ОБЗОР КНИГ, ПОСТУПИВШИХ В РЕДАКЦИЮ

01-01-1998

Константин Мочульский. Александр Блок. Андрей Белый. Валерий Брюсов. Составитель, автор предисловия и комментариев Вадим Крейд. М, "Республика", 1997. 479 cmp.Anatoly Liberman     Жизнь замечательных людей – гораздо более трудный жанр, чем кажется. Публике всего интереснее биография, но если речь идет не о царе, президенте или военачальнике, а, например, о генетике (не расстрелянном, не репрессированном, а просто о большом ученом), о математике или языковеде, то какая же у него биография? Просидел всю жизнь в библиотеке или за микроскопом, написал много статей и книг и умер, не доделав дел. У него иногда не только любовниц, но и жены не было. 0 хромосомах же, теоремах и принципах звуковых изменений популярно рассказать способен не всякий, и не всякому интересно о них читать. Не лучше обстоит дело и с поэтами. Они, правда, редко обходятся без адюльтера, но не потому же они "замечательные люди". Доказать, что Блок – гений, невозможно: можно лишь разобрать его стихи. Однако разбор стихов – дело столь же профессиональное, как и всякая другая лингвистическая операция, и место ему в специальном издании. Не случайно Моруа с такой охотой писал о Байроне, а Ирвинг Стоун – о Джеке Лондоне: жизнь каждого из них – сюжет для романа. За пределами литературы по тому же драматическому принципу отбирали своих героев Цвейг (Мария Стюарт, Месмер и пр.) и Поль де Кройф ("Охотники за микробами"). С другой стороны, Ромен Роллан, пытавшийся остаться одновременно и музыковедом, и беллетристом, едва ли преуспел в своем начинании: его "Бетховен" для одних слишком сложен, для других банален.
Мочульский, глубоко изучивший русский символизм, столкнулся с трудностями, знакомыми всем биографам, и нет неожиданного в том, что самая доходчивая из его трех книг о столпах символизма именно последняя. В "Брюсове" всего существеннее биография, и Мочульский мастерски рисует портрет человека, с юности мечтавшего о всероссийской славе, не беспринципного, но и ни в чем полностью не убежденного, разносторонне, даже блестяще образованного, но не преодолевшего механистичности восприятия мира, одержимого эротикой, но не способного отдаться страсти. Мочульский приводит множество стихов Брюсова, но не они главное для него, как не главное они в наследии Брюсова и для нас.
И здесь надо отметить удивительный такт Мочульского и его столь же удивительную объективность. Эта объективность особенно заметна в наши дни, когда Брюсова поносят все, кому не лень. Как зачарованные, повторяют фразу Мандельштама о том, что у Брюсова не найти ни одного хорошего стихотворения. Мочульский же постоянно напоминает, что Брюсов, несмотря на внутренний холод, эгоизм и тщеславие, был настоящий поэт и что расчет не враг вдохновенью; он цитирует лучшие строчки Брюсова и не боится называть их блистательными, проникновенными, прелестными. Комментируя пародии Владимира Соловьева на символистов, он поясняет, что Соловьев заметил у Брюсова аффектацию и безвкусицу, но не услышал музыку стиха. Он говорит: "Внутренний мир Брюсова – монада без окон на окружающий мир: в его замкнутости и безграничном одиночестве – некое величие"; таких афористических высказываний у Мочульского немало.
Без всякого нажима, не проникаясь праведным гневом и не исходя иронией, говорит он о вступлении Брюсова в коммунистическую партию, о вымученных, бездарных стихах последних лет, но не его занятие – проклинать, издеваться и, тем более, всенародно стирать грязное белье. Хотя он кратко рассказывает о трагических романах Брюсова с Н. И. Петровской и Н. Г. Львовой (трагических для обеих женщин), как, естественно, рассказывает в предыдущих книгах о треугольнике Блок – Л. Д. Блок – Белый, он не изукращивает этих событий узорами, не превращает их в средство для ярко-певучих стихов.
Но, конечно, главный герой Мочульского – Блок. Он ясно видит гениальность Белого и признает заслуги Брюсова; однако лишь Блока любит он и боготворит. Он восхищается им, не ставит ему в укор его падений, приводит сотни строк из его стихов и поэм. Мочульский, с его сильным религиозным чувством и пониманием Гоголя и Достоевского, верил поэтам.
Мистические взлеты Блока и Белого для него не проявление юношеской экзальтации и не поза, ставшая второй натурой, а реально пережитой опыт, опыт, недоступный и непонятный людям, вроде Брюсова. Блока, встающего со страниц жизнеописания Мочульского, толкает вперед сила, которой лучше ведомо, куда надо вести великого поэта. Перед нами биограф, который не считает себя вправе быть судьей; он не на дружеской ноге с гениями, и за это сохранение дистанции мы должны быть ему глубоко благодарны. К Белому Мочульский не столь снисходителен, ибо Белый при всех его достоинствах – теория символизма, а Блок выше всяких теорий; но и здесь, имея дело с человеком, сызмальства балансировавшим на грани безумия, он ни разу не поддался искушению беллетризировать взлеты и срывы. Для Мочульского символизм – единственное в своем роде переживание, а не просто литературное течение, и он описывает его со всей чуткостью, на которую способен. "Символизм, – говорит он, – есть р«ппиозная трагедия русского духа на рубеже нашего катастрофического века".
