Елена Берковская. У Бориса Леонидовича

21-11-1999

      Настоящая публикация представляет собою главу из воспоминаний Елены Николаевны Берковской, присланных ею харбинскому другу детства Маргарите Ивановне Фриман (Зарудной) и переданных последней редактору ежегодника "Россияне в Азии" для возможного опубликования. Поскольку эта глава описывает знакомство и встречи с Б. Л. Пастернаком и имеет более широкий интерес, мы предоставляем ее читателям "Нового Журнала".

По просьбе М. И. Фриман госпожа Ю. Родман любезно сообщила нам следующие сведения о Е. И. Берковской:

"Елена Николаевна Берковская родилась 13 мая 1923 года в Москве. Ее отец Николай Александрович Сетницкий (1888—1937), экономист, поэт и философ, был последователем учения Н. Ф. Федорова. В 1925 году он получил приглашение на работу в Экономическое бюро Китайской Восточной железной дороги, и семья уехала в Харбин, где провела десять лет.

В Харбине Сетницкий подружился с известным сменовеховцем Н. В. Устряловым. В 1935 году, после продажи Китайской Восточной железной дороги марионеточному государству Маньчжуго, семья Сетницкого вместе с семьей Устрялова вернулась в Россию и поселилась в подмосковном городе Пушкино. В сентябре 1937 года Устрялов и Сетницкий были арестованы. Отца Елены Николаевны вскоре расстреляли, в конце того же года была арестована ее мать. Елену Николаевну взяла к себе сестра матери, и два с половиной года она прожила на Украине в городе Ахтырка.

В 1940 году Елена Николаевна вернулась в Москву и поступила на исторический факультет Московского государственного университета. В трудные военные годы она работала и училась на заочном отделении исторического факультета. Кончила университет в 1949 году. В 1945 году она поступила во Всесоюзную библиотеку иностранной литературы, где проработала всю жизнь. Последние двадцать лет она была главным библиографом по искусству. В 1948 году вышла замуж за Ю. Р. Берковского, тогда студента Полиграфического института, впоследствии художника-графика. В 1987 году ушла на пенсию.

Последние годы своей жизни Елена Николаевна занималась приведением в порядок архива своего отца. Она осуществила публикации некоторых его статей и нескольких своих статей о нем. Много времени и сил отдавала работе над воспоминаниями. Еще в военные годы судьба подарила ей несколько встреч с такими интересными современниками, как поэт Б. Л. Пастернак, литературовед С. Н. Дурылин, пианист В. В. Софроницкий, дочери композитора А. Н. Скрябина. К сожалению, эту работу Е. Н. Берковской не удалось довести до конца. 23 февраля 1998 года она скончалась".

Приносим благодарность М. И. Фриман и Ю. Родман за предоставленную возможность опубликовать эти интересные воспоминания и за сведения об их авторе.

Ольга Бакич, Торонто

Имя Пастернака у нас дома произносилось часто. Я знала, что это современный русский писатель, поэт, вернее. Имя у него было Борис, но фамилия как-то двоилась: Борис Пастернак — Борис Пильняк... Да, фамилия двоилась, зато имя было бесспорно: Борис. Впрочем, все это было "взрослое" и неинтересно. Тем мои детские познания о Пастернаке и ограничивались. Ну, Пастернак и Пастернак.

Но когда летом 1940 года я вернулась в Москву, вернее, в Пушкино, поступать в университет, Пастернака обрушили на мою голову лавиной.

Моя старшая сестра Оля и ее подруга Катя, увлеченные и страстные последовательницы учения Н. Ф. Федорова, всю жизнь свою положившие на пропаганду и посильное осуществление его идей, считали, что среди современников, в частности, среди писателей, ближе всего к пониманию идей бессмертия и воскрешения подошел в своем творчестве именно Пастернак. Но для того чтобы можно было обратиться к Пастернаку и доходчиво объяснить его роль и место в общем деле, следовало получше познакомиться с его творчеством. Вот они и знакомились.

Академический процесс познания быстро перешел в увлечение, в восхищение, в экстаз, стихи читались друг другу вслух, учились наизусть. Серый том "Избранного" 1937 г. был истерт, растрепан и не выпускался из рук. Вот в эту-то атмосферу, насыщенную, скорее, пересыщенную Пастернаком, попала я. От меня требовалось восхищение, трепет и запоминание наизусть. С моей точки зрения, это было возмутительным насилием над личностью. Стихи я любила с детства, знала наизусть... Но то ведь стихи! Пушкин, Некрасов, Фет, Алексей Толстой. Ну, Ахматова, ну, Гумилев, Блок. А это? Мне
в мои провинциальные 17 лет стихи Пастернака казались бессмысленным и раздражающим набором слов. Ну что это, правда: "И чекан сука, и щека его, и паркет, и тень кочерги отливают сном и раскаяньем сутки сплошь грешившей пурги". Совершенно ясно — бред и Олины очередные штучки. "Чекан сука" — какой "чекан", какого "сука"? (Кстати сказать, наизусть я "Болезнь" запомнила именно тогда на слух, ничего не поняв.) Боже мой, да что уж тут говорить — бред есть бред!

Весь мой первый курс прошел под пастернаковский рефрен. То девицы читали и восхищались вдвоем, то приходил молодой поэт, студент с мехмата Боря Симонов и читал свое, такое пастернаковское, что слушать не хотелось, то Оля с Катей ходили слушать пастернаковское чтение перевода "Гамлета", то собирались писать ему письма, то еще что-то.

А 22 июня 1941 года началась война, и 3 июля я с истфаком уехала на трудфронт в Рязанскую область убирать сено. Работали мы от зари до зари, жили в шалашах из сена во чистом поле. До ближайшей деревни 9 или 10 км. Сначала не было даже репродуктора (впрочем, м. б., и не только сначала, но и вообще не было: забыла).

Газеты нам приносили с недельным, минимум, опозданием, а в них сообщались не вполне внятные, но пугающие сводки, что Москву бомбят. Письма шли еле-еле, а я и совсем не получала. Ощущение полной оторванности от мира, неизвестность того, что в Москве и с Москвой, что будет с нами (поговаривали, что нас оставят на зиму), отсутствие писем удесятеряли страх за Олю и Катю. Все остальные хоть как-то, хоть что-то знают о своих. Я — ничего. Ясно, что их нет в живых. И вдруг, уже в конце лета, приходит толстое, многостраничное письмо от Кати. Вскрываю, трепеща... И что же? Ни слова о себе (ну, живы, это ясно, и слава Богу), ни слова о Москве, ни слова ни о чем житейском. Все 10 или 12 страниц посвящены подробному и восторженному описанию того, как они познакомились с Пастернаком. Я только плюнула. Письмом я злобно разожгла костер. Боже мой, как я теперь жалею о нем, об этом сумбурном Катином письме "по свежему следу". Сохранились черновики их письма Борису Леонидовичу, да, может быть, если Оля не уничтожила своих дневников за те годы, что-нибудь есть там (по неписанному между нами правилу я не спрашиваю ее о дневниках).

Всю весну Оля с Катей собирались писать к нему и, наконец, собрались. Так как в числе "достойных", кроме Пастернака, была и Марина Цветаева, то решили сначала пойти к нему и взять у него ее адрес. И отправились на Лаврушинский. Первая встреча была краткой. Он сказал Маринин адрес, и они отправились. Не знаю, сразу ли после этого девицы пошли к Марине Ивановне или через какое-то время, помню только, что когда они пришли к ней домой (не знаю, где она тогда жила), а м. б., на Мерзляковский к Е. Я. Эфрон, то узнали, что накануне она уехала в эвакуацию.

Вскоре после этого они поехали в Переделкино. Оля говорила, что они разговаривали с Б. Л. о "Спекторском" и что у Кати он как-то связывался с Христом ("Центральным Образом", как в то время они называли Христа. Для конспирации или еще почему, не помню). Оля смущалась до слез, Катя объясняла Борису Леонидовичу, что и как ему следует "подработать" в своем сознании и в своих стихах. Впрочем, это я просто так язвлю на старости лет. А важно то, что Б. Л. отнесся к ним с глубокой серьезностью, дружелюбием, вниманием и теплом и, главное, что с той поры он стал для нас не просто великим поэтом, но и удивительным живым человеком.

Потом Оля с Катей еще не один раз бывали у него в Переделкине и на Лаврушинском. Возили к нему моего приятеля и однокурсника Владека Кропоткина, только что вернувшегося с рытья окоп. Б. Л. очень как-то заинтересованно относился к молодежи и, очевидно, ему нравилось, что и Оля, и Катя и Владек — не плакатные комсомольцы, а люди интересующиеся, казалось бы, такими нестандартными в то время вопросами. Владек ему понравился и показался похожим почему-то на Нехлюдова. Потом, когда Владек был на войне, то Б. Л. много раз спрашивал, жив ли он, как поживает "этот Ваш Кропоткин", и добавлял: "Нехлюдов"? "Ну почему Нехлюдов, Борис Леонидович? Вовсе он не Нехлюдов". — "Нет, нет, Нехлю-ю-дов, Нехлю-ю-дов"...

Потом вернулась из совхоза я, и ахнуть мы не успели, начался октябрь. Немцы подошли к самой Москве. Писателей должны были эвакуировать в Чистополь. Университет — в Ташкент.

