АПОЛОГИЯ УБИЙЦЫ. ЮНОСТЬ - Глеб Орликовский

21-08-2014

Забавно, но школьные годы словно выпали из памяти: учеба меня не интересовала вовсе. Зато теперь я понимаю, что значит «Царствие моё – не от мира сего». И, действительно, оно – мое личное царствие - не соприкасалось с окружавшим меня миром, оно находилось в каком-то другом пространстве, где все мои близкие жили рядом со столь же реальными, живыми  Гидрами, Персефонами, Церберами и Хиронами, нисколько не мешая друг другу,  обходительно и с вежливой улыбкой желая друг другу доброго дня.

Этот мир был гигантской коммунальной квартирой, где жил всякий, кому того желалось. С огромным настенным эбеновым телефоном в коридоре, обведенным торопливо помеченными номерами телефонов. С гигантским пустым чердаком, в чью магнетически притягательную темноту заманивала «черная» кухонная лестница. С загадочной комнатой-террасой с чудесным, почти панорамным видом, где, кажется, кто-то жил, а может быть, сушилось белье. С маленькой комнатушкой в конце коридора, забитой до отказа японскими ширмами, поредевшими сервизами, безделушками, шалями, укутывавшими добрую старушку, что была со мной тем милее, чем глубже она утопала в ветшавших шалях.

 Широкая парадная лестница с сохранившимися кое-где ковровыми кольцами, плавной дугой протертыми ступенями, сто раз перекрашенными дубовыми перилами и медленный, маленький зеркальный лифт возносили на верхний этаж, полностью занятый моей квартирой. Входные двери, высокие, чуть не в потолок, покрытые Бог весть каким слоем тусклой коричневой краски, оживляли многочисленные и разнообразные кнопки звонков с аккуратно или небрежно подписанными фамилиями, вспомнить которые почему-то не хочет вдруг закапризничавшая память. Что ж, в конце концов, это её мир, и она в нем единственный хозяин и господин.

 Безмерный чердак с огромными косыми деревянными стропилами, едва освещаемый бесконечно далеким маленьким окошком, долгие годы наполнял мои сны. Сколько ночей моя тень тихо и покорно поднималась в его непроглядную темноту вопреки твердому знанию, что где-то в тени стропил стоит неумолимый убийца с « кровожадным ножом » за спиной. Тысячи раз я тихо и осторожно шёл к далекому темному окошку, словно именно в нем заключались и нужность, и цель, и разгадка рискованного путешествия. И тысячи раз моя тень стремительно возвращалась в спящее тело, получив ожидаемый и неумолимый удар неизбежного ножа.

 Зато именно ему, этому кровожадному старожилу моего неземного царствия, я обязан тем, что теперь точно знаю, когда кончилось детство, и началось нечто совсем иное: в ночь, когда против всяких правил и привычек моя легкая и внезапно всесильная тень с неожиданной легкостью выбросила несчастного из того самого далекого окошка. Обиженный, он бесследно исчез во внешнем, нежно-сером свете и навсегда покинул мой обширный и гостеприимный мир, оставив вакантным свое важное, значительное место в моих снах, ненадолго сделав их спокойно-счастливыми. Настолько, что я даже порой улыбался во сне. Но что-то иное, пришедшее на смену детству, уже потихоньку заполняло эту пустоту совсем иными видениями.

 Тебе не удивительно, как скоро детство сменяется юностью? Словно их разделяют не годы, а считанные дни? Нет? Ты не заметил? А меж тем…. Годы, кажущиеся нескончаемыми,  запоминаются как мимолетный сон. Сон, разделяющий два самых счастливых, два самых беззаботных периода жизни. Сон в самолете: провал между взлетом и посадкой, бумерангом возвращающем тебя в покинутый город, что вдруг становится странным, неузнаваемым. Подлежащим открытию заново, словно природа скоммуниздила твои серо-голубые, широко открытые глаза, подменив их другими, слегка прищуренными, серо-стальными, различающими то, что раньше было незримым, смутным, нереальным.

 Она же подменила и слух: тихие серебряные ноты детства растворились в опушке всегда влажного леса, опоясанного вечно больным орешником. Зато вдруг стали слышны перепевы откуда-то явившегося золотого многоголосья. Таинственная химия, свершавшаяся во время так нетерпеливо забытого сна, сна куколки, подменила половину органов с ловкостью, на фоне которой доктор Барнард почувствовал бы себя сельским терапевтом. Наверное, именно так, незаметно для себя самой, сверкающая Византийская империя превратила греческую античность в сияющие Ренессансы[1], полностью трансформировавшие окружавшее ее захолустье - от мусульманского Дамаска до папистской Флоренции. Впрочем, passons.

