Рецензии на книги по истории

19-12-1999


Гелий Рябов. Как это было. Романовы: сокрытие тел, поиск, последствия. М., "Политбюро", 1998. 286 стр.
      Есть несколько имен, которые, по-видимому, навсегда войдут в историю последнего российского царя после его отречения. Имена принадлежат людям, которые так или иначе непосредственно повлияли на трагический исход этой истории.

А. Гучков и В. Шульгин окончательно склонили Николая II к отказу от престола (март 1917 г.). Комиссар ВЦИК В. Яковлев перевез бывшего царя, его жену и дочь из Тобольска на Урал (апрель 1918 г.). Я. Юровский возглавил расстрельную команду в подвале Ипатьевского дома и, как он полагал, уничтожил все следы преступления (июль 1918 г).

Но прошло 70 лет, и убитые Романовы неожиданно обрели жизнь после смерти. Два человека — Г. Рябов и А. Авдонин (с несколькими помощниками) разгадали одну из загадок века — нашли останки царской семьи и их приближенных, казалось, исчезнувшие бесследно. Думается, тем самым и они навечно присоединили свои имена к истории отрекшегося царя.

Рябова я знал как писателя и киносценариста. Его фильм "Рожденная революцией" был посвящен становлению советской милиции и пользовался успехом. Как сценарист, он задумал серию фильмов о гражданской войне. Хотя времена были уже перестроечные, для такого замысла требовалось официальное научно-историческое "прикрытие". Рябов, как тогда говорили, "вышел" на Институт, в котором я работал. Из того замысла ничего не получилось: события стали развиваться с невероятной скоростью, а с ними и все представления о прошлом. Но Рябов в 1987 г. посвятил меня в настоящую тайну: он искал захоронение Романовых и нашел его! На следующий год "Московские новости" опубликовали эту потрясшую тогда всех сенсацию. Имя Рябова замелькало в средствах массовой информации. О нем говорили и писали много и разное. Некоторые утверждали, что он — агент КГБ, и выполнял его поручение, не очень ясно, правда, с какими целями. Он заявлял, что действовал самостоятельно, на свой страх и риск. А затем началась десятилетняя эпопея, ожесточенные споры, экспертизы в России и за границей, создание правительственной комиссии, новые экспертизы и, наконец, торжественное захоронение найденных останков в Петропавловской крепости в присутствии президента Б. Ельцина и членов фамилии Романовых, приехавших из разных стран. А сам Рябов постепенно как-то отходил в тень...

И вот перед нами его небольшая книга "Как это было. Романовы: сокрытие тел, поиск, последствия". Каким образом, почему выпускник Юридического института, "певец" советской милиции, заслуженный работник МВД, лауреат Государственной премии СССР пришел к крамольной мысли найти останки последнего царя и его семьи? Еще любопытнее вопрос о том, как он мог приступить к осуществлению такой крамолы? Рябов продолжает утверждать, что он начинал втайне и совершенно самостоятельно, движимый некими душевными порывами, не вполне ясными и ему самому. Мистика — довольно частое слово в его книге. Однако тут возникает фигура Н. Щелокова, могущественного министра внутренних дел СССР. Это он в 1976 г. назначил Рябова (и его соавтора А. Нагорного) своими консультантами по "литературным вопросам". Он же приблизил Рябова, удостоил его почетного звания "Заслуженный работник МВД", командировал в Свердловск (Екатеринбург) обсудить там с работниками милиции показанные по ТВ серии "Рожденной революцией". Лично вручая Рябову командировочные документы, Щелоков, как пишет Рябов, "задумчиво произнес": "Я проводил в Свердловске всесоюзное совещание. Когда оказался в городе — попросил отвезти в дом Ипатьева. Я сказал: хочу постоять на том месте, где упали Романовы". При этом взгляд "у министра был отсутствующий, странный", а в глазах его "застыла... печаль". Беллетристический дар тут явно подвел автора, но суть не в этом.

Рябов и Авдонин почти четыре года занимались поисками тайного захоронения, и местные органы МВД и КГБ ничем не нарушали их работу. Так что же? Их вела мощная длань Щелокова? Много лет спустя после того, как Щелоков и его супруга, обвиненные в крупномасштабной коррупции, покончили с собой, их дочь позвонила Рябову. "Когда разговор уже заканчивался, Ирина Николаевна сказала: в 1978 г., как-то за вечерним чаем, отец сказал мне и маме: "Гелий нашел Романовых".

Эта ключевая фраза (если она подлинная), пожалуй, проливает свет на то, почему секретная работа Рябова в лесах под Свердловском протекала практически "в режим

е наибольшего благоприятствования". Цели Рябова и Щелокова скорее всего были разными. Рябов, как он пишет, был движим нараставшими в нем монархическими чувствами. А Щелоков — был коллекционером и сам понимал, что "товарищи по партии не простят ему увлеченности антиквариатом".

