Русские многоугольники

05-06-2018

bik16

  • Треугольник — это вообще наиболее устойчивая фигура в русской жизни в эпоху перемен. И русская жизнь вообще тяготеет к треугольнику.На эту тему есть замечательный анекдот, очень точный, когда на необитаемый остров поселяют мужчину и двух женщин. Соответственно, французы устраивают ménage à trois. Англичанин ходит к одной и не ходит к другой по принципиальным соображениям. А русский в ответ на вопрос, как они устроились, рыдает: «Люблю я Машу, а живу с Верой!» Вот в этом, наверное, и есть какая-то глубокая и сермяжная правда, потому что состояние такой раздвоенности — оно для русской души очень характерно.

    Я понимаю, что сейчас любые обобщения очень легко выйдут за русофобию, но национальный характер никуда не спишешь, а главное наше средство для изучения национального характера — это, никуда не денешься, литература. Это его единственное и, вероятно, самое объективное зеркало, такое честное зерцало, простите за выражение. И вот у меня есть ощущение стойкое, что русский треугольник — это воплощение самого комфортного русского устройства: обязательно сохранять жену и любовницу, обязательно попадать в эту ситуацию.

    Надо сказать, что даже в моей жизни были такие практики в молодости, когда я все время попадал в этот кластер, в этот, извините, инвариант, когда я все время оказывался между двумя. Это мучительное состояние, довольно креативное. Но я научился от него отказываться, потому что оно все-таки берет больше, чем дает, берет больше сил, мучительно действует на совесть. Да и вообще эта ситуация довольно растленная. Что говорить? Но в каком-то смысле, понимаете, она ведь и отражение русского менталитета, потому что «говорю одно, а думаю другое», «голосую за одних, а люблю других», «декларирую одни принципы, а живу по другим — например, храню деньги не там, где живу», «и сердце мое там, где сокровище мое». Это какое-то отражение и продолжение двойной морали.

    Ситуация треугольника всегда легализуется в России, причем легализуется довольно декларативно, довольно программно, во времена перемен, реформ, либерализации. Наиболее актуальной вот эта фигура треугольника стала… Это я просто уже начинаю пересказывать лекцию, но что поделать, если вы об этом спросили? И, кстати, довольно много об этом спрашивают. Эта тема довольно болезненная. Скажем, мой любимый современный автор Денис Драгунский посвятил просто феноменологии этого треугольника две трети своих рассказов, своих новелл.

    Значит, по всей видимости, легализуется эта ситуация именно потому, что революция всегда приносит раскрепощение, прежде всего в семью. Пока существует патриархальная российская семья, существует и вертикаль. И огромное влияние пьесы Островского «Гроза», показавшей, как работает тотальное русское фарисейство в семье, огромное влияние и огромная слава этой пьеса связана именно с тем, что этот вопрос там впервые в лоб поставлен. Писарев, у которого стоял какой-то блок на семейную тему, который вообще этим не интересовался и ничего в этом не понимал (ну, видимо, в силу своей психической патологии), он «Грозу» просто не понял. А вот Добролюбов понял, написав, что «самый сильный протест вырывается из самой слабой груди», и в общем показав довольно наглядно, что темное царство властной вертикали всегда стоит на тоталитарном таком сознании, на тоталитарном человеке, вроде Кабанихи, которую даже Дикой боится.

    И начинается эта вертикаль в семье. Семья строится по тем же признакам, на той же лжи, на том же фарисействе, на той же, если помните, фальшивой благотворительности (вспомните вот эту Феклушу, странницу), на которой строится и государство; это один и тот же принцип. И неслучайно Маяковский в любви к двум рыжим скуластым существам — к Лиле и к Ленину — признается более или менее одними и те же ми же лирическими приемами, с помощью одних и тех же гипербол, объясняется им в любви совершенно одинаково.

