В. В. Розанов и М. М. Пришвин К истории литературных встреч ученика и учителя

01-01-1999


Ученик не бывает выше своего учителя-
но, и усовершенствовавшись, будет всякий, как учитель его.
Евангелие от Луки, гл. 6.

Пришвин не отрицал благотворного влияния на свое творчество Розанова и в самые страшные для советской интеллигенции дни 1937-го и 38-го годов тепло вспоминал своего учителя (чье имя было под запретом) в своих дневниках, дошедших сегодня до читателей.

Пришвин не только в фигуральном, но и в самом прямом смысле был учеником Василия Васильевича, когда Розанов был учителем географии в Елецкой гимназии. Взаимоотношения их, по всей вероятности, складывались не безоблачно.

Учитель, явно нарушая школьный этикет, похвалил своего вздорного ученика, пробовавшего с близкими друзьями удрать в Америку (в повести "Кащеева цепь" — в Азию), и даже вслух позавидовал ему. Он был единственным из "взрослых людей", который понял детей и не "убил на корню" мечту детей о "неведомой, дивной стране", о дальних странствиях и познании непознанного.

Это не помешало непредсказуемому и "разному" (по определению Пришвина) в своих поступках Розанову некоторое время спустя настоять на исключении любимого ученика за "свободомыслие" из гимназии. "Мальчик, выгнанный из гимназии, носивший всю жизнь по этому случаю уязвленное самолюбие", смог только много лет спустя "отплатить" своему обидчику, ставшему к тому времени известным столичным писателем. Это случилось в 1909 году. Заметим, что и ученик к тому времени приобрел имя писателя: за его плечами уже были книги "В краю непуганых птиц" (1907) и "За волшебным колобком" (1908), получившие позже высокую оценку А. Блока и М. Горького. Последнюю книгу ученик при встрече вручил своему давнему гимназическому обидчику с намекающей надписью: "Незабвенному учителю и почитаемому писателю".

Трудно сказать, что испытывал Розанов, читая в этой книге строки о давней и, казалось бы, позабытой странице жизни: "Но вот теперь у каменных стен со старинными соснами, возле этой дикой Лапландии, я со всей горечью души чувствую, как не правы были эти взрослые люди. Страна, которую ищут дети, есть, но только она без имени, без территории".

Розанов явно заинтересовался первыми шагами в литературе своего бывшего ученика, одобрил и обласкал его. Посетовав на прошлое, выразил надежду, что его собеседнику это в конечном счете "пошло на пользу". Выказанная когда-то надежда учителя — "из тебя что-то выйдет" — сбылась.

Выслушав новые, теперь заслуженные похвалы учителя, Пришвин, находясь к тому времени уже в пушкинском возрасте, чуть ли не с мальчишеским ликованием в душе записывает в дневник, который вел в год встречи: "Вот победа! А он-то и не подозревал, с кем имеет дело". И не это ли "уязвленное самолюбие" заставило Пришвина в год смерти Розанова (1919) совершить необычный поступок (до сих пор, кажется, никем не отмеченный): он устроился на работу, уже снискав признание в литературе, в ту самую провинциальную елецкую гимназию, из которой когда-то был выдворен по настоянию любимого учителя. И в той же должности — учителя географии.

К чести Пришвина, утолив свою "благородную месть", он никогда больше не бросит даже в интимнейших дневниках камень в своего учителя, справедливо сочтя, что обида была нанесена случайно, а добрые семена, посеянные учителем, принесли обильную жатву. В той же записи дневника от 28 ноября 1909 года, рассказав о "своей победе" над учителем, он запишет: "Страна обетованная, которая есть тоска моей души, и спасающая и уничтожающая меня, — я чувствую, живет целиком в Розанове, и другого более близкого мне человека в этом чувстве я не знал". Последней по времени толстовской записи в дневнике: "Только бы не согрешить. И не иметь зла", — Пришвин, став духовно зрелым человеком, старался следовать до конца дней своих в делах и помыслах.

Пришвин неоднозначно и по-разному говорил о своих елецких учителях. Вспомним тот "священный бунт", который поднимает против рутинного обучения в гимназии в автобиографическом романе "Кащеева цепь" Курымушка. Нужно было прожить большую жизнь, чтобы автор книги (он же прототип главного героя) на 65-м году жизни признался "в необходимости дисциплины", в том, что учителя гимназии "были гораздо лучше, чем описано".