Страницы книги, посвященные поиску захоронения, раскрытию многолетней тайны, написаны почти как детектив. Знакомство в Свердловске с геофизиком А. Авдониным, возвращение в Москву, посещения (по письмам все того же Щелокова) спецхранов и архивов, знакомство с дочерью и сыном Я. Юровского, получение от сына — отставного адмирала — трижды и четырежды засекреченной "Записки Я. Юровского историку М. Покровскому" (1921 г.), новые поездки в Свердловск, в Тобольск, поиски, расчеты... По многим сопоставлениям был сделан вывод: захоронение должно быть прямо на дороге Екатеринбург—Коптяки, в Поросенковом логу, под железнодорожными шпалами. Почему же колчаковский следователь Н. Соколов еще в 1919 г. не мог его "вычислить"? Ответ Рябова по меньшей мере наивен. Соколов-де был "человеком Серебряного века", и ему в голову не могло прийти, что люди могут просто бросить покойников в дорогу.

И вот однажды член небольшой группы Рябова—Авдонина Михаил Кочуров, залезший на сосну, крикнул сверху: "Я вижу шпалы!" Весной 1979 г. точность страшной находки подтвердилась. "Мы, — пишет Рябов, — прикоснулись к истории не фигурально — буквально". В 1988 г. Рябов решил предать всё гласности. Газета "Московский новости" опубликовала интервью с ним под заголовком "Земля выдала тайну". Затем последовал очерк в журнале "Родина". Общественность была чуть ли не в шоке. Вскоре Рябова пригласили в Идеологический отдел ЦК. Встретили молодые, вежливые, доброжелательные. Вели неторопливый разговор за чаем с сушками. Один из них сказал: "Михаил Сергеевич (Горбачев) сказал, что в стране разлит бензин. Спички достаточно, чтобы все взорвалось. Вы не находите, что ваша публикация из разряда тех самых спичек?" Этот вопрос, кажется, объясняет многое из того, что происходило на протяжении десяти лет после обнародования "находки Рябова".

Из исторических "отступлений", имеющихся в книге, наиболее интересны, пожалуй, два: откуда исходил приказ об убийстве? И имело ли оно ритуальный характер? (Заметим, что Синод всерьез поставил такой вопрос перед правительственной комиссией и новым следствием.) На мой взгляд, в обоих случаях Рябов дает честные ответы. Рассматривая все известные ранее и теперь материалы, на вопрос о том, кто приказал убить, — Москва или Екатеринбург, — он отвечает: "Доказательств нет. Но убежден, что Ленин приказал убить". Его право быть убежденным. Основания есть: уже полыхала гражданская война, насилие вышло на первый план. Но право историка — получить доказательства.

А "ритуал"? На обоях стены смертной комнаты дома Ипатьева колчаковский следователь обнаружил некие "кабаллистические" знаки, по утверждению некоторых лиц вполне определенного мировоззрения, являющиеся "тайнописью на древнеарамейском языке — предшественнике иврита" (Рябов их опубликовал). Но некий ученый по фамилии Энель все-таки расшифровал "тайнопись". "Здесь по приказанию тайных сил царь был принесен в жертву для окончательного разрушения государства, о чем извещаются все народы". Ничего себе всемирное извещение: на тайнописи древнего языка, да еще сделанное в подвале!* "Не верующие иудеи убивали, — пишет Рябов, — и даже не иудеи-фанатики... Убивали из-за зависти, ненависти как методологии для бытия..."

Книга Г. Рябова вышла в свет накануне торжественного захоронения останков царской семьи в Петропавловской крепости, и поэтому в истории его поиска нет финала. Но, может быть, главное, что было и будет в его жизни, — сделано. Ему действительно довелось прикоснуться к истории, к прошлому, "к чему-то очень страшному, невозможному, непонятному". И это страшное бросило для него тень и на настоящее, и на будущее: "Куда идет Россия... Куда она, грешная, валится... Господи, спаси и умири!" Последние слова — из дневника последнего русского царя...

Генрих Иоффе


П. Межирицкий. Читая маршала Жукова. Филадельфия, 1995, 204 стр.

      Писать о Великой Отечественной войне необычайно трудно, потому что невероятно ответственно. Для россиян, переживших в ХХ в. немало трагедий, эта трагедия была наиболее страшной: она коснулась всех без исключения. В будущем о войне напишут лучше, глубже, т. к. будут писать отстраненнее, спокойней. Но для нас немало из тех, кто в той войне принимал нечеловеческие муки, — еще современники, еще живы, если, конечно, вышли из той войны — К. Симонов писал:

 

Она такой вдавила след
И стольких наземь положила,
Что тридцать лет и сорок лет
Живым не верится, что живы.
      В конце своей книги "Читая маршала Жукова" Межирицкий как бы вскользь бросил фразу: "Между собой ветераны говорят о Жукове всякое, но другим не позволяют". Но, думается, в ней глубокий смысл: те, "кто там был", страшатся возможной неправды, как пули или гранаты. Ведь по А. Твардовскому, без чего нельзя прожить на войне "наверняка"?