 Юность волшебна в буквальном смысле слова: там чудеса, там Пушкин бродит, Жуковский на ветвях сидит…. Золотые дни (ничего не могу сказать про утра, их я проспал). Но самое загадочное изменение, это «она», прежде всего «она». Она необыкновенно красива,  невероятно протеиформна и неумолимо постоянна. Она непрестанно меняется, иногда даже двоится или троится, но изменения ее неуловимы. Все в ней остается прежним: фигура, выражение глаз, слова и, по-моему, даже имя. Она может уходить вскоре после полуночи или рано утром, она может измениться за ночь, превратившись из вечерней блондинки в утреннюю брюнетку, но даже в этом случае, в поисках истины машинально глядя в потолок, тихо смеешься каннабисно-обериутской шутке: может быть, она просто носит парик?

 Увы, я забыл так много лиц, имен, ночей, что порой изумляюсь случайно всплывшему в памяти воспоминанию куда сильнее, чем Одиссей всплывшей из пучины тройке Посейдона. То мне кажется, что это своеобразная лень памяти, то склоняюсь к почему-то симпатичной мне мысли: память удерживает лишь то, что по своим своевольным законам она любит воскрешать что-то особенно полюбившееся, проживая его вновь и вновь. Скажем, ранний летний московский восход, когда уже в три тридцать небо на востоке начинает сереть, потом розоветь, и, наконец, на не успевший остыть небосвод выползает красно-желтый дынный срез, заливающий ночь, не успевшую дописать последний катрен, неизбежной бессонницей.

 К слову о катренах. Недавно я побывал в Москве, где душа, словно ощутив родную почву, радовалась пустякам и почему-то нисколько не раздражалась ни уродливым доходным домам, ни бесконечным татарским шпилям, что скользили по ретине, не оставляя следа. Остановившись у мамы, я «сел» на самую невероятную из диет, состоявшую из антоновки, вишни, клюквы и прочих полузабытых деликатесов. «Не хочешь забрать твои стихи?», спросила она меня перед отъездом. «Почему бы и нет?», кивнул я, воображая  старую толстую папку на матерчатых тесемках. Когда же я увидел огромную коробку, превосходившую по размерам мою дорожную сумку, душа на секунду дрогнула, словно смех, печаль, любовь внезапно смешались, и, не выдержав неловкости, смущенно ринулись в свои коморки. Коробка так и осталась лежать, где лежала, и ждет моего возвращения, словно старый пёс. Пусть ждет, подобно Одиссею, я однажды вернусь.

Вернемся к «ней», едва не забытой тремя параграфами выше. Упражнение для памяти. Как «она» уходила. Порою грустно, уже поздним утром, беспричинно задерживаясь, словно ожидая какого-то знака, хоть и зная уже наверняка, что никогда не вернется. Утро восстановило дистанцию, которую никакие силы в мире не в состоянии вновь сократить. Долгие молчаливые утра, когда, потеряв терпение, начинаешь заниматься своими делами, словно защищая невидимую территорию, куда нет входа незваному гостю. Проведенная вместе ночь – эка невидаль! - еще не пропуск в чужую жизнь. Впрочем, почему в чужую? О чужой я толком ничего не знаю: вернее было сказать, в мою жизнь. Notrespassing. Оставь надежду всяк, сюда хотящий.[2]

 Порою весело, после полуночи, точно зная, что завтра «она» может позвонить, не рискуя услышать бесконечные долгие звонки (при условии, что позвонит не раньше полудня). Я, может быть, никогда не запомню дня ее рождения, но, в конечном счете, какое это имеет значение? Кому он нужен, этот несчастный день рождения?! Детям, вместе с Дедом Морозом, Снегурочкой, ёлками, подарками и этими символическими вешками на пути бесконечной, нетерпеливой борьбы с детством? Им, столь легким на радость, конечно, нужен; так и оставим  его им, к чему примешивать к детскому волшебству юношеский цинизм или взрослое безразличие? Как бы то ни было, я рад ей и ее радости. И особенно рад тому, что могу провести с ней часы, не изнывая от скуки и избежав пытки раздраженной, почти неприязненной вежливостью.