И уже на закате жизни Пришвин снисходительно и компромиссно объяснит исключение из гимназии своим непослушанием и нежеланием учиться. Если он состоялся как личность, как человек и п
исатель, если настало время, когда уже по его книгам стали учить детей в школе, то причиной тому была не только его попытка сохранить в себе индивидуальность, но и разумная строгость его наставников. "Им хотелось сделать из меня хорошего мальчика, я хотел найти свой путь к хорошему".

В книге миниатюр "Глаза земли" Пришвин свой давний поступок называет безобразной выходкой и объясняет смертельной тоской. Для себя он сделал вывод, что не надо никогда отчаиваться, ибо "смертельная тоска кончается ликующей радостью жизни".

Впрочем, внутренне с этим Пришвин согласился значительно раньше. В "Дневник" от 2 и 3 июня 1926 года он вносит запись о необходимости исправления того места "Кащеевой цепи", где речь идет о его конфликте с учителем, а несколькими днями раньше полемизирует с М. Горьким, который назвал Розанова "хитрецом". По мысли самого Пришвина, Розанов "был простой русский человек, всегда искренний и потому всегда разный". И, по-видимому, к Розанову относится запись тех дней: "Человек и поэт несоединимы, но человек непременно должен предшествовать поэту".

О Розанове как мудром учителе в жизни и в литературе Пришвин вспоминал постоянно, в том числе незадолго до смерти. Задумываясь о самобытности и генезисе формы своих произведений, о манере "Дневников", "мелкой" по внешности и глубокой по содержанию", он первым в ряду своих литературных учителей поставил Розанова и лишь вслед за ним — Шопенгауэра, Л. Толстого, народные притчи и Евангелие. В числе названных им книг М. Пришвин, конечно же, в первую очередь имел в виду неповторимые по форме и содержанию "Опавшие листья" Розанова. В дневнике от 4 мая 1937 года он записывает: "Сильнейшее впечатление от "Опавших листьев" Розанова, переживание".

В "Дневниках" 1937 года, когда вслух имя Розанова называть было не принято, Пришвин не раз вспоминает его "Опавшие листья". В одной из записей он говорит о сильнейшем впечатлении и переживании от чтения этого произведения, а в другой — объясняет свой интерес к книге тем, что Розанову удалось даже интимнейший мир передать "в свете великих проблем".

Для этой книги Розанова, отдаленно напоминающей дневник, при математически выверенной точности, характерна внешняя бесформенность, отрывочность, кажущаяся случайность "набросков для себя". Документальность, глубина и бесстрашие суждений, неприемлемость банальных мыслей и сиюминутных решений — суть творческой натуры Розанова — философа, писателя, эссеиста, литературного критика. Можно не соглашаться с мыслями Розанова о крушении устоявшихся литературных авторитетов и их же дальнейшем признании, с его рассуждениями о любви, браке, семье, но нельзя с порога отвергать их, чувствуя неполноту или некомпетентность наших собственных суждений по затронутым им вопросам. Писатель В. Белов справедливо считает, что именно "с его не больно-то легкой руки пошли в ход всевозможные литературные "копилки", "эссе", "затеси", "камушки на ладони". В этой беловской записи легко узнается особый жанр миниатюр у А. Солженицына, В. Солоухина, В. Астафьева, М. Рощина, Г. Горышина, В. Субботина и других, в конечном счете, "Записок на ходу" самого В. Белова (притчей, по определению М. Пришвина).

Нельзя не отметить и того, что своей лапидарной, искренней и свободной формой выражения, оригинальной композицией и полной раскованностью мыслей "Опавшие листья" и "Уединенное" Розанова оказали в условиях советской действительности влияние на литературу малой эпической формы бесцензурного самиздата. На это обратил внимание критик русского зарубежья Ю. Мальцев еще в 70-е годы, когда имя Розанова на родине было под запретом. Критик выделил такие прозаические миниатюры самиздата, как "Мысли врасплох" А. Синявского-Терца, "Раздумья" Н. Гребенщикова, "Пунктиры" Б. Максимова, "Разрозненные мысли" анонимного автора и пр.

Другое дело, что пряный вкус розановской прозы нередко пропадает у его последователей: им не хватает точного попадания в цель, афористической глубины мысли, ошарашивающей эпатажности и парадоксальности суждений — всего того, что философ Н. Бердяев справедливо назвал "большим даром" и "настоящей магией слова" у своего великого современника.