 

Без правды сущей,
Правды, прямо в душу бьющей,
Да была б она погуще,
Как бы ни была горька.
      И ветераны свято хранили и хранят свою правду. В "Независимой газете" я прочитал воспоминания дочери маршала Р. Малиновского. После войны он писал о своей службе во время 1-й мировой войны, гражданской войны, но никак не брался за мемуары о войне Отечественной. Почему? — спрашивала дочь. "Пусть врут без меня", — отвечал Малиновский.

Межирицкий свои размышления о войне основывает на мемуарах Г. К. Жукова, из них, так сказать, исходит как из первоисточника, хотя сплошь и рядом включает иные источники, главным образом мемуары других полководцев — советских и германских. В результате воссоздается широкая картина событий, но в центре ее — канун и начало войны, Московская и Сталинградская битвы. Другие события, например, история восхождения Гитлера к "фюрерству", иногда представляются периферийными, даже вставными.

Книга написана живо, публицистично, хотя иногда эти живость и публицистичность, пожалуй, заводят автора за край. Вот несколько образчиков. "Ленин был тот еще фрукт". Он "звериным чутьем понял". "К морозам вермахт оказался не подготовлен вдрабадан". "Вождь (Сталин) на крови подданных... насобачился". Сталин же "в юности, испражнялся на Библию, за что... и выставлен был из духовной семинарии". Подобного в книге немного, но на этом "спотыкаешься". Такого рода "формулировки" связаны с авторскими интерпретациями. В нашем полном провале летом 1941 г. кругом виноват "подлец верховный" — Сталин. Он уничтожил блестящую плеяду советских военачальников — М. Тухачевского, И. Якира, В. Примакова и др., которые готовили против него заговор. Он стал жертвой гитлеровского политического и стратегического обмана. Он, опасаясь за свою власть, сознательно "создавал атмосферу вражды и зависти между своими полководцами". Он был безграмотен в роли Верховного так, что Жукову и Василевскому порой приходилось даже утаивать от него ими задуманное. Он не щадил "солдатскую массу". Он...

В этом очень много правды, давно известной, но все-таки главное условие исторического труда — доказательство. А с этим в книге не всегда ладно. "Позднее, — пишет автор, — когда, после смерти Сталина, открылся доступ к архивам, гипотеза о заговоре (военных. — Г. И.) стала фактом. "Да, те самые-самые смелые, самые умные: Примаков, Путна, Якир... Заговор был упрежден". К каким архивам? И когда гипотеза стала фактом? К сожалению, автор нередко прибегает к такого рода замечаниям: "никаких доказательств на руках у меня нет, но есть основания полагать..."

Межирицкий дает наивысшую оценку погибшим в сталинской "чистке" накануне войны полководцам. При них, считает он, даже его герой Жуков "был бы отлично подготовленным генералом Красной Армии... хотя и не сверкавшим выдумкой". Но их не было. А были бы — летней катастрофы 41-го года не случилось бы? А может быть, отрешась от политических пристрастий, найти, наконец, в себе силы и сказать, как ответил один бывший солдат на вопрос о причинах наших поражений в том, 41-ом году: "А немец тогда сильнее был, он и пересиливал." В этом нет и намека на реабилитацию Сталина. Грехов у него хватит и без войны, хотя и тут он грешен. Но, увы, благородством и высокой моралью войны на истребление не выигрываются...

Межирицкий, представляется, справедливо оценивает сражение за Москву осенью — зимой 1941 г. как один из поворотных пунктов войны, может быть, и самый поворотный. Он пишет: "Вопрос о продолжении сопротивления после падения Москвы лично я оставил бы открытым. Ни вождь не был готов к такой потере, ни народ... Падение Москвы стало бы идеологической катастрофой..." А идеологическая катастрофа скорее всего привела бы к военной и политической катастрофе. Почему этого не случилось? "Русские шли на смерть... Шли молча, послушно. Им ничего иного не оставалось. В тылу, в Кремле, сидел ворог, тиран, ублюдок. Да ведь такой же ублюдок и еще худший враг стоял у стен Москвы, чужак, по-русски ни бельмеса, но открыто презиравший Россию и попиравший национальное достоинство ее. Выбора не было". Действительно, выбора не было. Но не того, о котором идет речь в приведенной цитате. Для подавляющего большинства вопроса о выборе просто не существовало. О том, что в Кремле сидит "тиран и ублюдок", тогда мало кто думал. Теперь часто встречаются утверждения, согласно которым некий поворот Сталина к русскому патриотизму, обращение к образам великих предков и, как результат, некоторое отстранение от большевистской идеологии пробудило и укрепило дух сопротивления. Если иметь в виду интеллигентские круги, возможно, это так. Но вновь невозможно не вспомнить А. Твардовского, его "Теркина", выходящих из окружения, отступающих на восток бойцов, которым политрук "одну беседу повторял: не унывай!"