    А дальше любовный треугольник прослеживается как легальная конструкция семьи во всех русских демократических семьях. Евгений Богат (я об этом уже говорил) подробно разбирает случай Шелгуновых и Михайлова. История Некрасова и Панаевых пока еще написана, на мой взгляд, недостаточно подробно, и о многом умалчивает Панаева в записках, но совершенно очевидно, что это точно такой же, почти по Чернышевскому организованный семейный союз. Семейный союз Чернышевского, в котором Ольга Сократовна почти в открытую увлекалась то тем, то другим его единомышленником. И, разумеется, Брики. И, разумеется, Ленин. Я полагаю, что семейная ситуация Ленина была тогда в России хорошо известна. A Брик так просто был идеологом и теоретиком такой семьи.

    Потому что роман «Что делать?», глубоко перепахавший Ленина, ведь он об этом самом. Понимаете, это роман же не об особенном человека Рахметове. Чего там говорить? Действительно прав Ленин, этот роман нельзя читать, пока молоко на губах не обсохло. Конечно, великую роль в этом романе играет странный одиночка Рахметов, рядом с которым, кстати, женщину представить невозможно. Но особенно важна в этом романе тема, ситуация Верочки, Лопухова и Кирсанова, когда муж говорит жене после ее измены: «Прежде я тебя любил, а теперь уважаю».

    Я много раз уже поднимал эту тему в программе «Один», и многие упрекали меня вот в этой мании разрушения семьи. Это не моя мания и это не мое разрушение. Я в своей практике благополучно с этим, так сказать, еще до тридцати лет разобрался. Но проблема именно в том, что русская треугольная семья является каким-то очень важным отражением глубоко национальной черты. Вот это нежелание отпускать одного и при этом оставаться с другим… Ну, помните, как Элен Безухова, о которой Билибин говорит: «Maitresse-femme! Молодец-женщина! Она хотела бы быть замужем сразу за четырьмя». Ну, Элен — понятное дело, она патологически развратна.

    Тем не менее русские треугольники лежат в основе почти всех любовных коллизий русской прозы. Проблема в том, что герои мечутся между двумя. Ну, возьмите «Осенний марафон»: «Я не могу уйти от одной, потому что ее жалко, и не могу уйти от другой, потому что я люблю ее и хочу». И в этом, кстати говоря, отражение русского нежелания уезжать в окончательную эмиграцию, а желание жить на две страны. «Вот Россию я люблю, — допустим, думает такой человек, — и здесь я нужен». «А здесь у меня бизнес и здесь у меня среда, — думает он о другой стране». Поэтому сердце ваше и сокровище ваше удивительным образом распределено, оно находится в двух местах. Эта раздвоенность русского сознания трагична, но, боюсь, неизбежна. И она будет неизбежна до тех пор, пока будет господствовать вот это государство лицемерия.

    Кстати говоря, сейчас ведь в России тот же самый треугольник. Понимаете, вот в кольтовском центре… то есть в кольтовском центре внимания, так сказать, в фокусе борьбы во время опроса о духовных лидерах и духовных авторитетах нации… Я понимаю, сколь он нерепрезентативен, и сколь он субъективен, и сколь многое зависит от накруток, с которыми борются, но они непобедимые. Дело не в этом. Дело в том, что Навальный там обогнал Путина. И вот это очень характерное явление, когда ради комфорта, ради переваливания ответственности голосуют за Путина, но любят при этом не Путина.

    Это, кстати говоря, трагедия русской власти. И я глубоко сострадаю этой трагедии. Это трагедия обманутого мужа. Это ситуация Анны Карениной, потому что роман «Анна Каренина» — это политический роман по преимуществу, когда женщина пытается вырваться из-под этой власти, символизируемой Карениным, власти бездушной, административной, но ей уходить-то некуда, потому что Вронский не представляет альтернативы Каренину и, что особенно важно, он тоже Алексей. Он в общем очень похожий человек, он в некотором смысле просто копия Каренина, только на другом уровне. Он такой же любящий порядок, администрирование, определенную благопристойность, мнения его такие же директивные и ограниченные. Он точно так же не чувствует искусства и не имеет способностей к нему. Ну, хорошо, ушла ты от власти. А куда ты пришла?