13 октября вечером Катя сказала: "Надо проститься с Борисом Леонидовичем". И мы с ней пошли на Т

верской, где в квартире своей первой жены Евгении Владимировны он должен был быть. Остались в памяти заставленная московская квартира, темноватая комната, но прежде всего, конечно, Борис Леонидович. Сначала бросилась в глаза резкая, как показалось в первую секунду, некрасивость лица, необычный овал, необыкновенно живые молодые глаза и, конечно, голос, пастернаковский неповторимый голос и манера речи. Необыкновенная простота обращения и непривычная мне уважительность к нам, девчонкам. Екатерина Александровна, Елена Николаевна (Катя, на меня указывая: "А это, Борис Леонидович, младшая сестра Ольги Николаевны — Елена Николаевна"). Меня еще в жизни так не называли! Поцеловал руку Кате и мне. Мы уселись. Потом сел он, тоже "по-пастернаковски", по-мальчишески как-то, сдвинув колени и положив на них ладони рук, отодвинув немного наружу локти.

Разговор пошел сразу в нескольких планах: о его ближайших намерениях — ехать в Чистополь (семья уже там), об эвакуации университета, о письмах Цветаевой, которые он отдаст нам и которые находятся сейчас у пастернаковской няни (сына Жени?). Она живет на Кропоткинской, на Пречистенке, неподалеку от Пречистенских ворот (записываем адрес). Я не помню, как было с письмами. Обещал ли он их Оле и Кате раньше или это решение родилось тут же, во время разговора о его эвакуации? И основной план разговора, фон, на котором ведутся другие сюжеты, — это ощущение последней встречи, прощания. Немцы у Москвы. Что будет? Как будет?

Мне, по 18-летней дурости и невозможности принять катастрофичность положения, кажется, что Борис Леонидович преувеличивает опасность. И я замечаю убежденно, что Москву не могут сдать, на что он с готовностью и, очевидно, с полной убежденностью в обратном соглашается со мной. Он говорит о том, что его радует молодежь, как она самоотверженно ведет себя сейчас, в такое тяжелое время, как его радует ее искренность, смелость и убежденность в победе. "Вот и сын Женечка" тоже уверен, говорит Б. Л. и добавляет, что сын то ли вернулся с оборонительных работ, то ли должен вернуться.

Прощаемся. Он, наверное, с мыслью о том, что навсегда, Екатерина — не знаю, я с идиотской уверенностью, что все будет прекрасно. "Да хранит Вас Высшее Существо", — говорит Борис Леонидович, и мы уходим.

Выходим на Тверской бульвар. Уже темно, большими хлопьями лепит мокрый снег. Мы садимся на трамвай и едем почему-то в сторону Трубной.

 

Катя и Ирина
      Ушла я от Б. Л., совершенно покоренная им, и впервые подумала, что у человека такой прелести и обаяния, возможно, все-таки и стихи не так ужасны?! Но стихи его в эту страшную первую военную осень не стали мне ближе, а личное восхищение постепенно отодвинулось, и я редко вспоминала о нем. Всех нас: Олю, Катю и меня развело в разные стороны. Оля преподавала историю в школе, недалеко от Пушкина, в селе Листвяны. Катя работала в эвакогоспитале санитаркой, я была "бойцом" пожарной команды на истфаке. Университет не работал, мы не учились. Из Чистополя на адрес истфака пришла открытка от Б. Л. Он писал о жизни в Чистополе и о том, что начал (или должен начать?) переводить "Ромео и Джульетту".

Весной 1942 года, когда немцев отогнали от Москвы, возобновились занятия в университете. В пожарной команде появилась Катя, а через некоторое время и моя однокурсница Ирина Тучинская.

Как-то однажды вечером, сидя на диване около круглой угловой печки, они разговорились друг с другом. Оказалось, что у них много общего в главном. Они проговорили, не давая своими громкими восклицаниями и счастливым смехом спать другим пожарникам, не разделявшим их радости, всю ночь. Утром, вскочив, умчались куда-то. (В церковь, наверное?) С этой ночи в течение нескольких лет они не расставались. На истфаке они почти не показывались, жили своей наполненной до краев интенсивно-духовной жизнью. Внешне все выглядело нелепо: экзаменов не сдавали, ничем осязаемым, казалось, не занимались, все время где-то и куда-то носились с вдохновенными лицами, по-настоящему все это (как позже и наша жизнь в Скрябинском музее) вполне определялось соловьевским "Я факты рассказал, виденье скрыв".

После сессии я уехала с университетом на трудфронт. На лесоповал. Вернулись мы только к Октябрьским праздникам. Первое, что я узнала от Наташи Соболевой, нашей общей подруги, придя на истфак, — это, что Катя и Ирина (а мы с ней относились к их внезапно вспыхнувшей дружбе с ревнивым неодобрением) ушли из университета и живут вдвоем в пустующей комнате в Неопалимовском переулке. Комната принадлежала уехавшим в эвакуацию каким-то друзьям друзей.

На мой раздраженный вопрос: "Что же они теперь делают?" — последовал иронический ответ, что они занимаются разрешением проблемы бессмертия путем преображения любви к Софроницкому и Пастернаку. "Как, и к Пастернаку?" — изумилась я (о влюбленности Кати в Софроницкого я знала еще летом). "Да, и к Пастернаку". Оказалось, что Ирина ("вообрази, этот Катин подгудок", как неизящно выразилась Наташа) влюбилась заочно (попробуй незаочно, если он в Чистополе) в Пастернака, написала ему длинное теоретическое письмо и вот теперь спасает его от смерти своей любовью. "И что же, послала письмо?" — "Не знаю, право". Как это ни удивительно, но черновики письма этого сохранились, и теперь, через 40 лет, перечтя его, мне кажется, что я понимаю, почему при всей фантасмагоричности написанного там Борис Леонидович не послал Ирину, куда подале, а с открытой душой принял.

Прося извинения за то, что позволяет себе писать ему, незнакомому человеку и знаменитому писателю, она рассказывала о том, что последнее время со всех сторон от разных людей и разным образом она что-то слышала о нем, как будто бы все задались одной целью донести его до нее. И как постепенно он вошел в ее жизнь и стал близок и стал всегда с ней. И она поняла, что полюбила его. Полюбила человека, а не поэта, т. к. сначала она даже и стихов его совсем не знала, и только теперь постепенно он стал открываться ей и в своих стихах. Дальше шло очень "федоровско-Катино" рассуждение о невыносимости для нее самой мысли о возможности смерти любимого человека и об осознанной преображающей любви как пути к бессмертию. И теперь, спустя 40 лет, когда Ирина так однозначно отрицательно относится к Федорову, кажется неправдоподобным читать то, что она писала в свои 22 года. Это-то письмо, написанное с молодой и серьезной убежденностью, искренностью и верой, весь этот соловьевско-федоровский мир, мир ушедшей молодости Бориса Леонидовича и такой неожиданный в то военное время, такой нереально-ненужный, как, возможно, считал он, — вот все это вместе, я думаю, не могло не тронуть его.

Осенью, а м. б., еще летом 1942 г. Катя с Ириной (возможно, по просьбе Б. Л.?) были у него на Лаврушинском, чтобы посмотреть, в каком состоянии находится квартира. Там стояли зенитчики. Квартира оказалась в полном разорении. Бумаги и книги валялись на полу, вещи раскиданы, стекол в окнах не было. Предприняли ли они что-нибудь реальное — я не знаю (вероятно, написали в Чистополь), знаю только, что Ирина подобрала с полу несколько фотографий Б. Л. и пачку писем. Письма оказались его письмами 1931—1935 гг. к Зинаиде Николаевне. Письма, хоть и не без смущенья и стыда, всеми нами были прочитаны, перечувствованы и пережиты и находились у нас до тех пор, пока Оля не собралась с духом и не вернула их Зинаиде Николаевне. А фотографии до сих пор живут у нас уже с разрешения Б. Л.

В эту же зиму 1942/43 гг. Б. Л. раза два приезжал из Чистополя в Москву и был (или бывал) у девиц в Неопалимовском. Он перевел "Ромео и Джульетту" и прислал им розовое вэтэовское издание его перевода через молодого режиссера Плучека. Он был увлечен в ту зиму театром и очень хвалил пьесу своего знакомого, молодого писателя Александра Гладкова "Давным давно". Не остались равнодушны к театральному искусству и Катя с Ириной. Ирина написала "VI акт" "Ромео и Джульетты", где герои воскресают и помогают девицам в обретении бессмертной любви. "VI акт" завершался эпилогом под названием "После чтения Данта" с участием Оли, Ирины и Кати. Тоже с воскрeсительным оттенком. Должны были послать все это Б. Л. с сопроводительным Катиным письмом, но не знаю, было ли это послано.

В начале июля Борис Леонидович приехал в Москву. 5-го (или 7?) июля я пришла вечером в Скрябинский музей, где меня ждали Катя и Ирина. В музее шел ремонт. Мебель и музейные экспонаты были в эвакуации. Мы сидели в кабинете на диване под овальным портретом матери Скрябина, который почему-то не удостоился того, чтобы быть эвакуированным. Я восторгалась тогда Андреем Белым и рассказывала что-то о своем увлечении, а Катя благосклонно слушала. Когда я на секунду замолчала, Катя сказала, что послезавтра в ВТО Борис Леонидович будет читать перевод "Антония и Клеопатры" и надо пойти к нему и взять билеты. Я обрадовалась и беззаботно спросила: "И я пойду?" — "Да, конечно, — сказала Катя и добавила, — вот ты сейчас сходишь к нему и возьмешь билеты". Я сначала не поняла: "То есть как это я?" — "Да так, — сказала Катя, — мне кажется, что пойти нужно тебе". Тут надо сказать, что я тогда была застенчива невероятно и пойти просто к малознакомому "взрослому" человеку, не то что к Пастернаку, было выше моих сил. А тут: "... мне кажется, что пойти нужно тебе". О, Господи! Но если Кате кажется, то какие могут быть возражения? И пошла она, солнцем палима, повторяя: "Храни меня Бог". Пошла овца на заклание.