Надо было удержаться, выстоять, пересилить себя и врага. Вот и вся идеология с политикой для миллионов теркиных... Плюс железная воля и суровые меры Жукова в осажденной Москве.

Межирицкий прав, когда, рассказывая о Сталинграде, о страшном приказе № 227 "Ни шагу назад!" пишет: "В этой войне, достигшей зверского напряжения, деться было некуда, и это делало и храбрых, и трусов бойцами одного накала ярости и отчаяния". Но как неожиданно в наши дни, когда прошлое оценивается уже с "антимарксистских" позиций, прочитать: "Я далек от мысли недооценивать роль коммунистической партии в обороне города (Сталинграда. — Г. И.), как и во всей войне в целом". В постперестроечные годы, в переходный период "от социализма к капитализму" это воспринимается чуть ли не как крамола. "Да ведь коммунистическая партия времен Сталинграда не была той зажиревшей, одрябшей, коррумпированной и насквозь прогнившей плотью... Тогда это был живой нерв стального мускула, управлявший кулаком, бывший с ним вместе и с ним погибавший. Это правда, это было, и об этом мы тоже не вправе забывать".

А что же маршал Жуков? Вот он при всех своих орденах на красавце коне подле старинного здания Исторического музея в Москве. Маршал уже в истории. Пройдет немного времени, и он навсегда превратится в легенду. Но останутся и стихи, которые, быть может, следовало выбить на пьедестале его памятника, чтобы легенда, хотя бы не полностью, затмила правду истории:

 

Сколько он пролил крови солдатской
В землю чужую? Что ж, горевал?
Вспомнил ли их, умирающий в штатской
белой кровати? Полный провал.
Что он ответит, встретившись в адской
области с ними? "Я воевал".
К правому делу Жуков десницы
больше уже не приложит в бою.
Спи! У истории русской страницы
хватит для тех, кто в пехотном строю
смело входили в чужие столицы,
но возвращались в страхе в свою...
      Не выбьют. У правды не звездный, не величественный облик.

Генрих Иоффе, Монреаль


А. Н. Сахаров. Александр I. М., "Наука", 1998, 287 стр., 5000 экз.

      В предисловии автор страстно определяет свою задачу: отойти от "странно извращенной истории личности и деятельности Александра I", наслоившейся в монблане книг об этом царе за почти двухсотлетнюю историографию о нем. Скажем заранее, что свою задачу автор выполнил элегантно и убедительно, создав полнокровный психологический портрет человека по имени Александр Павлович Романов, который всю жизнь бился над дилеммой "власть и человечность". Несовместимость этих положений и привела, по мнению автора, к легенде о добровольном уходе Александра I от власти и превращении в старца Федора Кузьмича. Автор не считает существенным вопрос об исторической достоверности этой давно бытующей легенды. Но он прав в том, что первопричиной ее возникновения был этот внутренний разлад в сознании высокообразованного и гуманистически настроенного человека, вынужденного участвовать в заговоре против отца (но ни в коем случае не желавшего его убийства), а затем властвовать в нецивилизованной стране нецивилизованными приемами, предполагая повернуть ее на путь европеизации, давшего конституцию Финляндии и Польше, но не сумевшего ее дать России, победившей Наполеона. Такова новаторская концепция книги, в которой, однако, не найти даже намека на ностальгию по России, "которую мы потеряли" и на панегирик монархическому строю.

Все повествование построено "на одном дыхании" и так, чтобы читатель почувствовал новизну подходов и оценок, никогда еще не дававшихся.

Достаточно упомянуть одного "очищенного" Аракчеева. Автор убежденно снимает с него хрестоматийный мундир отъявленного реакционера, тонко различая понятия "консерватор" и "реакционер", показывая, что консерватор отнюдь не чужд реформаторских порывов. Аракчеев был добросовестным служакой, "преданным без лести", и скрупулезно выполнял волю царя. Именно он представил царю один из самых прогрессивных для того времени проектов отмены крепостного состояния в России. Авторская мысль о двух ипостасях государственной политики Александра I — Сперанского и Аракчеева — очень напоминает знакомую нам "политику противовесов", но столь непомерно грубую по сравнению с александровской. Такие ремининсценции, не нарочитые у автора, придают книге острую актуальность, чтобы не сказать злободневность. Характеризуя Петра III, автор "вдруг" выстреливает обойму разоблачений качеств, которые "делают человека человеком власти": жестокость, почти животная приспособляемость, сильная воля, умение переступить через вчерашних союзников и друзей ради достижения собственных целей. Как это нам, живущим в конце ХХ века, знакомо! Это обобщение поднимается с первого этажа конкретной истории в верхние этажи историософии.