С трудностями жанра Мочульский справился не вполне. Он везде придерживается хронологической канвы событий, перемежая рассказ о жизни поэтов анализом их стихов. Но его анализы однообразны. Он не выходит за пределы круга, обозначенного символистской теорией поэтики (то есть трудами Белого), и редко говорит о чем-либо, кроме звукописи, аллитерации и рифмы. Он был знаком с ОПОЯЗ'овцами, но пишет о них странные вещи: "После шумного выступления и бесславного исчезновения "формалистов" (С. Бобров, Брик, Шкловский) появилась школа серьезных ученых, разрабатывающих вопросы русской поэтики (В. Жирмунский, Ю. Тынянов, В. Виноградов, Б. Томашевский, Л. Якубинский, А. Слонимский и другие)". Почему Тынянов и Томашевский оказались противопоставленными Шкловскому и Осипу Брику? Почему первым назван С. Бобров? И при чем тут А. Слонимский? (Он даже не попал к Крейду в комментарий! Может быть, М. Слонимский?)
Отдавая должное исследованиям Белого в области размера и ритма, Мочульский не оценил его прозрений более глубокого характера. Он пишет: "Увлеченный методом, Белый в заключительных словах статьи впадает в крайний, ничем не оправданный формализм. Его подражатели и последователи пойдут еще дальше по этому опасному пути. "Собственного содержания, – заявляет он, – стихотворение ("Не пой, красавица, при мне") не имеет; оно возбуждает это содержание в нас; само по себе оно есть сплошная форма плюс голая мысль, довольно бледная и неоригинальная. Вывод неожиданный и малоутешительный". А вместе с тем Белый абсолютно прав. Лирическая поэзия (в том, что касается излагаемых в ней мыслей) именно бледна и неоригинальна. "Еще в полях белеет снег, а воды уж весной шумят", "Девушка пела в церковном хоре", "Разочарованному чужды все обольщенья прежних дней". Это ли не набор банальностей! Настоящую поэзию делает таковой чудо выражения, то есть язык, и это чудо придает простому, бесхитростному высказыванию ту глубину ("содержание", вернее, содержательность), которой оно никогда бы не имело, если изложить его протокольной прозой.
Скупой на похвалы тем, кто пришел в литературу вслед за символистами, Мочульский признает, что Мандельштам и Ахматова – лучшие русские поэты после Блока, и тем не менее он неодобрительно пишет о раннем акмеизме. Для него формалисты – люди, равнодушные к смыслу поэзии и хлопочущие только о приемах, а акмеисты – старатели без божества и вдохновенья. Блок с неприязнью отзывался о попытках Гумилева установить правила поэзии. Но Гумилев был далек от того, чтобы управлять вдохновеньем: он лишь учил молодых поэтов грамоте и запрещал им пользоваться взятыми напрокат красивостями. Кто же из великих обошелся без школы? И Блок не избежал ученичества. 0 роли в его творчестве В. Соловьева, Брюсова, русских заговоров и классической традиции на нескольких языках рассказывает и сам Мочульский. Другое дело, что Блок был "способным учеником" и не нуждался в домашних заданиях. Мочульский в большей степени психолог литературы, чем ее историк. Его почти не интересует фон, на котором расцвел русский символизм, и от него не следует ждать открытий, связанных с поэтическим языком. Но в границах, поставленных им самому себе, он сделал чрезвычайно много. Его книги не только увлекательны и умны. Они освещают предмет изнутри, и здесь дело не в том, что Мочульский (1892 – 1946) был младшим современником символистов. Тот же эффект присутствия возникает и при чтении его книг о Гоголе и Достоевском, потому что Мочульский умел смотреть на мир глазами своих героев: не перевоплощаться в них, а проникаться их отношением к литературе и людям – свойство совершенно исключительное. Он не был стилизатором, но иногда, говоря о шедеврах поэзии, он невольно менял ритм своей прозы и на короткое мгновение сливался с автором.
Однотомник "Александр Блок. Андрей Белый. Валерий Брюсов" вышел в серии "Прошлое и настоящее". Он открывается содержательным предисловием редактора. Видно, что Крейду не приходится придумывать комплименты Мочульскому, чтобы оправдать переиздание трех давно написанных в эмиграции книг. Мочульского есть за что хвалить. Постраничный комментарий (иногда подробный, иногда предельно краткий) и именной указатель во много раз увеличивают ценность этой превосходной книги.
Roger Eeys. The Reluctant Modernist: Andrei' Belyi' and the Development of Russian Fiction 1902-1914. Oxford: Clarendon Press, 199б. 2б8рр. 