    Вот эта ситуация раздвоенности, ситуация треугольника, которая кончается все равно, как правило, возвращением на круги своя (таким несколько холденколфилдовским), она для российской политической жизни тоже очень характерна. И мне кажется, что семья — это самое точное отражение политики, если угодно. Именно поэтому в сегодняшней России живут с одними, любят других, при этом иногда еще заигрывают с третьими по материальным соображениям, и любят еще что-нибудь на стороне и за границей иметь. То есть эта ситуация, которая называется вполне определенным русским словом, а имеет галантный синоним — «промискуитет».

    Мне кажется, в ситуации такого духовного промискуитета долго жить нельзя, это свинство. Понимаете? И это же касается разговоров честных и, как правило, отважных на кухне и абсолютно дежурных в любом обществе. Ну, это описано у Яшина в «Рычагах»: «Только что они говорили как люди, но началось собрание — и они заговорили как рычаги». Это духовное растление, только.

    Почему мы победили? Что собственно победило? Понятно, что гитлеризм — это бесчеловечное учение, которое тоже эффективно на очень коротких дистанциях, это такая оргиастическая, как называл это Адамович, радость ножа. Но, конечно, на дистанциях более широких это проходит. Человеку важно считать себя человеком, а не зверем.

    Но при этом, конечно, советская Победа в огромной степени осуществилась за счет того, что коммунизм, коммунистический эксперимент породил нового человека. Да, этот новый человек был. Старая Европа не выдержала испытания фашизмом, а новый человек это испытание выдержал. Да, наверное, отчасти потому, что он был приготовлен к чудовищным испытаниям крайне неуютной и крайне травматичной советской жизнью, но не только этим, но и великими задачами, которые он перед собой ставил, и главное — проектом будущего. Какой проект будущего мог предложить рейх? Абсолютно никакого. Рабство, угнетения, запреты. А Советский Союз — при том, что там тоже хватало и угнетения, и запретов — концепцию будущего предполагал, и в это будущее верил, и за это будущее шла война.

    Конечно, огромное количество военных мемуаров рассказывает о колоссальных глупостях на фронте, о том, что все дико боятся начальства, о том, что в голоде, в холоде, в полной дезорганизации расстреливают друг другу по любому предлогу. Один человек ошибся — и его под расстрел. Другой человек не то сказал — его в штрафбат. И так далее. Но при всем при этом во всех действиях российского солдата главной основой было ощущение, что его дело правое — и не только потому, что он защищает Родину, а потому, что его дело исторически правое, потому, что он борется с абсолютной нечистью. И вот эта нечисть, как правильно говорил Томас Манн, этот отрицательный пример всем позволил объединиться. Вот это чувство, что советский человек исторически состоятельнее, рискну я сказать, исторически перспективнее фашиста — это чувство овладело всей Европой и всеми русскими умами.

    Мы понимали все, что на нас дохнуло из какой-то серой преисподней, каким-то зигзагом из прошлого. Советский Союз этими зигзагом не было, это был модернистский рывок. Вот это было состояние первых послевоенных текстов, из которых самый важный — это «Буря» Эренбурга, «Буря» и «Падение Парижа». Потому что падение старой культуры, не христианской, а выродившейся, — это одна из главных тем Эренбурга. Эренбург до сих пор во многих отношениях не прочитан, потому что мешает его поверхностный стиль, мешает репортерство, но проблему он ставил очень глубокую. И эта констатация гибели старой Европы ведь есть уже и в «Хулио Хуренито». Вопрос: что настанет теперь? Тогда он еще Советский Союз как альтернативу не воспринимал.

    Сам этот культ войны — единственного времени, когда Советский Союз был безоговорочно правым и нравственным государством, — сам этот культ изобличает глубочайший милитаризм отечественного сознания. Вот в шестидесятые годы стали появляться более или менее пацифистские ленты, которые тут же ругали за этот пацифизм. Пацифизм есть и в предтече оттепельного кинематографа, вот эта ненависть к войне есть у Калатозова в «Журавлях». Потому что война — это не предлог продемонстрировать героизм; война — это время расчеловечивания. Вот такой подход к войне характерен и для «Будь здоров, школяр», и для блистательного фильма «Мир входящему».