Глава "Александр I и Аракчеев", на мой взгляд, самая удачная. Недаром автор счел нужным дополнить книгу этой главой, отсутствовавшей в его очерке об Александре I в сборнике статей группы авторов под названием "Романовы. Исторические портреты" (М., 1997). Впрочем, безусловной удачей является и глава "Александр I и Наполеон Бонапорд" (автор нас возвращает к написанию фамилии в ХIХ веке). Мы, затаив дыхание, наблюдаем сражение военного гения Наполеона с изощренным интеллектом Александра I. Очень удачно автор использовал эпистолярные источники, в которых эти две незаурядные личности характеризуют друг друга. Из писем Наполеона видны его самоуверенные суждения о том, как он ловко обманывает Александра I, а последний в своих письмах проницательно и хладнокровно сообщает о своих действиях по дезориентации Наполеона, используя его непомерное тщеславие. Любитель детективных сюжетов получит особое удовольствие при чтении этой главы, как и последующих заключительных глав: "Крушение", "Таинственный пакет" и "Смерть или уход".

Но в стройной концепции и увлекательном повествовании есть уязвимые места. Автор чересчур педалирует страх дворцового заговора, который якобы давил на царя. Нет слов, мартовский заговор 1801 года не выходил из памяти Александра I, но не этот мнимый страх был причиной отказа от многих реформаторских намерений царя. Очевидно, каждое такое намерение и его неосуществление должны быть изучены конкретно. Думается, что, например, осуществление намерения дать России конституцию вослед Финляндии и Польше было торпедировано чувством ответственности царя за интересы династии — он не мог решиться действовать от имени не только своего, но и последующих монархов. Такого права он за собой не чувствовал и не хотел его узурпировать у династии. Кроме того, нужно учитывать стремление Александра I быть популярным в Европе не только в силу своей блистательной победы над Наполеоном, но и благодаря своим либеральным и цивилизованным действиям, которые лучше всего было демонстрировать на окраинах империи, примыкавших к европейским странам. Это, между прочим, и было глубокой геополитической причиной, подвигнувшей Александра I начать раскрепощение крестьян Ocт-Зейского края (нынешние Латвия и Эстония). Правда, здесь помещик был не свой, русский, а немец. Эту традицию успешно продолжил Николай I — его инвентарная реформа ограничила крепостное право в Юго-Западном крае (ряд губерний нынешней Украины), и там помещики были поляками, а крепостные — православными. Так что не "экономически более развитые", как утверждает А. Н. Сахаров, заставили отменить крепостное право, а чисто политические мотивы, которыми руководствовался царь-реформатор.

Мне кажется, что автор напрасно игнорировал язвительные эпиграммы Пушкина на Александра I, не дав им соответствующей оценки, — ведь эти стихи на слуху у читателей книги со школьных лет.

Но все эти упущения, как и отдельные небрежности, недопустимые в книге такого уровня (вместо "Павла I" напечатано " Петра I" — cтр. 84; "А. Д. Киселев" вместо "П. Д. Киселев" — cтр. 165; вдруг вырвавшаяся фраза о "животной трусости" Александра I — cтр. 144; "и лишь один человек, кажется, заменял иногда мать, и друга, и жену, и, видимо, любовницу — это была его сестра Екатерина Павловна" — стр. 222 — просто так, без всяких комментариев, хотя с оговоркой), не меняют нашей высокой оценки этого обобщающего труда.

В предисловии автор выразил надежду, что его книга, написанная "в условиях свободных, незашоренных подходов", подготовит "пусть небольшой — плацдарм для будущих исследователей этого выдающегося деятеля в истории России". Автор скромничает и ошибается: думаю, что он своей книгой надолго закрыл тему.

Борис Литвак, Канада


А. Р. Небольсин. Le soleil inconnu. Вып. III — VII. М., Христианское издательство, 1997—1998