От начинающего ученого требовалась исключительная смелость, чтобы взяться за диссертацию об Андрее Белом. Все очевидное об этом писателе давно сказано, а неочевидное редко приходит в голову при выполнении плановой работы. Роджер Киз закончил свою диссертацию в 1987 году, но выпустил ее переработанный вариант ("Модернист поневоле. Андрей Белый и развитие русской художественной прозы в 1902 – 1914 гг.") почти десять лет спустя. Редко встретишь более осведомленного автора. Киз полностью овладел своим предметом и прочел все, что только можно было: монографии по общим и частным вопросам, другие диссертации и огромное количество статей (не считая, конечно, первоисточников); в его библиографии около 450 названий. Его интересуют и вопросы теории (например, как назвать литературную эпоху начала века; он выбрал модернизм), и взаимоотношения литературы с философией, и многое другое. Нехорошо лишь то, что он гораздо больше занят исследованием силового поля вокруг Белого, чем самим Белым. Отсюда рассуждения о Канте, Гумбольдте, Ницше, Потебне, словесном импрессионизме и прочих материях. Анализ же творчества Белого сводится к пересказам сюжетов и подробным ссылкам на научную литературу.
Книга разбита на три части: "Модернистская проза в оценке критиков", "Соблазны теургии", "Ранние Симфонии Белого" и "В ловушке модернизма. Серебряный голубь и Петербург". Чтобы создать видимость самостоятельной концепции, Киз дает некоторым главам названия в виде вопросов: "Символизм, модернизм или Серебряный век?", "Больше теоретик, чем художник?", "Бесперспективный роман? "Петербург". Этой же цели служит броское название книги "Модернист поневоле". Почему поневоле? Какие обстоятельства принудили склонного к мистике, импульсивного, неуправляемого Андрея Белого писать модернистскую прозу? Киз кончает свою работу следующим высказыванием: "Белому, который в текучем опыте всегда силился найти трансцендентальную определенность, "модернизм" мог казаться не более чем ловушкой и заблуждением, но лишь благодаря критическому, ищущему, модернистскому началу в лучших его вещах он выдерживает сравнение с такими современными ему гигантами, как романисты Марсель Пруст, Джеймс Джойс и Роберт Музиль, сколь странным ни показался бы самому Белому подобный вывод". Скорее всего, Белый, оглядываясь на свое творчество, согласился бы, что сломал рамки традиционного романа и проложил путь тем, кто стал писать позже. Революция повернула развитие русской литературы вспять, и в канон были насильственно возведены обветшалые формы XIX века. Главное, однако, не в сомнительности заключения, сделанного Кизом, а в отсутствии в его работе стержня, вокруг которого должно было строиться его повествование, и во вторичности результатов, поданных как нечто новое и заслуживающее внимания.


Свет двуединый. Евреи и Россия в современной поэзии. Составитель Михаил Грозовский. Под редакцией Евгения Витковского. М, издательство АО "Х Г. С. ", 1996. 519 стр. 