    Окуджава в повести «Будь здоров, школяр» уже обрушивается на эту идею ненависти, которая пронизывает все в советском сознании. И тогда именно снятый хуциевский «Был месяц май», и много еще оттепельных фильмов этой поры — прежде всего, наверное, «Баллада о солдате». Хотя Чухрай менее всего пацифист, но в «Балладе о солдате» чувствуется, конечно, ненависть к войне, лютое отвращение, лютая ненависть. И в фильме «Чистое небо», тоже гениальном чухраевском произведении, это чувствуется.

    Вот мне кажется, этот не органичный для советской власти пацифизм, он и породил несколько выдающихся текстов. Только в шестидесятые годы в России ненавидели войну. В остальное время войной гордились, потому что она позволила выявить лучшие качества русского народа.

    А вот в семидесятые годы, которые вообще были самыми интересными в советской истории, как мне кажется, наступил период глубокого, рискну сказать, экзистенциального осмысления военной темы. Это произошло в первую очередь благодаря великому моему однофамильцу — Василю Быкову. Тоже ставится вопрос «Почему мы победили?», но задаются эти вопросы в разных плоскостях, и даются разные ответы. Быков считает, что война — это предлог для выявления в человеке главного, для создания так называемых пограничных, предельных, экзистенциальных ситуаций. И он считает, что победить можно только за счет самурайской верности, только уже вообразив себя мертвым. «Пойти и не вернуться» и «Дожить до рассвета» — вот эти два таких инфинитивных названия — они именно о славной, но никем не замеченной гибели, о гибели, которая ничего не изменила, о гибели, которая никого не спасла и о которой никто не узнает, но тем ни менее человек остался верен себе. Вот он совершил такой христианский экзистенциальный подвиг.

    И вот идея Быкова была всегда в том, что подвиг по-настоящему совершается людьми мотивированными — не теми, кто лучше всех воюет, не умелыми солдатами. Вот Рыбак, например, солдат гораздо более умелый, чем Сотников, в этой повести. И прав Денис Драгунский, говоря, что Рыбак в семидесятые годы вполне мог бы выступать с воспоминаниями о войне, о том, как все было хорошо, если бы он успел перебежать к нашим. Он обычный советский человек, такой простой парнишка. А Сотников, наверное, плохой солдат, потому что больной, но Сотников мотивирован. Впервые Быков написал об интеллигенте на войне, чье поведение движется не интересами выживания и даже не патриотическими интересами, а именно желанием быть человеком. Вот Сотников может умереть и не предаст, потому что у него есть очень мощный и страшный стимул — не только собственная совесть, а у него есть самурайское представление о должном.

    Вот это тема Быкова — тема того что, война выигрывается люди мотивированными, людьми, у которых есть цели и принципы, кроме имманентностей, кроме любви к Родине или страха перед начальством.

    По-своему на вопрос о войне и о том, почему мы победили, отвечает в это же время Владимир Богомолов (ну, Войтинский, как некоторые называют его фамилию), автор «В августе сорок четвертого», он же «Момент истины»: война выигрывается профессионалами. И там он с таким наслаждением и напряжением описывает работу «Смерша», описывает вот то, как они прокачали Мищенко, то, как они удивительно умны, оперативны, то, как точно они выстраивают свое поведение. Война выиграна профессионалами. Тогда Россия прыгнула выше головы и сумела создать вот эту породу сверхлюдей.

