Это - анти-Шульгин, потому что Василий Витальевич, в противоположность, запел гимн неумирающей России, он (пусть наивно) возрадовался жизни, оказавшейся сильнее смерти.

Своему сокровищу - обожаемому сыну - Шульгин, чтобы не навредить, посылает трогательную записку и остается жить ради памяти о Ляле. Воробьянинов же свое сокровище ищет с ножом - и в алчном отчаянии кончает с собой.
Между прочим, Ильф и Петров могли бы уже в конце "Двенадцати стульев" уподобить гибель Остапа (от ножа Кисы) гибели его прототипа - Опперпута, но сделали это только в финале следующего романа - "Золотого теленка", где Бендера ловят при переходе государственной границы. Опперпут был застрелен вскоре после проникновения в СССР с финской территории.
Ну, хорошо, а не перетончила ли Лубянка? Был ли этот чекистский месседж прочитан той стороной, эмигрантами? Понял ли парижско-берлинский читатель хитрый рисунок всего этого замысла?
Судя по печатным отзывам, нет, но ведь мы знакомы лишь с малой долей зарубежного эпистолярия. Да, Шульгин сел в лужу. Ему подсунули фальшивку. И "Три столицы" оказались краплеными. Но ведь в "Двенадцати стульях" изображена та же страна - она возрождается, ищет удовольствий, любит, смеется.

Значит, Россия жива, господа?..
И что же, - точка? Да нет, не точка. Как говорил Набоков, бездарная жизнь подражает талантливому искусству. В 1928 году в Советский Союз приезжает из Италии Алексей Максимович Горький. Привозят его с пропагандистской целью, но и он преследует свой интерес. Ему хочется посмотреть, как живет советская страна, на что похож быт народа, он собирается разобраться в этом на месте. Все московские мероприятия Горького организовывал и устраивал его секретарь П.П. Крючков, как мы знаем, сотрудник ГПУ.

И вот в июньский денек Горький отправляется на пешую экскурсию по Москве. Ему надоели официальные приемы, не дающие посмотреть на жизнь, как она есть. И он устраивает маскарад - переодевается, гримируется и отправляется по крючковскому маршруту. Идет с ними и третий ряженый - сын Горького Макс: наклеенные усы, борода, парик.
Они заглядывают в дешевые чайные и пивные, обедают на вокзале. Сплошное изумление вызвал у барина из Сорренто дешевый, вкусный и сытный обед в вокзальной забегаловке. Вот как, оказывается, хорошо жить простому советскому человеку! А за границей на нас клевещут.
И Горький совершенно убежден, что перехитрил власть и увидел подлинную советскую жизнь. Ему невдомек, что везде, куда он заходил, его ждали такие же ряженые сотрудники ГПУ, изображавшие массовку - обслугу, публику, продавцов.
Что ж удивляться, что через несколько лет Горькому будут печатать в одном экземпляре фальшиво-благополучные номера "Правды". Будут, запросто.
А ведь Алексей Максимович мог понять механизм таких потемкинских деревень уже давно - и по книге Шульгина, и по "Двенадцати стульям". Мог понять, но не понял.
Или, наоборот, обо всем догадался - но решил притвориться? Как дедушка притворяется, будто это не внучек его пугает, а настоящий серый волк.

P.S. Точку поставил, а сам думаю: почему в первой редакции "Гиперболоида инженера Гарина" (1925) агента уголовного розыска зовут Василий Витальевич Шульга? Что за шутка такая?

Памяти журнала "Русская жизнь".

Эта статья была опубликована в ныне закрытом журнале "Русская жизнь" в двух номерах в ноябре 2012 г. , который исчез со всем архивом в марте 2013 г.. 

 

Комментарии

Добавить изображение