Тема этой огромной антологии (более ста авторов) – евреи об оставленной и новой родине и русские о евреях. Евреи, конечно, представлены на страницах антологии шире; поскольку собственной судьбой люди, как правило, озабочены больше, чем судьбой своих ближних, то и пишут они о себе чаще, чем другие о них. Составитель дал выговориться всем, и порой кажется, что некоторая жесткость в отборе пошла бы книге на пользу. Многие стихи прекрасны, но есть и шлак. Книга скомпонована по принципу "места жительства" авторов: Россия, Израиль и зарубежье (не Россия и не Израиль). Деление это, как замечает Витковский, удобно, но, учитывая нынешнюю свободу передвижения, несколько условно. Главный структурный недостаток книги не в расплывчатости адресов, а в отсутствии справок об авторах. Даже когда речь идет об очень известных поэтах, важно знать, когда написано то или иное стихотворение, где и в каком году оно было напечатано, ходило ли по рукам до перестроечных времен, и т. п. Заключают антологию две статьи: обзор напечатанного (Лев Аннинский) и довольно забавная "разборка" (Вадим Кожинов), в которой автор с цифрами в руках доказывает, что евреям везде была дорога (и среди декабристов сыскался еврей, правда, крещеный, но об этом в статье не сказано, и среди царских вельмож, а на 194S – 1952 годы пришелся чуть ли не расцвет еврейской удачливости, во всяком случае, если судить по спискам лауреатов Сталинской премии).
Чтение этой книги избавит любого еврея от веры в свою исключительность. У всех была одна судьба: всех избивали одноклассники и в школе, и по дороге домой (интересно, это всюду называлось "сделать облом"?), все выросли с изуродованной психикой, все плакали от неразделенной любви к России (многие в рифму), а потом, кто отважился, тот уехал, увозя собрания сочинений русских классиков. И с удивительной регулярностью возникает в стихах образ родины-мачехи, которую, и ненавидя, любишь. Начало истерической, надрывной любви к родине (в данном случае, к России) можно проследить в XIX веке, но в целом она есть явление сугубо советское. Любить родину, то есть чувствовать себя ее частью, столь же естественно, как любить своих родителей и детей. Об этой любви, как, впрочем, и о всякой другой, лучше не кричать по радио и не произносить высоких слов. Когда мы в беде, родина должна бьпь с нами, когда она в беде, мы – с ней. Все это само собой разумеется, но отсюда не следует ни крепостная зависимость от нее, ни духовная гибель при расставании. Только мы, появившись на свет после революции, прожив весь век под домашним арестом и втоптанные на самое дно родимой грязи, не мыслили себя вне России.
В антологии есть и умная ирония (в духе Слуцкого), и проникновенная лирика, и даже висельный юмор. Книга эта вроде бы задумана как диалог. Грустно, когда через триста лет симбиоза надо все еще выяснять отношения, но так получилось, и об этом стихи. Ни процитировать, ни пересказать их нет никакой возможности, но я все же приведу одно стихотворение Инны Лиснянской: так много в нем слилось, так много отозвалось: "Мой отец – военный врач, – / Грудь изранена. / Но играй ему, скрипач, / Плач Израиля! / Он за музыку, как пульс, / Нитевидную / Отдал пенсию, клянусь, / Инвалидную. / Он, как видишь, не ловкач – / Орден к ордену, / Но играй ему, скрипач, / Не про родину. / Бредит он вторую ночь / Печью газовой, / – Не пишись еврейкой, дочь, – / Мне наказывал. / Ах, играй, скрипач, играй! / За победою / Пусть ему приснится край / Заповеданный! / За него ль он отдал жизнь / Злую, милую? / Доиграй и помолись / Над могилою".


Андрей Битов. Новый Гулливер. (Айне Кляйне Арифметика Русской Литературы). (Тепаfly, N. J.) Hermitage Publishers, 1997. 211 стр 