    Правда, в своем втором романе «Жизнь моя, иль ты приснилась мне…» (как он его называет — автобиография вымышленного лица), в поразительно точной книге по стилизации чужой речи, он прямо создал другого персонажа, — в этой книге, посвященной в основном времени послевоенному, он как раз показывает, как эти блестящие профессионалы, как эти богатыри вымарывались, вычеркивались из жизни, как их заставляли вернуться в прежнюю колею и как в них проступало рабство. Это роман о том, как великие люди Второй мировой войны превращались в людей послевоенного рабства, послевоенного стойла. И это жестокая книга. И он заканчивает ее словами «Моя вина», потому что для него вот это превращение, этот государственный страх — главная трагедия. Оказалось, что после Победы удержать Победу не смогли, не победили себя, как это ни ужасно.

    Другие варианты ответа в это же время в другой военной прозе предлагают авторы, вот старые фронтовики договорились до последней правды. Это Виктор Астафьев, который говорит, что действительно выиграли потому, что не щадили людей. Он видит не героизм, а видит огромное количество бессмысленных, часто напрасных, чудовищных жертв, видит, по сути дела, издевательство над самой идеей войны, потому что ему кажется, что это просто «заваливание мясорубки мясом», как ни ужасно это выглядит (и многие тогда говорили так).

    «Прокляты и убиты» — это тоже ведь экзистенциальный роман, это попытка ответить на вопрос о том, почему так легко, с такой рабской покорностью люди шли на смерть и подвергали себя нечеловеческим испытаниям. Может быть, война выиграна за этот счет? И эта констатация самая страшная. Я помню, Василь Владимирович Быков мне говорил: «Я изгонял из своей памяти все, о чем он написал, а он нашел в себе силы это написать».

    И вот наступил пятый этап — этап современный, этап самый страшный, который как бы обнуляет эту войну и нашу память о ней, потому что мы выиграли не потому, что мы коммунисты, и не потому, что мы гуманисты, и не потому, что мы профессионалы, а потому, что это МЫ; потому, что это не ВЫ, потому, что МЫ лучше всех или можем быть хуже всех, это неважно, но МЫ — победители. Вот это торжествующее «Ы» стоит над 70 годами послевоенной истории, заглушая и упраздняя всякую рефлексию. Это восприятие войны как героического дела, которое делает из мальчика мужа (все эти «Мы из будущего»). Это презрительное отбрасывание всего человеческого. Это упоение культом Сталина. Это эксплуатация войны, какая шла, кстати говоря, в тридцатые годы в некоторых странах Европы, когда Ремарка с его правдой о войне безжалостным образом запрещали, а говорили только о великом национальном унижении, призывали к отмщению и изображали войну делом славным, героическим, наиболее достойным мужчины.

    «Действительно, кто не мужчина — тот не воюет. А вот МЫ… Это наше предназначение. МЫ — прежде всего солдаты. Наша культура — воинственная и воинствующая. МЫ всем покажем. Да, МЫ не умеем жить, но МЫ умеем умирать. И МЫ всех заставим это сделать». Вот это торжествующее громовое «Ы», которое звучит в сегодняшней военной литературе, — это потому, что уже не осталось людей, по-настоящему помнящих войну. И некому осадить. И некому сказать, что это трагедия, а не испытательный полигон, что это смерть, а не победоносная прогулка, что это стресс нации, иногда гибель нации, а не средство выковывания нации.

     

    Отношение мое к Хрущеву довольно сложное. Я считаю, что Хрущев был, безусловно, самодуром. Безусловно, дело валютчиков показывает его как человека, очень пренебрежительно относящегося к праву. И безусловно, его вражда к церкви была продолжением его вражды культу личности и изобличала в нем очень глубокое непонимание церкви. Хотя, конечно, русское православие, столь любимое Сталиным и в какой-то момент им, по сути дела, воскрешенное, оно с христианством соотносится довольно сложно, довольно неоднозначно. Но все равно гонения на церковь — это, как и ссоры с интеллигенцией, всегда самоубийство.

    При этом нельзя не сказать, что Хрущев был человеком воли и поступка. У него достало сил на пятьдесят шестой год и на речь на XX съезде. Я понимаю также и то, что он действовал в условиях необходимости и, может быть, единственных решений. Я понимаю, что надо было что-то делать, иначе лагерные восстания охватили бы уже всю страну. Кенгир был для них для всех очень страшным знаком. Я понимаю и то, что Хрущев, конечно, в Новочеркасске повел себя в худших традициях советского руководства, выступил убийцей, и это было понятно. Но при всем при этом у меня есть ощущение что Хрущев мог эволюционировать, задумываться, и он был человек с некоторой тенденцией все-таки к продуктивным реформам.