А первым, кто удачно воспринял и подхватил как прямую эстафету преемственности розановскую манеру "Опавших листьев", был, конечно, Пришвин (мы имеем в виду как его "Дневники", которые он начал вести еще при жизни Розанова, т

ак и его оригинальные произведения "Календарь природы", "Глаза земли", "Фацелия" и др.). Сам Пришвин признавался, что не он, конечно, первым создал "форму маленьких записей", но он сумел их удачно "приспособить к своей личности".

М. Пришвин аккуратно вел дневники на протяжении всей своей сознательной жизни, "тратил" на них "главные силы свои" и считал их едва ли не основной своей книгой, "для которой родился". Они чем-то близки по построению и "случайному" отбору материала к "Опавшим листьям" и столь же далеки от традиционных дневников, в которые другие писатели аккуратно вносят фабульно выстроенные рассказы о далеком прошлом и дне текущем (например, дневники Е. Шварца или К. Чуковского).

Откровенная эпатажность и антиномичность розановской прозы не является свойством дневниковых записей Пришвина, но зато другие особенности и прежде всего лапидарная отточенность мыслей, свобода выражения и искренность, притчевая правда суждений налицо. Свое отличие от Розанова сам Пришвин видел в том, что его старший современник имел прочный причал в жизни, тогда как его самого "несло по ней". "Если о современной жизни раздумывать, принимая все к сердцу, — записывает Пришвин в "Дневнике", — то жить нельзя, позорно жить".

Розанов, имея творческий причал, выраженный, помимо прочего, в свободе творчества художника, мог позволить себе плыть против течения, не считаясь с общественным мнением. Этого не могли себе позволить его младшие современники и последующие поколения писателей (Пришвин в данном случае не исключение). Открытое отступление от принятых правил игры вело в условиях тоталитарной системы к физическому уничтожению.

Пришвин размышляет о необходимости сохранения лица писателя и человека в советском обществе, но в его рассуждениях появляется несвойственный Розанову привкус хрупкой незащищенности таланта в новых социальных условиях.

Тяжело пережив преследования со стороны рапповских неистовых ревнителей и отклонение издательством повести "Кащеева цепь", он вносит в свой дневник 1931 года запись о том, что живо представляет себе поступок Л. Н. Толстого, добровольно просившегося в Шлиссельбургскую крепость, решившего "вместе с другими мучениками отправиться в тюрьму и на каторгу". "И мне теперь, — записывает Пришвин в "Дневнике", — тоже жизнь в ссылке, где-нибудь на Соловках, начинает мерещиться как нечто лучшее".

Над этим поступком Толстого размышлял и Розанов. Любопытно, что для Розанова этот шаг великого мыслителя-гуманиста казался чуть ли не юродством. С изрядной долей иронии писал он о том, как Толстой просился в тюрьму, а "правительство велело его, напротив, охранять". Думается, что эта ситуация, заинтересовавшая в равной мере и Розанова, и Пришвина, лучше была прочувствована учеником, а не учителем. Впрочем, взгляды обоих в значительной мере корректировало время.

Большинство дневниковых записей Пришвина относится к той эпохе ломки социальных отношений, когда государство принуждало писателя быть проводником линии партии и "направляло его полет в желательную им сторону". Рассуждения Пришвина о Толстом относятся именно к тому времени, которое было, судя по дневникам писателя, самым трудным в его жизни. В 1930—1932 годах он серьезно задумывается о назначении искусства в эпоху тоталитаризма. Каждая строка о литературе в "Дневниках" этих лет дышит раздумьями о том, как "не расходиться с собой и не заключать компромиссы с мерзавцами". В записях этих лет можно найти горькое осознание крушения былых интеллигентских иллюзий, размышление о роли писателя в новых исторических условиях. Приведем лишь несколько дневниковых записей этих лет, как и у Розанова, афористически точных и выверенных.

"Революция — это грабеж личной судьбы человека".

"Что бы он (Ленин. — В. Л.) подумал, если бы при жизни его пророческим видением предстала подвода с сотней медноболванных его голов, по которым ходит рабочий и ругается на кого-то матерным словом?"

"Предсказывают, что писателям будет предложено своими книгами (написанными) доказать свою полезность советской власти. Очень уж глупо! Но как характерно для времени".

"Нельзя открывать своего лица — вот это первое условие нашей жизни".

Прав современный критик, когда пишет: "Попади в свое время опубликованные сейчас, шесть десятилетий спустя, его дневники 1930—1932 годов в кабинеты Лубянки, и нам бы пришлось посмертно реабилитировать Пришвина как бывшего врага народа". Пришвин и сам не исключал такого поворота событий и готовил себя к этому. В дневниках этих лет можно найти такую запись: "Уметь умереть — это значит сохранить лицо свое перед Господом".