Битов рассказывает, что хотел назвать свою книгу "Новый Робинзон", но получилось "Новый Гулливер", и он так и оставил. Это, собственно, не книга, а сборник статей и выступлений по разным поводам. "Новый Гулливер" был подписан к печати накануне 19 августа 1991 года, но так и не вышел. Почему не вышел, Битов не говорит. Во всяком случае, с опозданием на шесть лет сборник издан. Персонажи Битова – писатели: Дефо, Свифт, Пушкин, Дюма, Достоевский, Некрасов, Набоков, Алешковский, Жванецкий и десятки других. Битов много видел, обо многом подумал и многое понял. Родившийся в 1937 году, он часто с грустью, даже с отвращением оглядьвается на свое прошлое, на тюрьму, в которой выросли он и его сверстники, на духовное убожество, выдававшееся за несравненное богатство, но строк печальных не смывает. Наоборот, он постоянно приглашает читателей на рандеву, вернее, на вечер встречи. Ему обидно, что поколение его детей ничего не знает о вещах, дорогих ему. Пусть эти вещи на поверку оказались хламом, но ведь не все же, и расставаться с ними немыслимо жалко: жизнь почти прошла, и нового хлама уже не накопить. Со стороны вечера встречи иногда производят удручающее впечатление. Лихо отплясывают вчерашние выпускники, народ чуть постарше ухаживает за десятиклассницами, а по углам молодящиеся старички ищут свой год, находят одного-двух однокашников и не могут наговориться: "А помнишь?"
Среди этих старичков и Андрей Битов. Он вспоминает, как в пятидесятые годы мы жили под Ремарка и под Хемингуэя и воображали, что "Три товарища" и "Прощай, оружие" были написаны только что. Как нехороши, как несвежи были эти розы, и как скучно, должно быть, молодым читать о нашем пробуждении! Вроде бы только вчера так шло Битову славное, талантливое ерничание "Пушкинского дома", и он с радостью входит снова и снова в тот же самый дом. Он, наконец, дожил до издания поэм Баркова и говорит следующее: "Писать о Баркове надо только всерьез, без заигрывания и подмигивания, академически. Нельзя же продолжать хихикать, как на уроке: пестики и тычинки, строение человеческого таза, квадратный шестичлен... Так я себя различаю в барковской тени". По другим поводам: "Пастернак – это петрушка!" (конец строки). "Сельдерей – еврей" (следующая строка) или (тоже каждое предложение на отдельной строчке): "Почитайте прозу Лидии Гинзбург. / Монтень ХХ века. / Много чести для еще одной Гинзбург? / Немало и Монтеню. / Неизвестно, живи он у нас, что бы он мог нашкрябать" (конец очерка), или (в статье о Набокове): "...тут попутал бес "красного словца"... "красное" нам западло, и мы в эту сторону не пойдем". В другую сторону, стало быть, незападло. Остроумно? Примерно так же, как "Айне Кляйне Арифметика Русской Литературы" (все слова с большой буквы).
Битов, возведенный в ранг последнего русского классика, (пост)советский Чехов, томится по лаврам Антоши Чехонте. На вечере встречи он берет на себя роль ничего не забывшего летописца. Он пишет о суетливом, лысом Хрущеве: "И мы не заметили, что все это происходило впервые в истории. Впервые наш генсек выехал в Англию и был там принят с почестями... Впервые наш премьер попал в Америку, где был принят с восторгом, откуда и вернулся с кукурузным початком". Как это мы не заметили? "Роль Хрущева нельзя преуменьшить, потому что невозможно преуменьшить Сталина, хотя бы как злодея. Сталин – не ошибка, это Хрущев был ошибкой. Ошибкой было появление у власти человека" (Москва – Берлин, апрель 1994). Не очень новая мысль для 1994 года. Битову нравится делать подобные открытия как в политике, так и в литературе. "И, может, это не Пушкин заслонил Боратынского или Вяземского, а они его – высветлили". Конечно! Для того Тынянов и стал издавать "Библиотеку поэта". Битову ли не знать?
В книгу пошло все: интервью, несущественный ответ на несущественную анкету, отрывки из дорожного дневника (в основном, за границей), записи, сделанные во время тоскливого сидения в Принстоне, безграмотная молитва на английском языке, постмодернистские эскизы, пересказы сновидений... Начато в 1964 году, закончено в 1996-м. Едва ли Битов перечитал свой сборник от начала до конца. Или его не смущает многократное повторение одних и тех же фраз и цитат? И неужели его не раздражает ложноклассическое, из всех газет торчащее слово одночасье? И как он не слышит, что нелепо говорить достаточно внезапно; что-то достаточно мало меня занимавшее,' переход чувства, достаточно слепого и бедного деталью (сколько же надо потерять зрения, чтобы быть достаточно слепым?); идеал... мог быть достаточно циничным; слом [личности], по свидетельствам, достаточно резкий и внезапный, превративший фигуру в советской жизни достаточно могущественную и самостоятельную...? Не достаточно ли? А уж до корректуры он точно не добрался. Иначе, цитируя фразу Набокова, не называл бы прозу Бунина то парчевой, то парчовой, заметил бы, что ни при чем один раз правильно набрано с ни, а в других случаях с не, не оставил бы в претенциозной хронологической таблице строчку: "...родился Н. Я. Мандельштам" и не дал бы канцлеру Колю обрасти лишним л, а Пумпянскому, напечатанному без второго и, так и остаться Пумянским в указателе, да еще с отсылкой к неверной странице. (Поскольку указатель составлялся компьютером, есть в нем и сам Битов.)
Немного чести – ругать Битова, но надо же кому-нибудь сказать, что не идет ему, шестидесятилетнему, эта смесь развязных набросков и наспех соединенных в неорганическое целое мыслей. Все у него на месте: он восхищается Ломоносовым, видит (как немногие) гениальность Дюма, разгадывает один из структурных ходов Набокова, смеется с Зощенко, потрясенный и просветленный закрывает "Записки из мертвого дома" и "Записки блокадного человека". От него и ждешь нечто соразмерное творениям его любимцев.