    Но Россия так устроена, что любую попытку что-то в ней сделать она немедленно компрометирует, и все для того, чтобы сказать: «А, вот вы уже попытались что-то поменять — и посмотрите, что у вас получилось. Нет уж, давайте по старинке, по исконному, по посконному». Хрущев постоянно сталкивался с ситуацией прямого саботажа. Это не он сажал кукурузу на Крайнем Севере. Это не он насаждал антирелигиозную пропаганду. Это ему угождали. Это, стараясь ему угодить, доводили сельское хозяйство до полного падения. Саботаж и реформаторство — это интересное русское явление, которое очень точно описал еще Тургенев в «Отцах и детях», когда новый губернатор-реформатор отличается только тем, что больше орет на подчиненных.

    А любая попытка разрушить что-то в России, как было в девяностые годы, и построить заново, она приводит лишь к тому, что потом тридцать лет говорят: «А, вы помните, как было…» — и доводят ситуацию до того, что вместо реформ наступает революция. Я абсолютно убежден, что и после Путина тоже будет попытка реформ. И тоже эта попытка будет немедленно доведена до абсурда и многими воспринята как свобода воровать, как свобода убивать. Но, ничего не поделаешь, жизнь без реформ еще хуже.

    И поэтому, сколько бы ни были скомпрометированы реформы Хрущева, они представляются мне единственным сколько-нибудь разумным актом в послевоенной истории СССР. Естественно, тут возникает вопрос о том, как собственно оценивать его попытку разделения властей на сельскохозяйственные и промышленные. Да нет, ну никто не говорит. Очень много было в его политике, в его методике, очень много было абсолютной ерунды. Но некому было скорректировать эту ерунду, не было свободного обсуждения даже самых понятных, самых прямых аспектов политики: Микоян поддакивал, Подгорный поддакивал, Косыгин поддакивал. Он жил в ощущении полного отсутствия резистенции, никакого сопротивления. Поэтому, вероятно, главная задача России в эпохи свобод — это компрометировать реформы. Очень важно, чтобы в предстоящую нам эпоху реформаторства (боюсь или надеюсь, совершенно неизбежного) ни у кого не возникло бы желания снова поплясать на костях реформаторов.

    Кстати говоря, ведь и Александру II постоянно пеняют: «Вот при нем начались реформы, а его самого убили». Господа, его убили тогда, когда он начал эти реформы сворачивать, когда он начал вот так вот ими распоряжаться, понимаете, а вовсе не тогда, когда они начинались. Когда они начинались, общество ответило на них невероятным экономическим и культурным подъемом шестидесятых, даже еще отчасти семидесятых годов. А вот как в шестьдесят третьем году случилось Польское восстание и сработал вечный русский соблазн — под предлогом шовинизма побить всех внутренних врагов — понимаете, вот тут все и кончилось.

  • По материалам передач Один на "Эхо Москвы" подготовил В. Лебедев

     

Комментарии
  • Леонид Сапожников - 06.06.2018 в 09:59:
    Всего комментариев: 36
    Ужасы и мерзости войны 1941-1945 гг. неведомы абсолютному большинству ныне живущих россиян, а молодежь вообще воспринимает ее как нечто вроде компьютерной игры. Тем, Показать продолжение
    Рейтинг комментария: Thumb up 0 Thumb down 1
  • someone - 09.06.2018 в 19:42:
    Всего комментариев: 614
    Быков как жонглер, только у циркового жонглера - шарики, а у Быкова - факты и слова, причем очень много и того, и другого. Наблюдать занимательно, так не каждый может, Показать продолжение
    Рейтинг комментария: Thumb up 1 Thumb down 0

Добавить изображение