      Сначала я хотел бы сказать несколько слов о форме книги, особенности которой неотделимы от ситуации, сложившейся в искусстве и художественной литературе за последнее столетие. Говорят, художник свободен, ибо он творец. И это — так. Но искусство, хотя оно и отзывается на все, также является выбором человеческой позиции, поэтому и сужением ее. А значит, искусство, несмотря на свободу художника, подчинено необходимости. Оно родится, выделяясь из синкретизма человеческой деятельности, проходит периоды детства, юности, зрелости, увядания (мы как раз и находимся в этой стадии) и... умирания. Этот процесс является отражением всей человеческой истории, но в искусстве имеются свои особенные причины. Свобода в выборе формы заменяется мнимо свободной "игрой в приемы". Об "умирании" (или кризисе, чреватом смертельном исходом) писали многие, в частности Ж. Маритен, Н. Бердяев, В. Вейдле (в книге с многозначительным названием "Умирание искусства"), Томас Манн (особенно в разговоре Леверкюна с чертом в романе "Доктор Фаустус"). Литературе как виду искусства остается "кружиться по кругу дурной бесконечности выбора новых приемов", откровенно погибнуть или, перейдя в другие словесные жанры (чего и требует "категорический императив кризиса"), преодолеть себя и войти в состав нового, религиозного синкретизма.

Мы не знаем, какой путь предстоит искусству, но поле скошено и новой жатвы не будет. Уже не могут создаваться плодотворные школы, но отдельных авторов иногда подстерегают большие удачи.

Одним из них является нами разбираемый автор. Он нашел для себя ту форму, которая позволяет ему собирать колосья со сжатого поля. Книги имеют форму дневника, в который автор заносит свои созерцания и размышления. Здесь из русских авторов прежде всего приходит на память Розанов с его "Опавшими листьями", представляющими собой свободную россыпь мыслей и впечатлений. Однако внутренняя форма у Небольсина совершенно оригинальна. Представьте себе человека высокой культуры, ярко переживающего мир, прежде всего этически и эстетически, и стремящегося зафиксировать эти переживания в слове. В прежние, "золотые" времена искусства, это толкало на создание художественного произведения, может быть, даже в стихотворной форме. Но для многих современных авторов такому традиционному способу самовыражения мешают запреты. И наличие сюжета, и стихотворная форма (хотя и могут быть некоторыми авторами успешно использованы) все-таки имеют в наши дни оттенок искусственности и анахронизма.

Разумеется, такое восприятие отнюдь не распространяется на произведения предшествующего периода. И автор избирает другой путь, который для него можно считать находкой. Он беседует с собой и читателями, передавая в своих мыслях-образах то, что ранее осуществлялось через открыто художественную форму. В его произведениях присутствует то, что соответствует колориту в живописи. И в результате "Le soleil inconnu" представляет собой эквивалент художественного произведения, одного из тех, которые принято называть философскими.

Автор обладает не только эстетической чуткостью, но и огромным эстетическим кругозором. Ему равно близки и живописная, и архитектурная, и литературная, и "пейзажная" области. Все они воспринимаются им со знанием профессионала и непосредственностью дилетанта (прекрасное сочетание!). Читать эту книгу — значит приобщиться ко всем этим областям, расширить свою эстетическую культуру. Автор вольно отдается своим впечатлениям. В природе человека заложено стремление кристаллизовать свою интуицию в понятия, ничего не теряя из ее предпонятийных истин. Но достигнуть этого совершенно без потерь невозможно. Для каждого художника и мыслителя существует при этом свое оптимальное соотношение. Поэтому в ряде случаев отсутствие объединяющей схемы законченных связок имеет и свои преимущества. Сохраняется вся полнота впечатлений, мыслей-образов, они не страдают от подгонки друг к другу во имя логического единства.

Если бы я захотел отозваться в виде согласия или несогласия на то, что предлагает автор, мне пришлось бы писать не рецензию, а книгу. Поэтому мне придется ограничиться выборками, причем я даже не собираюсь утверждать, что они будут наиболее примечательными. Некоторые я не затрагиваю как раз по причине их значимости, поскольку в этом случае потребовался бы продолжительный разговор. В некоторых случаях я хочу следовать той свободе выбора, которой так удачно руководствуется сам автор.

Автор в нескольких местах серии поднимает вопрос о возможности для Бога отменить прошлое. Проблема эта исключительно глубока и, прямо или опосредованно, затрагивает самую основу бытия. Автор намечает несколько глубокомысленных соображений, сопоставляет их, упоминает в этой связи ряд очень уместных имен. К сожалению, в их ряду не стоит имя Льва Шестова, для которого власть Бога над уже свершившимся была главной темой жизни и мерой истинной веры...

Замечательна мысль, что произведение искусства, в особенности великое — это своего рода личность, уникальный индивидуум, преисполненный духом. Художник, подобно Творцу, создал нечто живое. В то же время я бы сказал, что как человек — образ и подобие Божие, так и творимое им — образ и подобие личности. При такой мере, по-моему, у нас установится должное отношение к предметам искусства.

Автор удивительно чувствует цвет, он "физиономист цвета". Просто испытываешь к нему зависть в этом отношении. Тонкое наблюдение о том, что не синий, а сине-голубой цвет васильков — "самый духовный, небесный, задушевный цвет". Но тут же указывается необходимость должного отношения цвета и предмета: окрашивание в голубой цвет деревенских изб и дач сомнительно, не возникает теплоты образа. И еще множество наблюдений, к каким предметам и даже к какой эпохе подходит сине-голубая палитра и в сочетании с какими цветами.