Борис Леонидович жил тогда у брата на Гоголевском бульваре. До сих пор поражаюсь, как я рискнула пойти к нему. Арбат, переулки, Гоголевский бульвар. Большой, конструктивистский серый дом. Вот и нужный подъезд в глубине двора. Узкая лестница. Холодея от страха, поднимаюсь, звоню (или стучу?). Боже мой, м. б., убежать? Еще есть возможность. Нет, поздно. За дверью быстрые шаги. Дверь открывается. В дверях Борис Леонидович. Смотрит несколько вопрошающе. Ну, естественно, он меня не помнит. "Здравствуйте, проходите, пожалуйства". — "Здравствуйте, Борис Леонидович". Вхожу. Косноязычной скороговоркой, путаясь в непривычно длинных именах с отчествами, объясняю, что Екатерина Александровна Крашенникова просила меня зайти к нему за пропуском в ВТО, а я — младшая сестра Ольги Николаевны Сетницкой. Б. Л. проводит меня в небольшую светлую комнату с обеденным столом посредине. На столе незабудки в стакане и стопка маленьких серых книжечек. Стою столбом. "Садитесь, пожалуйста". Сажусь на край стула, Б. Л. напротив меня, и я вижу, что из моего сбивчивого бормотанья он ничего не понял: ни зачем пришла, ни кто такая, и все сказанное с такими душевными усилиями нужно повторить еще раз. И я повторяю, что я — младшая сестра Ольги Николаевны Сетницкой, но он, наверное, не помнит, хотя в октябре 1941 мы были у него на Пушкинском бульваре, и что Екатерина Александровна просила меня зайти, т. к. он обещал дать пропуск на послезавтрашний вечер в ВТО. "А-а-а, — тянет он, — теперь я вспомнил Вас и все понял. Сейчас дам, — и спрашивает, как зовут меня: — Вашу сестру зовут Ольга, а Вас?" — "Елена, — отвечаю я, — но я просто Лиля". — "Просто Лиля", — повторяет он и дает мне записку к администратору ВТО. Потом он берет из стопки серо-зеленую книжечку и говорит, что вот только что вышел сборник его последних стихов "На ранних поездах". Он недоволен им, это еще довоенные стихи. Я не поняла, чем именно он недоволен. Тем ли, что стихи довоенные, тем ли, что он не любит этих своих стихов, тем ли, наконец, что сборник так скудно издан. Он берет еще три экземпляра и дает мне. Всем нам: Оле, Кате, Ирине и мне. Благодарю. Он не надписал эти книжки, а я и не догадывалась тогда, что можно попросить. Где они теперь, эти четыре книжечки? Следа не осталось. Катя во мгновение ока щедрой рукой раздарила все четыре кому-то. До сих пор жалко!

Смущение мое понемногу прошло, и я уже менее сбивчиво и более внятно ответила на какие-то вопросы Б. Л. о Кате, Ирине, Оле. Помню его слова о себе, о семье, которая еще в Чистополе, что ее нужно перевозить в Москву, что на Лаврушинском жить еще нельзя и он пока тут, у брата. И снова я была покорена его обаянием и простотой обращения. Я совсем осмелела, но надо было идти, т. к. ждали меня с нетерпением. Я попрощалась. Б. Л. вышел со мной на лестницу и поцеловал руку. Как только дверь закрылась за ним, я тряхнула стариной, села на перила и в одну секунду пронеслась донизу, и бегом в музей.

Девы ждали меня. Мы все уселись на диван в кабинете, и я "с самого начала" все подробно, "ну вот, я вышла из музея..." рассказала им шаг за шагом, слово за словом. Смеясь и перебивая меня и друг друга, Катя с Ириной заставляли меня несколько раз повторять, что сказал Борис Леонидович, что сказала я, как он посмотрел, что он сказал...

 

Антоний и Клеопатра
      Настал день чтения "Антония и Клеопатры", 7 (или 9?) июля 1943 года. Как все концерты и вечера в то время, чтение начиналось в 5 часов.

Был жаркий и душный день. Собиралась гроза. Мы сидели в Музее и ждали из Дмитрова Володю Леоновича. Наконец он приехал, и сразу же началось обсуждение каких-то вселенски важных вопросов. Когда кто-то взглянул на большие часы в передней, было ясно, что мы опаздываем. "Бежим!" — крикнула Ирина, и, кубарем скатившись по лестнице, мы побежали. По улице Вахтангова, по Арбату, в лицо ветер, и, когда на площади мы вскочили в трамвай, ветер уже рвет деревья, небо чернеет и полыхает молниями. На Пушкинской площади уже падают первые капли, а когда мы вбегаем в ВТО, дождь уже льет потоком.

В вестибюле полно народу. Все "взрослая" публика, многие знакомы, здороваются, переговариваются друг с другом. Я первый раз в ВТО и остро ощущаю значительность момента. Кате и Ирине ВТО и такой вечер не впервой. Катя проталкивается в администраторскую за пропусками. Я волнуюсь: а вдруг не дадут? Но дают, и мы идем к лифту. Около лифта стоит вертлявый пожилой человек с большим черным портфелем под мышкой. Он как-то слегка пританцовывает, оглядывает нас и вдруг подмигивает. Подходит лифт. Кроме нас и этого типа, набивается еще много народу и оттирает его от нас, слава Богу. Я шепчу: "Катя, он что, сумасшедший?" Катя холодно отвечает: "Тише, это Крученых". Т. к. по невежеству я и не слыхивала о нем, то воспринимаю его фамилию как слово "крученый", тем более, это подходит ему как нельзя лучше. "Как крученый?" — переспрашиваю я. "Да не крученый, а поэт Крученых, фамилия такая — Крученых, поэт-футурист", — теряя терпение, шепчет мне в ухо Катя.

Мы вошли в Малый зал. Места впереди были уже заняты, и мы сели где-то сзади. Хотя на улице было еще светло, но в зале горел свет, а окна были занавешены синими маскировочными шторами. В городе ведь затемнение.

На эстраду вышел Борис Леонидович, и чтение началось. Не помню, кто вел вечер, м. б., Морозов? Помню, как, предваряя чтение, Борис Леонидович сказал несколько слов, из которых запомнилось только его определение сюжета пьесы, поразившее меня своей какой-то домашней выразительностью. Он сказал, что содержанием пьесы является история романа обольстительницы и шалопая. Это прозвучало как-то очень неожиданно. Первый раз я его слушала в этот раз и была потрясена естественностью и искренностью чтения, была восхищена всей его манерой, его интонациями, завыванием, его растягиванием слов, его московской речью. Как Клеопатра зовет служанок: "И-ира, Хармиа-а-на"... И скороговоркой: "Свет Ал ксас, прелесть Ал ксас, скажи мне, где тот предсказа-а-тель, о котором ты говорил вчера цари-и-це"... И в смешных местах сам смеялся, и зал смеялся вместе с ним. А в каком-то месте остановился, посмотрел на публику и сказал: "Подождите, дальше будет еще лучше". В полной тишине прочел конец.

За окнами грохотало. Лил дождь. Когда он кончил — дождь перестал. Подняли шторы, открыли окна, в зал ворвался уличный шум. Было еще светло. Стоял грохот отодвигаемых стульев. Публика расходилась. Вокруг Б. Л. стояла кучка людей, благодарили, говорили что-то. Вдруг закрутилась какая-то суета, все зашумели, и на пошатывающийся венский стул взгромоздился Крученых, прижимая одной рукой портфель, вскинул другую вверх и громко прокричал: "Борис! Ведь такого Шекспиру не снится. Идет Клеопатра в твоей колеснице!" Все засмеялись, захлопали. А мне, еще не опомнившейся от прелести чтения, от благоговейного восхищения, переполнявшего меня, крученыховский экспромт показался так груб, так неуместен, что и не сказать.

У окна я увидела Катю. К ней через беспорядочно сдвинутые стулья пробирался Борис Леонидович. Он что-то сказал ей, и она с недовольным видом ответила. Я про себя подумала, как после всего этого у нее может быть такое сердитое лицо? О чем они говорили — мне слышно не было. Разговор их был как в немом фильме. Через минуту Катя отошла от него и стала высматривать нас с Ириной. В этот момент появилась Оля. Она, не помню уж почему, приехала к шапочному разбору. Мы посмеялись над ней и отправились восвояси. Катя была очень недовольна и вечером, и Борисом Леонидовичем. В этот раз я впервые заметила, что она большей частью бывала недовольна им, считая, что он недостаточно и не так думает, пишет, переводит, живет.

Через день после чтения "Антония и Клеопатры" в зале Чайковского был концерт В. В. Софроницкого. Не буду и пытаться сказать что-нибудь ни о концерте, ни об игре В. В. Незабываемый концерт...