Тогда же к увлечению стихами прибавилось неожиданное увлечение фотографией. Старый чисто механический «рефлекс», собранный руками сирот гражданской войны[3], бесконечные и возбуждающие воображение (или возбужденные воображением?) фокусы проявки и печати. Теперь такого нет, и фотография потихоньку становится полузабытым искусством, продолжая куда-то двигаться лишь по еще не полностью исчерпанной инерции[4]. Вся моя комната увешана фотографиями «ню», мужских и женских, объединенных удивительной андрогинной красотой юного тела. В их эстетике все схоже настолько, что на некоторых фотографиях различия кажутся почти оптическим обманом.

 Поздняя, беззвучная ночь – лучшее время для печати. Готовые фотографии скользят в наполненной до краев ванной, мягко и медленно вращаясь в подводных ручьях холодной воды, узким ручьем текущей из приоткрытого крана. Сколько раз я возвращался в ванную комнату, чтобы вновь и вновь раз посмотреть на удавшиеся отпечатки еще не успевшим «замылиться» взглядом. Мокрые, «пришлепнутые» к кафелю, они превращались в мини-выставку, что, исчерпав моё первое волнение, неторопливо исчезала. Фотография за фотографией отваливались, с тихим плеском возвращаясь во временно покинутые холодные воды, к волнистым сородичам, мягко планирующим под водой подобно станице[5] пятнистых скатов.

67476dbb0671f81cc0862502818ef4fa-original

К счастью, «она» никогда не ревновала к этой домашней выставке, к этому водопаду фотографий, плавно покачивающихся на длинных нитях, прикрепленных к потолку.  Скорее напротив, знакомые и даже незнакомые «ей» модели были скорее источником удовлетворения, своего рода трофеями, головами жертв, развешанными на столбах. В этом был какой-то парадоксальный – впрочем, лишь на первый взгляд – смысл: чем больше соперниц надо устранить, тем просторнее поприще для самоутверждения и торжественнее удовлетворение. Не знаю, каким образом я сумел понять это еще мальчишкой, вопреки могучему и неизбежному юношескому нарциссизму. Но так никогда и не перестал посмеиваться над этим курьезным и мудрым уроком скромности. Чем длиннее очередь, тем больше людей в нее встанет прежде, чем поинтересуется, что «дают».

Но еще интереснее «она» приходила, особенно в первый раз. Это первое появление, кажется, предрешало всё. В девяти случаях из десяти каким-то таинственным образом сразу становилась известна та краткая часть недалекого будущего, что нам предстояло поделить, хоть и не поровну (жизнь – не пирог, никакая феминистка не сможет поделить ее пополам). Как нестерпимо это «она», ёлки-палки! Но что делать? У «нее» столько имен, что их было бы впору вынести в алфавитный комментарий, если б я помнил хотя бы их большую часть! Но я не помню! Невозможно помнить то, что не имеет ни малейшего смысла! Если б я стонал и плакал по утраченной Любви, что приходит, чтобы навеки остаться (в жизни ли, в сердце ли, не имеет  значения). По утраченному кукушонку, безжалостно, невольно и молниеносно истребившему обитателей еще недавно шумного и веселого гнезда. По утраченной той, что остается одной, единственной, незаменимой, неизменимой, неистребимой в центре внезапно воцарившейся тишины. Укрытой лишь прозрачной дымкой фимиама.

 Нет, я больше люблю «её», безымянную, не решающуюся нарушить какофонию, являющуюся парадоксальной основой гармонии моей жизни, без которой сама гармония была бы немыслима и невозможна (вот тебе реальная, неразрешимая жизненная антиномия из семейства орхидей, поставь на видное место и не забудь поливать раз в неделю). Я больше люблю «её», становящуюся неотъемлемой частью моей хаотической гармонии на сутки, на месяц, на год, на годы. То мелькающей падающей звездой. То спутником по слегка сумасшедшим, веселым ночам, когда тихие стоны превращаются в болтовню о каком-нибудь «Конформисте», чтобы вновь превратиться в тихие стоны. То кометой, появляющейся и исчезающей, чтобы вновь появиться через полгода. В конечном счете, орбита безразлична. Будь она вовсе не орбитой, а легкой, случайной, мимолетной касательной. Будь она настоящей орбитой, близкой, округлой, лунной. Будь она замысловатой, далекой, длинно-овальной, кометной. Люблю я именно «её». И именно «она» стала переменчивой, но неизменной прихотью туманной и приятной памяти, вызывающей образы из тьмы с искусством демиурга. И улыбающейся разбуженной, захваченной врасплох, но неизменной и неизменяемой красоте.