Ценны, по-моему, суждения автора в области архитектуры — как о конкретных сооружениях, так и теоретические. Хотелось бы более подробного разбора почти общепринятого утверждения, что архитектура — это застывшая музыка. Автор и принимает и дополняет его. К сожалению, слишком бегло.

Надо отметить диалектический подход к юридизму западной церкви, который у нас однозначно осуждается. Возможно, это связано с недостаточным развитием в России чувства права (несмотря на некоторые блистательные исключения). Автор считает, что "юридизм неприемлем, когда он абстрактен, умственен и античеловечен... он обязательно должен быть антропоморфным, не духовным, не безобразным". Над этим задумываешься. Однако мне непонятно, почему образ юстиции — женский, не мужской (так же, как непонятно, почему автор, по-видимому, склонен считать, что женщина более индивидуализирована, чем мужчина). Автор заканчивает: "Предоставляем православным юристам развить эту мысль..." Хорошо, если бы призыв был услышан. Но очень мало на это надеюсь, а больше жду этого от самого автора.

Многие высказывания автора о мужском и женском — хороши (этим я не хочу сказать, что всегда с ними согласен); например:

"Мужчина сверкает, женщина светит". "Равенство" мужчин и женщин на практике не что иное, как деградация мужского начала". (Прежде всего. — Но и женского.) "Есть что-то бабье в мускулистых атлетах..."

Мне кажется, автор односторонне судит об андрогинизме — только отрицательно. Понятие андрогинизма — двоякое. Мужские и женские особи сливаются в одну, теряя индивидуальное существование. Это совершенно неприемлемо, особенно для христианина. Но есть и другой андрогинизм — в сути противоположный первому, когда в союзе "предназначенных" каждая индивидуальность сохраняется. (Покойный Ю. Иваск соглашался с этим моим разграничением.)

Вызывает большое сочувствие утверждение, что "человек должен уравновесить, сбалансировать свои пытливость, конквистадорство, жажду познания стремлением к незнанию, чтобы освободить и укрепить органы творчества, созерцания, интуиции, удивления и вслушивания в музыку Вселенной". Я бы только хотел прибавить, что такое "незнание" есть своего рода знание, так как в процессе вслушивания, творчества, совершается, может быть, высшее познание. Но в соответствии с принятым словоупотреблением автор имел право сказать так, как сказал.

"Бывают закаты, когда небо затемнено, а море полно света". Замечательное наблюдение, которое пытаешься рационально осмыслить, но потом понимаешь, что оно гораздо действеннее без осмысления.

Следует отметить возвышенную и несущую в себе утешение мысль автора: "Да будет небесполезно себе напомнить, что перед лицом смерти может открыться способность к высшему творчеству, к созданию гениальных произведений..." Хочу прибавить: это должно бы происходить в каждом "нормальном" предстоянии перед смертью, так и должна оправдываться жизнь. Даже если человек не обладает творческой силой художника, то он способен занять правильную позицию перед лицом вечности с помощью гениального переживания.

"Без духа нет мысли, а есть только мозговые реакции, есть зрение, но нет созерцания, есть слух, но нет восприятия". Это может показаться банальным на первый взгляд, но потом понимаешь: это — аксиома, которую надо все время утверждать. Это — очищает, это противостоит низкой лжи натуралистической позиции.

Автор, говоря о сопряжении прощания и прощения, использует такое словосочетание: "В классической музыке и гениальном русском языке..." Это сказано мимоходом, но я был поражен такой (может быть, невольной) параллелью. Ведь действительно, хотя классическая музыка и русский язык рождены под "разными широтами", они удивительно сопряжены по своему духу. Русский язык музыкален духом именно классической, а не другой музыки. А прощение и прощание? Думаю, что они ближе всего как нравственные требования, задания. Вот почему они свойственны именно классической музыке и именно русскому языку, которые по самому своему строю проникнуты нравственным императивом.

В. Катагощин, Москва


Karl Schl gel. Berlin, Ostbahnhof Europas (Russen und Deutsche in ihrem Jahrhundert). Berlin (Siedler Verlag), 1998, 366 Seiten

      Мы, современники, особенно ярко сознаем все сложности и парадоксальность трагических событий нашего века. Но для последующих поколений сложности и парадоксы сглаживаются — они ведь знают, что последовало. Сознание общих тенденций оттесняет на задний план непосредственное восприятие разнообразия и трагизма прошлого. Воссоздать всю пестроту обстоятельств прошлого — это наиболее сложная задача, стоящая перед историком, и ее успешное решение — редкость. Поэтому мы рады отметить всякий труд, которому удается передать атмосферу прошедших времен и показать все разнообразие и противоречивость тех условий и людей, которым было суждено "творить" и "нести" историю.