На нем был Борис Леонидович. Он сидел в ложе справа, а мы в 3-м амфитеатре. Мы все: Катя, Ирина, Володя и я были просто на небесах, в полном экстазе от игры В. В., от Шопена, от всеобщего восхищения концертом, от своей молодости, конечно. В антракте Б. Л. подошел к нам, естественно и органично влился в нашу экстатическую атмосферу и, конечно, осветил ее своим присутствием еще больше. Говорили простые вещи: как прекрасен Шопен, как прекрасен В. В., как было бы хорошо, если бы он сыграл концерт из произведений одного Шумана. Вдруг раздалось что-то вроде взрыва. На секунду все оцепенели. Ведь война не кончилась. Но оказалось, что перегорела лампа у осветителей. И почему-то сразу стало все иначе. Из волшебного мира, где мы только что были, мы вернулись в проход 3-го амфитеатра зала Чайковского. Всё было то же и все изменилось. Антракт кончился. Мы с Катей и Ириной перелезли через барьерчик, чтобы сесть на свободные места поближе, и Борис Леонидович, оглянувшись кругом, легко перепрыгнул барьер вслед за нами...

С вечера чтения "Антония и Клеопатры" мы с Катей и Ириной уже не расставались. Жить нам по сути было негде, и с разрешения Танечки Шаборкиной, Татьяны Григорьевны, директора музея Скрябина, мы стали жить в пустом, бесконечно ремонтирующемся музее. Катю удалось провести в штат музея "пожарником". Мы с Ириной назывались "актив". В просторечии мы звались "девочки-пожарники" или просто "музейные девочки". Прожили мы так с лета 1943-го по конец 45-го года.

В нашей "музейной" жизни незримо или зримо Борис Леонидович присутствовал всегда. Ирина бывала у него очень часто, почти каждый день. Мы с Катей — реже. Мы ходили на все его выступления с чтением стихов и переводов. Он давал нам все свои новые стихи. Из его рук мы получили все военные стихи и статьи о Верлене, Шопене и Бараташвили, а позже — стихи из романа и сам роман.

Редкий день проходил без разговоров по телефону. Главным образом, конечно, звонили мы. Только позже я поняла, как беспредельно терпелив, сердечен и внимателен он был. Всегда серьезно и сочувственно выслушивал любые наши высокие или жанровые, но всегда фантастические идеи и мысли, ни разу не позволив себе ни тени снисходительности или иронии. Хотя бы, например, в таком случае.

Однажды зимой Ирина лежала на голом пружинном матрасе, поставленном почему-то на столе в комнате Е. А. Софроницкой, бывшей в то время в эвакуации, и страдала. Возможно, что лежала она в такой бесприютности, чтобы усугубить свои страдания еще больше. Страдали мы в те времена часто, интенсивно и по разным поводам. Называлось это "находиться в погребении" или просто "погребаться". Так вот, Ирина погребалась. Внимание и чуткость ближних очень помогали в таких случаях. Поэтому после некоторого размышления я пришла к убеждению, что Ирине может помочь мой разговор с Борисом Леонидовичем о ней.

Поскольку Ирина страдала от того, что он не любит ее, то, подумала я, мне следует довести это до его сведения и выяснить точно, как именно он к ней относится. Если не любит, то хорошо бы, чтоб полюбил, а возможно, он ее и любит, но просто не отдает себе отчета в этом.

Предприятие это для меня было безмерно трудным. Вот так, за здорово живешь, явиться к Б. Л., оторвать его от работы и, о Боже, беседовать с ним на такую, мягко говоря, необычную и деликатную тему. Но чем труднее это было для меня лично, тем нужнее было именно же мне преодолеть эту трудность и выполнить свой нравственный долг перед Ириной. Катя всецело одобрила мою идею, и с ее благословения я отправилась.

Б. Л. жил тогда у Асмусов на Зубовской. К неудобству для меня, при всех наших тогдашних эскападах во мне всегда сохранялся здравый смысл, говоривший о безумии предстоящих затей. Итак, в борьбе со здравым смыслом пробежали эти 15-20 минут моего пробега от музея до Асмусов. Вот я уже замираю у дверей. Вечное малодушное колебание: м. б., все же уйти? Но звоню. Открывает Ирина Сергеевна. Здороваюсь. Спрашиваю, дома ли Б. Л.? Он дома и уже вышел на мой голос. Идем к нему. Он что-то говорит, спрашивает, но явно ждет, что же скажу ему я. И я бросаюсь в пропасть. Начинаю с Ирининых страданий. Вот Ирина, такая удивительно хорошая. Она так любит Бориса Леонидовича... Он, конечно, знает об этом... И вот я бы хотела его спросить, как он относится к ней? И Борис Леонидович, ничуть не удивившись нелепости и наглости моего вопроса, начинает говорить о том, как прекрасно он относится ко всем нам, как ему нравится наша жизненная увлеченность, одержимость высокими идеями, удивительная и трогательная дружба, как он ценит наше отношение к нему, как он рад, что вообще на свете есть такие люди... Все это было, конечно, распрекрасно, но абсолютно не то, что было бы нужно. "Нет, Борис Леонидович, не о нас в целом речь, а об Ирине". Что думает он именно о ней, как относится он к ней — загоняла я в угол несчастного Б. Л. И он отвечал мне, что, конечно, Ириша такая милая, так незаслуженно прекрасно относится к нему... Она такая молоденькая и прелестная, что когда он смотрит на нее, то невольно как-то тает... "Тает". Это было уже нечто. "Борис Леонидович, — сказала я уверенно, — я думаю, что Вы все же любите ее, только сами этого не понимаете". Тут он опять не прогнал меня прочь, а посмотрел серьезно и сказал: "Вы так думаете?" — "Да, да", — обрадовалась я. "Может быть, Вы и правы, возможно, что все эти чувства тоже своего рода любовь", — добавил он. Это было уже то, что нужно. "Борис Леонидович, можно я передам Ваши слова Ирине, а то она так погребается". Он улыбнулся и разрешил. Тем и кончился мой вопиющий визит.

Многое стерлось в памяти. Остались разрозненные, случайные кусочки. Но все равно, запишу и их.

Но прежде чем продолжать дальше, мне бы хотелось сказать о различиях в нашем отношении к Борису Леонидовичу. При общем благоговении и восхищении его талантом, при нашей общей "пропитанности" его стихами оно было очень разным.

Для Оли он был, если сказать кратко, "Учитель Жизни". Для Кати это был гениальный человек, который постоянно заблуждался, ошибался, "недопонимал" что-то, почему и следовало неукоснительно указывать ему на эти ошибки, заблуждения и недопонимания и помогать освободиться от всего этого. Для Ирины он был жизнью, счастьем и болью. Любила она его самозабвенно и молилась за него постоянно. Для меня, как и для Оли, он был духовным наставником, но, кроме того, в каком-то плане и заменял отца, отнятого насильственно, когда мне было 14 лет.

Борис же Леонидович относился ко мне всегда с таким теплом и сердечным вниманием, живо интересовался моими делами, расспрашивал о родителях, о жизни в Харбине. Очень огорчался, когда мы бросили университет, резонно считая, что и в таком никчемном заведении, каким мы его считали, можно многому научиться, не говоря уж о необходимости диплома в нашей малоуютной жизни...

Получив от Б. Л. "На ранних поездах", я погрузилась в стихи. Тут-то я наконец восприняла их. Сначала "Иней", потом "Сосны" и все другие, потом вскоре и все им написанное. Как живо помню Ирину, бегающую по комнате и декламирующую с завыванием, "под Б. Л.", "Иней". С него началось. И очень скоро я уже думала: "Как же возможно не воспринимать это?"

А теперь — эти застрявшие в памяти мелочи.

Ирина с Б. Л. куда-то едут в метро, бегут вниз по эскалатору, смеясь и прыгая через ступеньки. На встречном эскалаторе — Федин. Здороваются. Б. Л. немного смущенно говорит, что неудобно, бежит, как мальчишка, "в таком виде" (он вышел из дома в затрапезе). Ирина возражает: "Что Вы, Борис Леонидович, у меня еще хуже вид!" Б. Л.: "Вам можно."

Ирина с Катей взяли у В. Н. Татаринова (мужа М. А. Скрябиной) почитать "Глоссалолию" Андрея Белого. Владимир Николаевич книгой очень дорожил и просил быть внимательнее. Девицы, не успев открыть, мигом книгу потеряли. Что делать? Книга редкая, купить невозможно. Случайно Ирина обмолвилась об этом Б. Л. и, о счастье, он где-то нашел "Глоссалолию."

Мы увлечены антропософией.

М. А. Скрябина как-то принесла в Музей портрет доктора Штейнера. Пожилой красивый человек с резкими чертами лица и пронзительным взглядом. Ирина решает, что необходимо показать его Б. Л. Берет портрет, уходит. Отсутствует довольно долго. Возвращается. Мы к ней: "Ну как?" — "Я пришла, а портрет держу под мышкой, чтоб было видно. Б. Л. спрашивает: "Что это у Вас за фотография?" Я молча показываю. А он сразу: "Это Штайнер?" Мы все в восторге. Знает. А раз знает — значит, естественно, принимает антропософию.

Осенью 1943 г. мы с Катей зачем-то пришли на Гоголевский. Б. Л. не было дома. Ирина Николаевна усадила нас пить чай. Катя оживленно разговаривала с ней о чем-то. Помню только рассказ, как в какое-то из очередных голодных времен, когда они все еще жили на Волхонке, случился на столе торт (то ли гости были, то ли праздник). И вдруг лопнул стакан, и стекла засыпали торт. Жалко ужасно. Все говорят: выбросить, выбросить, но так жалко. И они с Б. Л. выбрали из крема стекла и съели весь торт. И ничего, столько лет прошло, и живы.