 Должно быть, всякий пережил ту самую наивную и скучную первую любовь, которую надобно помнить, словно немец, начитавшийся Вертера. Неужели ты ее вспоминаешь? Вспоминаешь? Серьезно? Забавно. Если уж вспоминать единственную имитацию любви, то уж вспоминать и совок, забытый в песочнице. Или это непреодолимая любовь к себе? Скорее, последнее. Отличие первой любви от всех последующих, страстных и легких, долгих и мимолетных, лишь в одном: первая любовь, это любовь к самому себе. Это последний всплеск детского нарциссизма, выпестованного домашними словесными ласками: «ты, мой красавец», «ты, моя умница». Первая любовь, это объятия, в которые ты заключаешь себя самого, это поцелуи, которыми ты покрываешь себя же, компенсируя всё меньшее число объятий и поцелуев, достающихся дома. Потому она, как правило, и несчастна. Никто не в силах достичь заснеженных вершин твоей любви к самому себе. Тем более, что твоя первая любовь также наивно и страстно обнимала себя, а вовсе не тебя, мой бедный друг. Выбрось из головы.

 О, Господи, я вновь забыл «её» тремя параграфами выше и неучтиво держу ее на пороге, словно мы где-нибудь в Северной Америке. «Она» приходила один раз, за компанию с подружкой, слушала странные беседы забредших на чашку чая посетителей странной «берлоги», заваленной книгами, фотографиями, предметами неизвестного происхождения и неопределимого назначения. Приходила другой раз, уже одна, и негромко разговаривала то с одним, то с другим, вероятно, тихо удивляясь причудливо менявшемуся составу персонажей моего небольшого домашнего цирка, и, наконец, однажды приходила одна в неурочный час, когда мы были обречены на то, чтобы остаться вдвоем. Если это происходило, что подразумевало априорное и молчаливое согласие обеих высоких (исключительно в буквальном смысле) сторон, через час-другой я переставал подходить к телефону, а «её» планы на вечер… планы на вечер… какие планы?

 Кстати, больше всего я любил «её» за то, что она очень быстро понимала, что никаких правил нет и быть не может. И более всего за способность угадать несколько нехитрых неписаных sinequoinon. Никогда не восхищаться: не убитое на корню восхищение неизбежно перетекает в пытку « обсессивной посессивностью [6]». Никогда не критиковать[7]: нет более раздражающего и бестолкового способа жаловаться на нехватку внимания к себе, любимой (папой и мамой), нет, имейте дело только со «взрослыми девочками». Никогда не задавать вопросов, продиктованных одним любопытством (нарциссизм, в сущности, лишь скучнейшая претенциозность, наивно спутанная с милой кокетливостью). И если забредшие на огонек густоволосые хиппи в нестиранных джинсах с тазом толстой желтой соломы удивляли «её» ничуть не больше, чем аккуратно одетые вежливые математические гении или стайки девиц, демонстративно ведших себя как дома, мы были обречены на то, чтобы найти общий язык (с использованием самых простых и практичных средств).

 «Она» была концом детства, вершиной юности и началом молодости. Может быть, в молодости «она» чуть отдалилась от центра моего становившегося все более сумбурным бытия, но осталась драгоценной и верной спутницей на долгие годы. До тех пор, пока порыв романтизма не привел меня, тридцатилетнего, в Андреевский монастырь,  где мой добрый школьный приятель, загадочно превратившийся в хранителя патриаршей библиотеки, обвенчал меня. Почти без свидетелей, в тишине пустого монастырского храма.

 В тишине пустого монастырского храма…слышишь тихое эхо в высоких полутемных сводах? Я – нет.



[1]Ренессанс начинается в середине 9-ого века с восстановлением Константинопольского Университета, продолжается вторым византийским Ренессансом 11-ого века, арабским Ренессансом 13-ого века, завершается итальянским 14-15-го веков и вырождается в 16-ом. Примечание Леонардо да Винчи, найденное при расчистке подвалов замка Amboise.

[2]Рукописное примечание Данте Алигьери на шмуц-титуле первой верстки русского перевода Лозинского (найденной в Сарагосе?).

[3]Реакционный анахронизм – примечание Феликса Дзержинского, бывшего командора из повести Пушкина «Каменный гость».

[4]И кто бы мог подумать? Невеселое замечание Алексея Бродовича, воспроизводимое здесь по воспоминаниям Ричарда Аведона.

[5]Есть такое слово. Не веришь, спроси у Даля. Примечание Александра Пушкина.

[6]Найти столь вежливую формулировку,  требует изворотливости, нет?

[7]Речь не о садистских поисках души при помощи колоноскопии - это apanage профессиональных критиков.

Комментарии

Добавить изображение