Таким убедительным показом отрезка прошлого, wie es eigentlich gewesen ("каким оно было на самом деле", в формулировке историка 19 в. О. фон Ранке) является книга К. Шлёгеля. Молодой историк, профессор университета во Франкфурте-на-Одере, уже давно занимается изучением русской эмиграции в Германии в 1920-е — 1940-е годы. Он организовал группу для исследования этой "провинции" зарубежной России, провел несколько конференций и был редактором подробного календаря-хроники культурно-общественной жизни русских эмигрантов в Германии. Кроме того, Шлёгель — автор ряда живых и умных очерков о сегодняшнем состоянии России и Европы.

Для рецензируемой книги Шлёгель избрал оригинальный подход, который позволяет ему ярко, красочно и убедительно изобразить русско-немецкое соприкосновение в продолжение двадцати лет, между двумя мировыми войнами. Ключевое понятие в его подходе — это образ "вокзала" — место встреч и заодно звено и дверь между двумя мирами в культурном, политическом и социологическом отношении. Его меткий, как у хорошего журналиста, глаз сразу улавливает характерные детали, в то время как его бойкое перо умеет их передать в живом и увлекательном рассказе. Шлёгель хорошо понимает не только парадоксы и хаотичность эпохи, но и трагизм и безнадежность индивидуальных попыток направлять события и предугадывать их последствия. Автор отлично знаком и с русской, и с немецкой историей, так что при помощи бесед и интервью со свидетелями той эпохи и тех событий он в состоянии воссоздать психологию, культуру и политические проблемы и у немцев, и у русских обитателей Берлина 20-х и 30-х годов.

Берлин был городом-сценой бурного творческого модернизма в эстетически-культурном и в социальном отношении. Во всех проявлениях общественной жизни участвовали не только немецкие писатели, художники, артисты, академики, военные, промышленники и политики, но также русские эмигранты и представители советской России.

В результате у Шлёгеля получается не неподвижная картина, а скорее быстро раскручивающийся фильм. При этом он успешно изображает взаимосвязи и с явной, но благожелательной иронией указывает на неожиданные последствия замыслов, планов и усилий современников.

Символическими местами соприкосновения Германии с Россией являются: Силезский вокзал — куда прибывали русские в Германию и откуда отъезжали в СССР; русское посольство (ранее императорское, потом советское) в самом центре государственной жизни Германии, которое служило заодно центром культурной и политической пропаганды и военно-экономического шпионажа; эмигрантские рестораны, клубы и кабаре; художественные и политические салоны видных представителей и представительниц культурной и политической жизни Веймарской республики. Живописные зарисовки зданий, улиц, собраний и очерки культурного обмена (театральных, балетных и музыкальных представлений, художественных выставок), политических и военных интриг представляют собой увлекательное и насыщенное повествование.

Перед нашими глазами проходит ряд картин: переход границы в ту и другую сторону (открытый и нелегальный); ежедневная борьба русских в эмиграции за существование и продолжение (или только сохранение) культурного творчества; попытки молодого большевистского правительства обеспечить свою сохранность пропагандой и подготовкой революции в западноевропейских странах и, как это ни парадоксально, укрепить экономическое и военное сотрудничество с Германией. В этой попытке состояла главная задача представителя Коминтерна Карла Радека, которую он успешно выполнял, сидя в берлинской тюрьме Моабит. В то же время послы — фон дер Шуленбург в Москве и Н. Крестинский в Берлине — подготовили русско-немецкое сотрудничество в обход официальных инструкций — за что в конечном счете оба поплатились жизнью. Шлёгель подчеркивает энтузиазм, с которым Берлин встречал произведения русской культуры, как в ее классических формах 19 века в лице эмигрантских артистов, художников и ученых, так и авангард в лице молодых советских "работников культуры", приезжавших на гастроли. Наконец, автор не забывает некоторые загадочные или забавные эпизоды: шумиху вокруг мнимой вел. кн. Анастасии; агитацию в пользу советско-немецкого сближения со стороны видных аристократов, военных и ученых; комические случаи из жизни русских эмигрантов, старающихся приспособиться к чуждой им немецкой обстановке.

Словом, книга профессора Шлёгеля не только воссоздает атмосферу Берлина 20-х — 30-х годов, но и указывает на столкновение и неизбежную связь двух социально-культурных миров. Автор использовал огромную документацию — печатную и архивную — и сообщил большое количество интересных и малоизвестных (даже совсем неизвестных) фактических подробностей. В русском переводе книга, несомненно, имела бы большой успех у читателей в России.

Марк Раев, Нью-Йорк

Комментарии

Добавить изображение