Больше всего на свете в те годы я любила Андрея Белого. Считала даже, что он — это я. Интересно, как относится к Белому Б. Л., — размышляла я вслух. Катя на секунду задумалась и сказала: "Ты сейчас же к нему сходи и спроси". Я сразу сникла. Но куда денешься? Надо идти. Побрела. И вот я у Б. Л. Знакомый уже приветливый возглас: "Ли-и-ля, здравствуйте!" Я вхожу. И тут же спрашиваю: "Борис Леонидович, как вы относитесь к Андрею Белому?" Он (ничуть не удивившись): "Андрей Белый? Это мой духовный отец". Какое счастье! Прощаюсь. Ухожу.

Мы копали картошку осенью 43-го. Вдруг Катя говорит, что она чувствует, что Б. Л. сейчас голоден и, наверное, ему нечего есть. Было это, кажется, вскоре после его поездки на фронт. Отбирается лучшая картошка, и Катя с Ириной едут в Москву. Ирина варит картошку, делает из нее котлеты, жарит, неизвестно на чем, и везет в судке Б. Л. Он тронут, смущен, котлет не берет. Говорит, что не голоден. Не помню, удалось ли ей всучить ему эти котлеты, наверное, да, т. к. вернуться с ними в музей было немыслимо.

Ирина учится пению у старушек Монигетти. Звонит Борису Леонидовичу. "Б. Л., можно я Вам спою?" Не знаю, что именно он отвечает, но очевидно, соглашается, т. к. Ирина тут же начинает петь в трубку.

Как-то, вернувшись от Б. Л., как всегда подробно, рассказывает об их встрече, отвечает на наши вопросы: "А ты? А он? А ты?" И вдруг неожиданно от самой глубины души восклицает: "Господи! Хоть бы его разбил паралич!" Мы вместе: "Ты с ума сошла!" Ирина: "Да нет, я так просто, ну пусть не паралич, а что-нибудь еще. Он бы лежал, прикованный к постели, и я бы могла сколько угодно ухаживать за ним. Все бы отступились, бросили бы его, а я бы заботилась!.."

М. А. Скрябина занималась с нами эвритмией. Одним из видов наших занятий было чтение стихов в определенных красках и ощущениях. Я "работала" над каким-то куском "Песни о купце Калашникове". Что-то у меня не ладилось. То ли "краски" были не те, "души" ли не чувствовалось, уж не помню. Ирина при полном одобрении Кати посоветовала мне почитать неудающийся отрывок Борису Леонидовичу. Уж он-то сразу увидит, те ли краски и есть ли душа. Не скажу, чтоб это предложение меня обрадовало. Но куда денешься. Поплелась в Лаврушинский. Дверь открыла Зинаида Николаевна. Б. Л. в Переделкине. С облегчением прощаюсь с ней и, ликуя, бегу в музей. Но не тут-то было. "Придется ехать в Переделкино", — задумчиво сказала Катя. И поехала я в Переделкино. Вот и дача. Стучу. Открывает какая-то старушка. "Б. Л. дома?" — "Нет, он только что уехал в Москву. Вы его не встретили?" О, счастье! Нет дома! Не надо читать ему стихи! Можно ехать в Москву! Лучезарно улыбаюсь старушке, благодарю за приглашение обогреться, и назад! В Москву я, правда, вернулась поздно вечером. Поезда ходили плохо, и я прождала на станции 4 часа, промерзнув до костей.

Борису Леонидовичу потребовалась Библия. Ирина обрадовалась. У нее была Библия. Синодальное издание начала века, среднего формата в черном тисненом золотом кожаном переплете с гравюрами Доре. В великолепном состоянии. Ура! Отдадим! Беда была в том, что книга, собственно говоря, Ирине не принадлежала. Принадлежала она ее духовнику, отцу Леопольду, который дал ей Библию на время. Срок ограничен не был, но... на время. Но какая ерунда! Мы все решили, что Б. Л. книга гораздо нужнее, а отец Леопольд в крайнем случае добудет себе еще. И Библию подарили Борису Леонидовичу. Он был очень доволен.

Но время шло, и в какой-то недобрый час отец Леопольд пожелал иметь свою книгу. Вечный вопрос: что делать? Ирина тянула, виляла, но о. Леопольд уперся. Не отдать ему книгу было невозможно. Но отобрать ее у Б. Л. было так же, если не более, невозможно.

Спас положение, спасибо ему, Катин отец Александр Ефимович. Смеясь в бороду и приговаривая свое любимое: "Ах, дуры вы девки, дуры", — он отдал нам свою Библию. Она была, конечно не такая нарядная, но тоже хорошая. Бия себя в грудь, каясь и извиняясь, Ирина рассказала Борису Леонидовичу все. Он, смеясь, отдал ей Леопольдову книгу и взял крашенинниковскую. Ничего не подозревавший отец Леопольд получил свою. Честь была спасена.

Как-то в начале 45-го или, м. б., в конце 44-го г. позвонил Борис Леонидович и рассказал, что познакомился со словацким поэтом Ондрой Лысогорским, с которым сразу нашел общий язык на почве любви к Рильке. Сказал, что Лысогорский настоящий поэт, и предложил нам сходить на вечер в клубе писателей, где тот должен был выступать. Вечер был, очевидно, посвящен славянской поэзии, т. к. тогда, к концу войны, начали носиться со славянством.

Мы с Катериной отправились. Вечер был в комнате на антресолях над лестницей. Помню полутемную большую комнату, освещенную зеленой настольной лампой. Было уютно и тепло. Из мрака читали свои переводы совсем еще молодой Левак и кто-то еще. Читал и Лысогорский, высокий лысоватый человек лет сорока. В перерыве Катя подошла к нему и сказала, что Б. Л. Пастернак что-то, не помню, что, просил ему передать. Лысогорский улыбался и говорил по-русски с сильным акцентом. Катя пригласила его в музей.

На следующий день Катя сказала, чтоб я позвонила Б. Л. и рассказала ему о вечере. Я позвонила, рассказала и сказала, что Ондра Лысогорский нам очень понравился и что Катя пригласила его к нам в музей. В ответ на мой рассказ, после довольно долгого молчания Б. Л. начал, как-то очень неопределенно и явно выбирая слова, говорить, как хорошо, что мы ходили на вечер, и как хорошо, что Лысогорский нам понравился... Но чем больше и чем невнятнее он говорил, тем яснее можно было понять, что, хоть все это и прекрасно, но лучше было бы не звать его к нам в музей и не встречаться с ним в неофициальных местах. Иностранец все-таки.

Холодом реальности повеяло из телефона. Мы опомнились. Знакомство с иностранцем, которого только и не хватало нам в музее, не состоялось.

Зачем-то я пришла однажды к Б. Л. на Лаврушинский. Он был, как мне показалось, чем-то расстроен. На мой вопрос, не случилось ли что-нибудь, он сказал, что после очень долгого перерыва, получил наконец письмо от Аси Цветаевой, сестры Марины. Из лагеря. Тут же он дал его мне прочесть. До сих пор я отчетливо помню даже внешний вид этого лагерного письма на листке в клетку из школьной тетради, исписанном вдоль и поперек торопящимся, корявым почерком, напомнившим мне почерк моей мамы. Ужасное, отчаянное письмо, где Ася пишет, что она только теперь узнала о смерти сестры и что она не знает, как, и когда, и где умерла Марина, и ничего не знает про Мура (а он уже погиб к этому времени). И пишет на авось, не зная, дойдет ли ее письмо до Бориса Леонидовича. Не письмо, а страшный, отчаянный вопль из таких преисподних глубин, что чудом казалось, что оно все же дошло до адресата. Не знаю, почему она совсем ничего не знала о Марине. Прошло ведь уже больше двух лет. То ли от нее это скрывали, то ли письма не доходили?

Помню ясно почерневшего какого-то Бориса Леонидовича, который взволнованно и сбивчиво мне говорит что-то, и я даже не сразу соображаю, что. Но тут же я понимаю, что он клянет себя и за смерть Марины, и за свое невнимание к Асе, и за какое-то "свинство" по отношению к Нине Табидзе. И тут я понимаю, что в это тяжелейшее время он и писал им всем, и умудрялся что-то постоянно посылать. А он все ругал себя, ругал...

А теперь я должна написать об ужасном событии, которое принесло нам хоть безличную, но геростратову славу. Речь идет о письмах Бориса Леонидовича к Марине Цветаевой.

Когда мы с Катей в октябре 1941 года были у Бориса Леонидовича и прощались с ним, то в этот вечер он отдал нам письма Марины Ивановны к нему. Возможно, Оля и Катя просили его об этом раньше, а м. б., именно в эти дни, думая о сохранности писем накануне своего отъезда в Чистополь, он решил отдать их нам. А м. б., наоборот, отдал их, считая, что "не надо заводить архива, над рукописями трястись"... Не знаю.

Собственно, в этот вечер 13 октября он их нам не дал, а распорядился, чтобы мы взяли их у няни его сына. Он предупредил ее об этом, и когда мы с Катей утром печально памятного 16 октября зашли к ней в маленький двухэтажный узкий кирпичный дом на Кропоткинской, то она сейчас же вынесла нам толстую пестренькую картонную папку сероватого цвета с черным матерчатым корешком и черными же завязками. Так письма оказались у нас. Сначала они были у нас с Олей в Пушкине. Кроме писем Цветаевой, там еще было несколько писем Андрея Белого, Р. Роллана и как будто Горького. С восхищенным интересом мы прочитали их. Оля начала делать аннотированную опись и некоторые письма перепечатала.