Михаил Кубланов. Энский собор. Роман. Филадельфия. (The Coast), l997. 205 cmp. 

Один из фельетонов Ильфа и Петрова начинается примерно так (цитирую по памяти): "Мы сидели на пляже в Севастополе. У наших ног плескалось Энское море. Мы тоже умеем хранить военную тайну". Город Энск Кубланова подобен тому Энскому морю. Многие узнают Казанский собор по фотографии на обложке; кое-кто догадается о месте действия по прозрачным намекам в тексте. Именно в этом Божьем храме стали производить товар, изобретательно названньй Кублановым антиматерией, антивеществом (ибо он несовместим с местом, где его выделывают), а именно атеизм. Начало романа блестяще. Медленно, в сказовой манере, так что повествование чем-то напоминает и "Миргород", и "Петербург", описываются весьма драматические события. В собор, где разместился Институт истории религии и атеизма, нагрянули столичные контролеры и обнаружили хищения. Директор института, чудом уцелевший старый большевик, номенклатурный работник среднего звена, и сам наезжает в Энск лишь эпизодически, но как раз сейчас он пожаловал в свою вотчину, и его заместитель бродит вокруг гостиницы в нервном ожидании, когда, наконец, сиятельный начальник пробудится ото сна. Надо заручиться его поддержкой в верхах и отвести грозу.
Сплав Миргорода и Петербурга (не литературных поделок, а городов) повсюду виден невооруженным глазом: нам предстоит экскурсия по гигантской луже со свиньей посередине на фоне имперской роскоши. Фамилии у отрицательных персонажей (а их большинство) тоже совершенно гоголевские: Иродова, Пузыня, Сидора Склисская (последняя, впрочем, больше похожа на Лизавету Смердящую Достоевского) и пр. На основную линию, как обычно, наслаиваются побочные, и нам приоткрывается прошлое всей этой околонаучной шпаны во главе с Теоретиком Хапугиным, а также кипучая деятельность института по выполнению и перевыполнению чудовищных по бессмысленности и тупоумию планов. Самое жуткое, что ситуации, описанные Кублановым, не содержат ни малейшего преувеличения: именно так все и было, как заметил и запомнил превосходно образованный, язвительный и очень грустный автор, в прошлом сотрудник Энского собора. Эпопея ежегодного ремонта крыши – истинный шедевр, апофеоз абсурдной, невыдуманной советской жизни.
На 69-й странице, благодаря хитрому контрудару, посрамленные контролеры выходят из игры. Еще одна глава посвящена почтеннейшей Ефросинье Павловне Пузыне, непременной опоре производственного треугольника, и на этом месте происходит нечто непредвиденное. Глава 9 (с. 7S) называется "Смерть корифея", и роман рассыпается в прах. Подробно говорится о похоронах лучшего друга советских ученых, о деле врачей, об оттепели, о ХХ съезде, и одна за другой следуют главы о буднях института, но эта хроника состоит из случайных эпизодов. Некоторые из них очень хороши, например, рассказ о поездке нового сотрудника Льва Концевого в область, где в нищем колхозе тоже нужна галочка об успехах антирелигиозной пропаганды. Необычайно трогательна история двух бывших зеков (мужчины и женщины), нашедших тихую гавань и грошовую зарплату в Энском соборе. Сменяются директора, процветают подонки, заканчивается очередной исторический съезд. Но нет ни действия, идущего к неумолимому (по необходимости, трагическому) завершению, ни героя, чья судьба заботила бы нас. Энский собор не превращается в символ; он, скорее, забыт. Пародийно-эпический стиль, избранный во вступлении (ср.: "Под звуки ухающего барабана и медноголосых труб, круто выводивших песни революции, парни с веревками и инструментом поднялись по внутренним ходам в стене на крышу, оттуда на купол, и через несколько часов их опасного, но упояющего труда ажурный золотой крест, столетье паривший над главной улицей, валялся на земле"), переходит в скороговорку типа: "Ольга Николаевна приехала с сыном Сережей, навезла всякой снеди, заявив, что хочет отдохнуть от городской жизни и хорошенько на природе попировать. Они отправились на кухню сооружать ранний обед".
Правда, Льву Семеновичу Концевому не зря придумана такая фамилия. В последних главах он неожиданно выходит на авансцену: финал построен вокруг его травли и изгнания из института. Есть даже намек на то, что он эмигрирует (Концевой – еврей), но развязка получилась умиротворительно толстовская: уволенный Концевой выхлопатывает себе скромную пенсию и живет на даче, вдали от семьи. Он роет колодец, ухаживает за участком и почти счастлив. Вокруг природа, которую он наблюдает с искренним восхищением: разумно падают на землю семена деревьев, комар с замечательной сноровкой сосет кровь, лягушки вдохновенно поедают комаров. Только чтение Шафаревича нарушает эту идиллию. "Энский собор", начатый в Ленинграде в 1976 году и законченный в Филадельфии двадцать лет спустя, ушел в песок. Книгу закрываешь с глубоким уважением к автору и с сожалением о несостоявшемся романе.