Через год, летом или осенью 42-го года, когда появилась Ирина, то Катя забрала у Оли папку и серый томик стихов Б. Л., сказав, что "Ирине они нужнее". Оля отдала, но до сих пор не может себе этого простить и, с непрошедшей обидой, добавляет: "Ирине они нужнее. Ну почему они ей нужнее? Ах, я идиотка! Зачем отдала?" Но ничего уж теперь не поделаешь.

Надо отдать должное Ирине: с величайшим тщанием и аккуратностью она разобрала письма и привела их в музейный порядок, берегла и лелеяла как могла. Письма были у нее в Неопалимовском, а потом в музее. В "музейное время", т. е. в 43-м — начале 44-го г. мы, было, начали их переписывать, Ирина и я. Но это было скучно и долго, и переписка, не успев начаться, заглохла. Через некоторое время, по-моему, это было осенью 44-го года, Борис Леонидович попросил дать письма Крученыху, который хотел бы их переписать. Ирина сказала, что писем она не даст, а будет возить ему по одному с тем, чтобы он при ней переписывал их. Б. Л. согласился. Все кончилось тем, что Ирина ездила к Алексею Елисеевичу, но не он, а она переписывала письма в толстую общую тетрадь. Ездила она через пень колоду, писала неохотно, и только благодаря железной хватке Крученыха все же было переписано 21 или 22 письма.

Однажды, мне кажется, что это было вскоре после окончания войны, Ирина была у Алексея Елисеевича. К великому сожалению, она возила с собой всю папку писем, а не по одному, как собиралась. Мы с Катей были в Тарасовке и ждали ее из Москвы. Она почему-то задерживалась. Наконец, страшно взволнованная, она прибежала домой и не своим голосом сказала: "Я потеряла письма"... Как? Где? И она рассказала, как была у Крученыха, как потом поехала домой, как, идя от станции, перешла шоссе, поле и вошла в лес. Там она почувствовала, что устала, и присела на пень отдохнуть. Положила папку на пень, т. к. было сыро, села на нее, посидела, помолилась, встала и пошла. Пройдя немного, она с ужасом сообразила, что папка осталась лежать на пне. Она опрометью бросилась обратно, но писем не было. Она обошла и обшарила все вокруг: каждый пень, каждый куст, но папка как в воду канула. Выслушав Иринин рассказ, мы втроем побежали на то место, чтобы посмотреть и поискать еще раз. Повесили на деревья бумажки: "Кто нашел...", спрашивали всех знакомых и незнакомых. Никто не видел, никто не слышал, никто ничего не знал.

На потерю писем Борис Леонидович отреагировал как-то совершенно спокойно. Возможно, что по безмерной своей снисходительности и доброму отношению к нам он ничем не выдал своего огорчения, а может быть, все по той же причине, что не надо заводить архивов.

Так и неизвестно, что сталось с письмами. Растопили ли ими печку местные жители или просто выбросили... Или... До сих пор теплится ничем не оправданная слабая надежда: а вдруг целы и выплывут еще откуда-нибудь?..

Много лет спустя, в своей автобиографии "Люди и положения", Борис Леонидович написал об этой истории совсем не так, как оно было. К сожалению и стыду нашему, не излишняя тщательность хранения погубила их (какая уж там тщательность). Никогда они не хранились в сейфе музея Скрябина. Лежали, где придется. В столе, на столе, на окне... И не возила их Ирина каждый день, возвращаясь из музея в Тарасовку, хотя бы потому, что никто из нас тогда не работал по-настоящему в музее. Просто мы жили там, по мелочам помогая Татьяне Григорьевне: то переписывать инвентарные книги, то еще что-нибудь. А в Тарасовке, где жили Катины родители, мы бывали наездами. И забыты они были не в чемоданчике в электричке, а в папке в лесу.

Я не знаю, почему Борис Леонидович написал это так, как написал. Потому ли, что позабыл, как оно было, потому ли, что счел то, что он написал, более правдоподобным, чем идиотизм нашей безответственности, или, может быть, Ирина, каясь, рассказала ему так, как он потом написал в автобиографии? И никто теперь не узнает.

Когда в 1967 г. в "Новом мире" были опубликованы "Люди и положения", в музей стало звонить множество людей и интересоваться подробностями пропажи писем. Ирина, уже много лет к тому времени работавшая научным сотрудником музея, выходила из себя. Постепенно звонки сошли на нет.

И еще прошли годы. Уже теперь, в 70-х годах, старший сын Бориса Леонидовича Женя, Евгений Борисович, как-то на пастернаковских чтениях в Музее Скрябина упомянул о пропаже писем. И добавил, что Пастернак простил Ирине потерю их и не в претензии к нам "музейным девочкам" и, в частности, к Ирине. Услышав это, Ирина смертельно обиделась, хотя, по совести, обижаться-то было не на что. Чтобы успокоить Ирину, Катя с присущей ей свободой обращения с фактами, сказала: "Ириша, успокойся. Я возьму этот грех на себя. Пусть будет, что это я потеряла письма". Этой версии Катя с тех пор и придерживается. Кое-кому она рассказывает, как пропали письма. И про пень, и про молитву, и про поиски, но так, будто это было с ней.

Убивавшаяся поначалу Ирина, пришла к убеждению,что, м. б., так оно и надо, и слава Богу, что письма пропали. Теперь так же считает и Катя.

Я же считаю, что с разными нюансами ответственны мы все. Mea сulpa.

В начале февраля 1947 года Борис Леонидович позвонил в библиотеку и пригласил нас к М. В. Юдиной слушать начало романа. Катя не могла или не захотела пойти, поэтому отправились втроем: ее младшая сестра Маша, наша приятельница Ирина Гулидова и я. Нам был дан адрес: где-то на Беговой улице. Ехали мы впритык и то ли в метро, то ли уже на улице потеряли Ирину. Мы с Машей метались, искали, кричали, но она как в воду канула. Мы решили ехать вдвоем. Жила Мария Вениаминовна в двухэтажном коттедже, от которого теперь и следа не осталось. Замирая от волнения (столько незнакомых, да и хозяйка дома — знаменитая пианистка, а ну как скажет: "А вы кто такие? А вы куда?"). Дверь открыла сама Мария Вениаминовна в черном бархатном концертном платье с пышными черными с проседью волосами по плечам. "Здравствуйте", — сказали мы с Машей неуверенно. Нам ответили доброжелательно и радушно: "Проходите, проходите, девочки. Раздевайтесь. У нас тепло". Тепло — тогда это было очень важно. Замерзшие с мороза, с метели, которая мела, мела по всей земле в тот вечер, мы сняли пальто и вошли в теплую комнату с розовыми стенами. Там было уже много народу. К счастью, мы оказались не последними. Ждали еще гостей. К сожалению, за эти годы забыла, кто именно был у Юдиной в этот вечер. Помню отчетливо Зинаиду Николаевну и Н. П. Анцыферова. Кажется, был Александр Леонидович и, м. б., Алпатов. Скоро все собрались.

Б. Л. сел за столик и начал читать: "Шли и шли и пели вечную память...", и с этих слов и до той минуты, когда он остановился на последнем слове, я уже ничего не замечала. Все читаемое было пронзительно просто именно той простотой, которая "всего нужнее людям". Все было знакомо и важно, все было мое до самой глубины. И маленький Юра на могиле матери, и Миша Гордон, едущий в поезде и ощущающий сиюминутность возникновения пейзажа только благодаря остановке поезда, и рассуждения Николая Николаевича о Риме... С той самой минуты я почувствовала, что это самая высокая литература, поняла, что это гениально.

Б. Л. кончил читать. Прочитал он, по-моему, до "Елки у Свенцицких". Все сразу заговорили, зашумели, послышались похвалы. Стали задавать вопросы. Кто-то спросил, что будет дальше? Он ответил, что Юра женится на Тоне, станет врачом, начнется война, революция... Он познакомится с Ларой, и будет много печального. На вопрос Н. П. Анцыферова, есть ли прототип у Веденяпина и не Флоренский ли? и чьи это идеи? — ответил, что не Флоренский, безусловно, а скорее Бердяев, что же касается идей, то это идеи его самого: "Это мои идеи". Кто-то спросил, можно ли назвать эту вещь собственно традиционным романом. Б. Л. сказал, что в общем можно, но скорее это не роман, а эпопея. "Эпоп-е-я", — растягивая "е", повторил он. Спросили, какую роль будут играть в романе стихи, и он ответил, что т. к. это стихи Юры Живаго, то скорее всего они будут просто отдельной тетрадкой. Спрашивали и о названии. Окончательного названия еще не было, но пока существовало условное заглавие: "Мальчики и девочки". "Это про нас", — мелькнуло у меня в голове. И этот тройственный союз, который начитался "Смысла любви" и "Крейцеровой сонаты" и помешан на проповеди целомудрия, и прочее. Хоть мы и не помешались на "Крейцеровой сонате" — все равно про нас...

Бориса Леонидовича просили почитать стихи, но он не захотел. Мария Вениаминовна стала звать гостей к столу, а мы с Машей должны были бежать. Мы благодарили Б. Л., восхищались, снова благодарили.