Игорь Ефимов. Четыре горы. Собрание ефимизмов. (Tenafly, N. J.), Hermitage Publishers, 1997. 120 стр. 

Игорь Ефимов всю жизнь читал, писал и издавал книги, размышлял о литературе и говорил о ней. Отзвук этих разговоров – собрание афоризмов, парадоксов, растрепанных мыслей и мимолетностей (что-то вроде записной книжки), названное автором "Четыре горы". Гор четыре, потому что все высказьвания сгруппированы вокруг Синая, Олимпа, Парнаса и Голгофы. Спустившись в долину, Ефимов рассказывает в той же форме, что и обо всем остальном, о себе, и это приложение – едва ли не лучшая часть книги. Замаскировывать заветные мысли под парадоксы – излюбленный прием остроумных людей с серьезным взглядом на жизнь. Почти все подобные шутки рождаются в застолье, и таково же, если верить Ефимову, происхождение большинства его высказываний. Вырванные из контекста беседы и перенесенные на бумагу, они обычно теряют свой блеск. Слышавшие Оскара Уайльда вспоминали, что "Идеальный муж" и другие комедии – слабое эхо его несравненных импровизаций в гостиных.
Мир ассоциаций Ефимова необычайно широк. В книге мелькают имена чуть ли не двухсот людей от Платона до Кехеля (каталогизатора Моцарта). Многие фразы Ефимова знакомы читателям его предыдущих книг. Все они действительно придуманы им самим, и редко встретишь что-нибудь вроде: "Научитесь радоваться несчастьям ближних – и перед вами откроется жизнь, полная наслаждений" (21) (слегка перелицованный Уайльд). Если можно в какой-то мере говорить о неудачах Ефимова, то лишь в том смысле, что его максимы порой натужны, а порой не выходят за пределы зубоскальства; конкурировать же ему приходится с поистине блистательными предшественниками. Вот примеры: "Воинствующие девственники вышли из подполья на 15 столетий раньше воинствующих гомосексуалистов и стали во главе католической церкви. Интересно, удастся ли воинствующим гомосексуалистам стать во главе американской армии?" (40); "Специалист по Пушкину – пушкинист. А специалист по Данте?" (87).
Скорее всего, я недооценил породы, собранные на четырех горах Ефимовым. Чтобы оправдаться, позволю себе вместо концовки коротенький "ефимизм", оговорив предварительно, что ефимизм – это как бы эвфемизм в его этимологическом значении: от древнегреческих eu "хорошо" и phemi "говорю" (разъяснено автором на титульном листе). "Может быть, "Четыре горы" не самое удачное сочинение Игоря Ефимова. Если так, то у нас есть все основания радоваться: значит, его лучшая книга еще впереди".


Литературная учеба. Книга четвертая, 1994 год. Матушки земли российской. Сборник. Духовные очерки о православных подвижниках века сего. Москва, 1994. 23б стр.