М. В. приглашала нас остаться ужинать. Но хоть это и было заманчиво, мы остаться не могли. Было очень поздно, да и мысль о потерянной где-то в метелях Ирине терзала душу. Мы попрощались и вышли на улицу. Снег перестал. Кругом было бело и нереально. Занесенные снегом крыши коттеджей, белые деревья, словом, "булки фонарей и пышки крыш..." Издали показался трамвай. Когда он подошел, мы вскочили в него и доехали до метро. От Курского вокзала до Рогожской, где жила Ирина, мы бежали пешком, одновременно переполненные чистым восторгом и терзаемые нечистой совестью. Окно светилось. Ирина еще не спала. Мы постучали в окно и вошли с поджатыми хвостами, как уличенные в дурном поступке собаки.

Ирина взглянула на нас с отвращением и сказала: "Гадины".

Когда я стала работать в библиотеке, то Б. Л. иногда звонил мне по телефону: то узнать, есть ли в нашем фонде та или иная книга, то навести какую-нибудь справку. Его звонки вызывали восхищенное смятение среди любивших его стихи библиографов, сразу узнававших его неповторимый голос. "Лиля, Вас Пастернак к телефону", — завистливо звали меня. А моя приятельница Инна Левидова говорила мне потом, что, услышав голос Бориса Леонидовича в телефон, подумала: "Как, эта пигалица знакома с Пастернаком?" Я гордилась.

Однажды Борис Леонидович позвонил и, многословно извиняясь, попросил меня проверить, есть ли в библиотеке поэма Александра Пётефи (он произносил Пе-тё-фи) "Витязь Янош" по-немецки и, если есть, то не смогу ли я взять ее ему для перевода. Я забегала. Книга была в каталоге, оказалась и на полке. Сложность была в том, как мне ее получить. Моя начальница, очевидно, из воспитательных соображений книгу не давала, так как у Б. Л. не было абонемента в нашей библиотеке, а у меня не было от него доверенности. В конце концов абонемент ему открыли, велели взять доверенность, книгу мне дали, и я отправилась в Переделкино. Какое счастье: не мне что-то нужно от него, а я могу быть полезной ему, ему в его работе.

Это был конец мая 1947 года. Помню молодую зелень, ясное небо, желтую дорогу, сосны. Вот и его дом. Вошла в калитку.

Он издали увидел меня и вышел встретить в сад. В рубашке с засученными рукавами, такой домашний и радушный, что я даже перестала стесняться. Мы прошли на террасу. Я отдала книгу. Он рассказал, что переводит "Короля Лира" и вот еще Пётефи. А роман сейчас отложен, хотя теперь он увидел возможность для себя писать и понял, как писать, и говорил, что ему хочется писать.

В то время в "Новом мире" печатались "Первые радости" Федина, и Борис Леонидович сказал, что не понимает, что произошло с Фединым. Он же был хороший писатель, вот его "Братья", например. А то, что он пишет сейчас, — это что-то совсем другое ("Это же не литерату-у-ра"), и вообще проза наша сейчас ужасна, вернее, ее просто нет. С поэзией, с его точки зрения, картина как-то лучше, наверное, потому что стихи писать проще. Я подумала: "Да уж, проще", — и сказала, что и с поэзией, по-моему, картина ничуть не лучше, чем с прозой. Он сказал: "Вы так думаете? Нет, все же лучше". И стал говорить о Симонове, бывшем тогда в расцвете своей популярности, о том, что не то чтобы Симонов был просто не поэт, нет, он поэт, но ему (Б. Л.) хочется понять, что нравится людям в Симонове, хочется понять Симонова "как явление" (сейчас бы сказали "феномен Симонова"). Я пробормотала что-то о том, что широкой публике всегда нравятся плохие поэты, и он упрекнул меня в максимализме. Надо было уходить, а так не хотелось. Б. Л. вышел меня проводить, говорил что-то дружеское, приглашал. Смущаясь, я простилась и побежала на станцию.

Однажды — это было, наверное, году в 1948-м — я зашла к Б. Л. на Лаврушинский за новыми стихами. Он дал мне тетрадку переписанных на машинке стихов из романа (эта тетрадка до сих пор жива у нас, потертая от постоянного чтения, подклеенная со всех сторон). Спрашивал, как мы живем, где кто. Наша музейная жизнь к этому времени кончилась. Катя жила у родителей и работала, Ирина училась в университете, я вышла замуж, кончала истфак и тоже работала. Он радовался, что мы с Ириной учимся, т. к. всегда живо интересовался нашим учением и очень огорчался, когда мы бросали это "рутинное заведение" — университет. Поздравил меня с замужеством, расспросил про Юлия и вдруг как-то неожиданно для меня рассказал, что познакомился недавно с одной девушкой, которая такая милая, вроде нас, и которая совершенно непонятно почему прекрасно к нему относится. "Знаете, ну прямо, как Ириша-а". Ну как же, как Ириша, подумала я иронически. Какая-то девка втюрилась в него и повисла на шею, а он по беспредельной своей хорошести так по-рыцарски о ней. Я спросила, откуда она взялась, но не помню, что он ответил, хотя про возникшую на его горизонте "девушку" запомнила.

Вскоре после этого мы с Юлием были в консерватории и, выходя после концерта, столкнулись у выхода с Борисом Леонидовичем. Он был вместе с какой-то толстой, румяной, с волосами, крашенными перекисью, особой лет, как мне тогда показалось, 35-ти. Он радостно познакомил нас с нею. "Вот это та девушка, о которой я говорил Вам". Оказалось, ее зовут Ольга.

В начале 1949 г. Борис Леонидович должен был читать свой перевод 1-й части "Фауста" в ВТО. Читать после большого перерыва, после возмутительных статей, после гнусной ругани Фадеева, в самый разгул "борьбы с космополитизмом".

А. Е. Крученых дал Оле пропуск на вечер в Малый зал, по которому прошли и мы с Юлием. Уселись где-то в конце зала. Народу — тьма. Вышел Борис Леонидович. Хорош, как всегда. Встретили аплодисментами. "Фауста" я в ту пору не любила и считала скучнейшим до последней степени. Чтение началось, и сразу куда-то исчезло фаустовское занудство, и возникли прекрасные стихи, появился живой Фауст. И Мефистофель "...в чулках, как кровь, при паре бантов, по залитой зарей дороге, упав, как лямки с барабана, пылили дьяволовы ноги..." Читая сцены с Мефистофелем, Б. Л. смеялся, а в конце, где Маргарита в темнице, — голос его дрогнул. Когда он кончил, все кричали: "Еще, еще!..." Он стал перебирать страницы и сказал, что прочтет еще страничку, и добавил: "О Боге!" Но тут же передумал и читать не стал. Публика хлопала и требовала чтения дальше, кто-то кричал: "Стихи, свои стихи почитайте!" И тут Борис Леонидович встал, обвел глазами зал и сказал громко: "Кто-то здесь хотел передать мне рукопись романа". Экземпляр романа был в это время у нас, и Оля после окончания чтения собиралась передать его Борису Леонидовичу. Услышав эти слова, Оля побагровела и заметалась. Б. Л. еще раз оглядел зал и, не заметив Оли, добавил: "Ольга Николаевна, Вы здесь?" Оля была на грани удара. "Лилька, отдай!" — сунула она мне в руки папку с рукописью, и я, смеясь и ругая ее, стала проталкиваться вперед. "Это Вы, Лиля, спасибо!" — сказал Борис Леонидович, и я вернулась к Оле и Юлию.

Больше чтений Бориса Леонидовича я не слышала. Может быть, их больше и не было.

Роман был кончен, и очень хотелось прочесть его целиком. Я просила Олю попросить его у Бориса Леонидовича. Оля отказалась наотрез. Такая категоричность была результатом более чем неуместного последнего Олиного посещения Лаврушинского. Время было какое-то очередное очень плохое, и по Москве прошел слух, что Б. Л. арестовали. Ничего невероятного, к сожалению, в этом слухе не было. Оля и я звонили ему, но к телефону никто не подходил. Было очень страшно. И Оля, человек действия, пошла в Лаврушинский. Поднялась, позвонила. Дверь открыла неприветливая Зинаида Николаевна и сказала Оле, что Б. Л. нет дома. То ли в Переделкине, то ли просто вышел, уж не помню. Оля посмотрела на З. Н. чистыми и счастливыми глазами и сказала: "Вот хорошо, а мы уж думали, что его посадили". З. Н. едва не спустила ее с лестницы. Так вот после этого Оля идти за романом не хотела. Пришлось пойти мне.

Позвонила в Лаврушинский (до сих пор помню телефон: В1-77-45). Б. Л. подошел сам. Так радостно было снова услышать его голос. С готовностью обещал дать роман, но не сейчас, т. к. дома в тот момент не было ни одного экземпляра. Попросил позвонить через несколько дней. Я позвонила, на этот раз роман был дома, и в назначенный день мы с Юлием отправились к нему. Поднялись по лестнице, и тут я сказала Юлию: "Я схожу, а ты подожди меня тут". И он остался "тут", на лестнице, и вот уже скоро 30 лет, он (и вполне справедливо) не может мне этого простить. Я позвонила. В дверях Борис Леонидович. Все такой же. В сером свитере, улыбается. Провел в комнату направо. На оранжевой стене рисунок Леонида Осиповича. Дает мне папку, говорит, кому передать по прочтении. Кажется, М. В. Юдиной. Благодарю. Потом спрашивает, что я делаю, кончила ли университет? (Дался ему этот университет!) Да, кончила. Я что-то говорю, рассказываю о своих библиотечных коллизиях. Он смотрит на меня внимательно и говорит: "Как я давно Вас не видел, Вы стали совсем взрослая". Я не знаю, что ответить, что-то бормочу и, чтоб скрыть заливающее меня совсем не взрослое смущение, спрашиваю, не покажет ли он нам, мне и моему мужу (он — график), работы Леонида Осиповича, его ведь нигде не посмотришь (совесть об оставленном на лестнице Юлии гложет меня, не переставая). Б. Л. отвечает, что да, да, конечно, он покажет, но не сейчас, т. к. сейчас папочкины работы то ли не разобраны, то ли где-то сложены, и это такое свинство с его стороны, а потом, да, да, конечно.