"Литературная учеба" была основана Горьким в 1930 году и возобновила свое существование в 1990-ом как литературно-философский журнал, не имеющий со своим предшественником, если не считать названия, ничего общего. Нынешняя "Литературная учеба" посвящена вопросам православия. Книга четвертая за 1994 год целиком написана А. В. Ильинской. В ней пять очерков: "Страницы жизни Шамординской схимонахини Серафимы", "Светильник леса Голосеевского – блаженная старица Алипия", "Чудо о схимонахине Гаврииле", "Святые попутчики в страну обетованную" и "Небесная помощь блаженной Матренушки". Поскольку жизнь подвижниц была не богата внешними событиями и не эти события, в основном, интересовали Ильинскую, не менее важен, чем биографическая канва, фон, который воссоздается автором. Фон этот сугубо трагичен: гонения на священнослужителей (аресты, расстрелы, ссылки), разгон монастырей, коснувшийся и знаменитой Оптиной пустыни, осквернение святынь и разграбление церковного имущества. В какой-то мере биографией можно назвать лишь первый очерк. Образец для всех остальных – агиографическая и житийная литература.
Ильинская с полным доверием относится к каждому слову житий и рассказывает о многих чудесах. Расстрелянное из пистолета распятье истекает алой кровью; Богородица выводит из камеры узницу ЧК; от гроба угодника исходит пламя, и хулиганы не могут к нему приблизиться; на поле боя появляются неизвестно откуда взявшиеся женщины, крестят убитых, перевязывают раны живым и исчезают; все больные, за которыми ухаживает богомольная медсестра, выздоравливают, а у других смерть косит направо и налево; на глазах у монахинь возникает нерукотворная икона; одержимых, как током, отбрасывает от раки с мощами; бес, вселившийся в человека, грубым голосом разговаривает с целителем; другие бесы в виде отроков в красных одеждах бегают по церкви; мертвый мальчик приподнимается из гроба и, обливаясь слезами, рассказывает об открывшихся ему ужасах ада; женщина, родившаяся с недоразвитыми конечностями, ослепшая в детстве от оспы и всю жизнь пролежавшая пластом, на любом расстоянии слышит обращенные к ней просьбы, и по ее заступничеству от людей отвращаются беды; блаженные и юродивые безошибочно предсказывают будущее, и им открыты самые сокровенные помыслы людские; от одного взгляда праведницы проходят неизлечимые опухоли; иконы Божьей Матери источают миро, и ученые свидетельствуют, что его состав неземного происхождения, и пр. На протяжении всей книги подчеркивается исключительное значение аскезы и прославляется отказ от земных радостей и подвиг юродства. Об общем настрое и стиле книги дает некоторое представление следующий отрывок: "В те годы в Нижнем проживал прикованньй к одру стихотворец. Однажды они разговорились с владыкой о Фете, который, будучи атеистом, завещал похоронить себя без церковного напутствия, и его зарыли в саду собственного дома без отпевания и панихиды. С тех пор исследователи фетовского творчества испытывают на себе загробное воздействие этой бесприютно носящейся в мировых пространствах души, делаясь захвачены в плен тлетворным ее обаянием".


Альманах-97 Клуба русских писателей. Нью-Йорк. Издательство Клуба русских писателей, 1997. 266 стр. 

Клуб русских писателей существует с февраля 1979 года. Далеко не все пишущие в Америке по-русски живут на Восточном берегу, но нет ничего удивительного в том, что такой клуб возник именно в Нью-Йорке. На его заседания (раз шесть-семь за зиму) съезжаются люди из разных штатов, хотя в основном, конечно, из близлежащих мест. Заседания эти происходят на славянской кафедре Колумбийского университета. Хроника клуба донесет до потомства отчеты о выступлениях звезд русской литературы, но главное в его деятельности не эти вспышки, а возможность, которую он предоставил онемевшим писателям и тем, кто вырос в эмиграции, но сохранил язык, – читать свои сочинения друг другу. Иногда говорят, что беда любого русскоязычного издания в диаспоре – отсутствие литературного процесса. Не совсем ясно, что значит широкоупотребительный термин "литературный процесс", но если он подразумевает писание и чтение книг, то отчего же? "Процесс" налицо. И пусть писатели в основном читают друг друга; ничего страшного в этом нет: главное – не быть обреченным на молчание.
В клубе около 60 членов (ежегодный взнос копеечный, двери открыты для всех желающих), но знают о нем благодаря сообщениям в газетах, упоминаниям в книгах и русскому каналу телевидения сотни, может быть, даже тысячи людей. С некоторых пор в клубе появились гости из бывшего Советского Союза; некоторые даже стали его членами. Начиная с 1980 года, клуб выпускает альманах, в котором печатаются произведения самых различных жанров. Так что слово сказано и где-то оно отзовется. Последний альманах и по формату, и по сути мало отличается от предыдущих. В нем есть раздел "Памяти Бродского", 90 страниц стихов, отрывки из романов, повести, рассказы и воспоминания. В разделе прозы выделяются беспощадные миниатюры Нины Коваленко "Отчего горят церкви". Удача поэтического раздела – раскованные стихи Владимира Ирмияу.

 

Комментарии

Добавить изображение