Он спрашивает про Ирину, которая уже несколько лет в лагере, осужденная на 25 лет. Спрашивает, не нужно ли ей помочь. Я рассказываю о ней, благодарю его. Он говорит о романе. Я слушаю, а время идет, а Юлий все на лестнице, и нет сил встать и уйти, и нет духу сказать, что я оставила мужа на лестнице... Но собравшись с силами (ах, как не хочется уходить!), я с сожалением прощаюсь, он целует мне руку, и я ухожу. Больше я его живым не видела.

Шли 1950-е годы. Оля подарила на день рожденья перепечатанные ею новые стихи Б. Л. Тогда они еще не назывались "Когда разгуляется". Потом роман, уже обретший название "Доктор Живаго", вышел в Италии. Говорили, что вот-вот его должны печатать в "Новом мире". Время шло, роман не печатали. А осенью 58-го года ему присудили Нобелевскую премию, и разразилась вся это чудовищная травля. Никогда не забуду этих жутких последних дней ноября, когда все газеты были полны непристойной ругани и угроз человеку, который не только не сделал ничего дурного и незаконного, но которым нужно и необходимо гордиться, гордиться тем, что он есть на свете. А газеты сверкали заголовками: "Лягушка в болоте" и прочими. Письма возмущенных читателей начинались так: "Я романа не читал, но..." и дальше кидался очередной камень. По рукам сейчас же пошло стихотворение Б. Л., начинавшееся словами "Я пропал, как зверь в загоне"...

Оля с Катей поехали к нему в Переделкино. Я тоже хотела, но вечное опасение: "только меня ему еще не хватало" остановило. Не поехала. А как жалею теперь! Наташа Соболева написала ему письмо.

В конце мая (или в середине?) мы узнали, что у Бориса Леонидовича тяжелый инфаркт и он при смерти. То говорили, что безнадежно, то, что лучше. Стали говорить, что вовсе не инфаркт. Утром 30 мая мне на работу позвонил А. Е. Крученых и сказал, помолчав: "Пастернак умер". И больше ничего не сказал. И хоть не было это неожиданностью, но в душе оборвалось все...

С Олей я в это время была в ссоре, но тут же позвонила ей. "Ты знаешь..." — начала я. "Знаю", — ответила она. Мы помолчали. Она опустила трубку. Я почему-то сидела в этот момент на столе и до сих пор помню ощущение тупой пустоты, охватившей меня. Нет на свете Бориса Леонидовича. Господи, Господи...

Похороны были назначены на 2 июня. Оля с Катей ездили накануне в Переделкино проститься.

2-го июня был теплый, солнечный день. Похороны должны были быть в четыре. В библиотеке ко мне подошла Инна Левидова. "Ты едешь?" — "Конечно" — "Поедем вместе?" — "Разумеется".

В первом часу я зашла к своей строгой и строптивой заведующей, очень нелюбящей неурочно отпускать людей с работы, и сказала ей: "Я сейчас еду на похороны Пастернака". Она посмотрела на меня пристально и сказала: "Езжайте".

Уж не помню, где мы встретились с Юлием, Машей и Ильей, но в метро ехали уже вместе. У Киевского вокзала купили сирени, тюльпанов, нарциссов. Над окошечком пригородной кассы висел тетрадный листок с надписью от руки, сообщавшей, что сегодня 2 июня в 4 часа дня в Переделкине будут похороны великого русского поэта Б. Л. Пастернака. И план, как пройти от станции к даче.

Потом говорили, что писал это Володя Муравьев с братом. Уж не знаю, правда ли.

Мы сели в поезд. Было довольно много народу. Все на удивление интеллигентного вида и с цветами. Мы понимающе переглянулись. Когда поезд подошел к Переделкино, вместе с нами вышли все. Вагон опустел.

Как всегда в Переделкино, нас охватила его удивительная, одухотворенная, как мы говорили в молодости, "пропастерначенная" атмосфера.

И мы пошли по такой знакомой дороге, тихо разговаривая и читая стихи. Инна прочла "Рослый стрелок, осторожный охотник". И не верилось, что умер Борис Леонидович, что нет его на земле, что идем мы на его похороны. На душе было тихо и печально. "Мне грустно и легко, печаль моя светла, печаль моя полна тобою"...

В саду и около дома толпилась масса народу. От калитки к дому, к террасе стояли люди прощаться. Мы не присоединились к ним, а сели на край придорожной канавки и долго сидели молча, глядя на людей с хорошими печальными лицами, узнавая знакомых и полузнакомых, как-то растворяясь в этом пропастерначенном удивительном воздухе.

Мимо нас по дороге туда и обратно, туда и обратно, погруженные в свой разговор ходили, оба низенькие, Паустовский и Каверин. По зеленому двору в чем-то светлом прошла Т. В. Иванова, промелькнул Лева Копелев. Помню Н. Любимова с Н. Чуковским, Эмку Манделя, З. Мелетинского...

Не обошлось и без ложки дегтя, необходимой у нас. Дорога и поле кишели людьми с фото- и киноаппаратами. Некоторые из них были иностранные и наши корреспонденты, некоторые любители, а некоторые явно гэбэшники. С длиннейшими телевиками, с блитцами они снимали всё, что нужно и не нужно, а главным образом, как можно больше отдельных людей. Один из них взгромоздился на сложенные снегозаградительные щиты, тыкал свой телеобъектив во все стороны и так вертелся на своем неустойчивом пьедестале, что щиты под ним развалились, и он рухнул с грохотом вниз, к общему удовольствию.

Наконец и мы пошли проститься. Встали в конец. Люди стояли через весь сад, но движение было почти непрерывно, и довольно скоро мы вошли в дом. Гроб, весь засыпанный цветами, стоял перпендикулярно, как мне кажется, окну. Всюду стояли букеты и лежали охапками цветы. Положили и мы свои.

С ощущением полного неправдоподобия смотрела я на Бориса Леонидовича. Лицо спокойное. Седой. Пожалуй, старый (он же никогда не был старым!) Он? Или не он? И как уже полное неправдоподобие — за гробом, в головах, стоит и смотрит на него он сам. Молодой, живой и здоровый. Это было какое-то мгновенное наваждение, т. к. в ту же секунду я поняла, что это старший сын Б. Л. — Женя.

В соседней комнате играл на рояле Генрих Густавович Нейгауз. Тут же, кажется, была и М. В. Юдина.

Мы немножно постояли, прощаясь и не отрывая глаз от гроба... Вот и все... Прощайте, дорогой Борис Леонидович.

Мы вышли. Около крыльца слева сидела распухшая от слез Ольга Всеволодовна. Какая-то знакомого вида женщина (не Люся ли Попова, подумала я) поила ее водой.

В саду я увидела Зинаиду Николаевну. Бегали весело две маленькие собаки. Казалось, время остановилось.

Мы вернулись на свою канавку.

Вскоре пошел говор: "Сейчас выносят. Выносят..." Толпа пришла в движение, и из дома над людьми поплыл гроб. "Несут, несут..." По дорожке, к воротам, и вот уже на улице. Мы вливаемся в поток. Несут сыновья, кто-то еще, по 4 человека с каждой стороны. Идти неудобно. Несут по очереди. Вот Кома Иванов. Вот стал Лева Копелев. Щелкают беспрерывно аппараты все мастей, забегают вперед репортеры, "чистые" и "нечистые". Вся дорога от дома до кладбища запружена людьми. Наверное, несколько тысяч.

И не оставляющее чувство грусти и тишины в душе. И скорбь, что нет больше на земле Бориса Леонидовича, и счастье, что он был, и гордость за него, за всю его так безукоризненно прожитую жизнь...

Гроб плывет над головами. Тихо и спокойно. И нет кругом нашего вечного безобразия, и нет неприглядной суеты и лицемерия, и люди пришли по зову сердца (ну не все, конечно, но большинство). Идем молча. Вижу Олю. Киваю ей. И Катя тут. Подходит Наташа Соболева. С нами и Саша Софроницкий. Он один. Ирина с тяжелым ревмокардитом лежит в больнице, и мы решили пока ей не говорить. Чтобы она не убежала из больницы на похороны.

Процессия уже идет по склону холма. У больших сосен вырыта могила. Остановились. Гроб опускают в могилу. Летят в могилу комья земли. Мы тоже бросаем.

Какая-то суета с надгробным словом. Раздался голос В. Ф. Асмуса, сказавшего краткие и человеческие слова. Забыла, что именно он сказал, помню только, что по-человечески тепло и достойно. Кто-то прочел "Гамлета". Какой-то парень, бия себя в грудь и крича, что он "от рабочих", стал мерзостно читать "Август", завывая и акцентируя не то и не так. Это было уже невыносимо.

Мы ушли. 1970 — 1985, 1990

Комментарии

Добавить изображение