В своих литературных пристрастиях Пришвин, как и Розанов, был самостоятелен и независим от чужого мнения. Пришвинские оценки русских классиков ХIХ века во многом близки к розановским при всем том, что для Розанова не существовало кумиров и абсолютных авторитетов, тогда как Пришвину был не чужд пиетет перед теми, кто прочно вошел в историю литературы и читательское сознание. Пришвин, высоко ценя критический дар и художественный вкус Розанова, не был столь категоричен и жестоко несправедлив к писателям прошлого. С должным уважением относясь к гению Толстого, искренне преклоняясь перед "Монбланом нашей жизни", Розанов мог признаться и в своей нелюбви к нему и к Гоголю в силу того, что не находил в них "религиозной души". Для Пришвина же "характер поэзии Л. Толстого — мужество, правдивость и чистота". Видя оторванность современной ему литературы социалистического реализма от жизни, ее голую тенденциозность и бесполость, Пришвин считал, что она могла бы обрести "естественную правдивость, подвижность, свободу" через творческую учебу у великого писателя.

В. Розанов был близок к Л. Толстому в понимании искусства, в нравственном императиве — говорить только правду, не лгать ни прямо, ни даже косвенно. Л. Толстой называл это необходимым отрицательным качеством в жизни и в искусстве. Оба художника не страшились улюлюкания литературной черни и шли в отстаивании истины (как они ее понимали) до конца. Эта позиция была близка с поправкой на время и для Пришвина. "Большинство писателей, — утверждал он, — берут перо ради правды, но у них сил нет. Правда писателя должна явиться в образе поэзии".

Во многом совпадали взгляды Розанова и Пришвина на брак и семью. Оба считали, что семья должна строиться на любви и поэзии. В "Дневнике" Пришвин останавливается на четырех типах семьи, нашедших, по его мысли, отражение в творчестве русских писателей: "чувство семьи и дома совершенно бесспорно" (Аксаков, Мамин-Сибиряк); "чувство семьи трансформируют в чувство поэзии" (Розанов); не отрицая семью, подвергают сомнению некоторые ее основы (Л. Толстой); выступают ее разрушителями (Лермонтов, Гоголь).

Было время, когда Пришвину семья и любовь виделись в поисках пятого типа — "всегда недоступной Невесты". Сказалась память о первой любви, не реализованной в семью. Поздняя любовь, пришедшая к нему, внесла коррективы в его взгляды. "В моей жизни, — записывает он, — было две звезды — звезда утренняя (29 лет) и звезда вечерняя (67 лет) и между ними 36 лет ожидания... И жизнь моя стала прозрачной и ясной". В зрелые годы Пришвин в сущности отказывается от своего взгляда на любовь как на вечные поиски недоступного и приходит к розановскому пониманию любви и семьи как поэзии и Божественного промысла: "Видишь самое чувство с двух сторон: с одной — это любовь, с другой — поэзия. И хотя, конечно, нельзя поэзией заменить всю любовь, но без поэзии любви не бывает, и, значит, это любовь порождает поэзию". "Я пишу для тех, — уточняет он, — кто чувствует поэзию пролетающих мгновений повседневной жизни и страдает оттого, что сам не в силах схватить их". И: "Только через любовь можно найти себя самого как личность, и только личностью можно войти в мир любви человеческой".

Поэтическое в понимании Розанова и Пришвина вовсе не в оторванности от жизни, не в ожидании небывалого, необыкновенного и сверхчувственного. "Люблю" для них — это скорее "как у всех", но подразумевающее полное самоотречение для любимого. В поэме "Фацелия" на вопрос любимой женщины: "А что это значит люблю?" — старый художник отвечает: "Это значит, что, если у меня останется последний кусок хлеба, я не стану его есть и отдам тебе, если ты будешь больна, я не отойду от тебя, если для тебя надо будет работать, я впрягусь, как осел".

Но ведь это та же мысль, которую Розанов в "Опавших листьях" сформулировал почти теми же словами: "Любить — значит "не могу без тебя быть", "мне тяжело без тебя; везде скучно, где не ты". У поэта тонких и хрупких, едва уловимых импрессионистических красок Иннокентия Анненского это нашло выражение в словах: "Не потому, чтоб я Ее любил, / А потому, что я томлюсь с другими..."; "Не потому, что от Нее светло, / А потому, что с Ней не надо света".

Мысли интеллигентов Розанова и Пришвина о любви и семье не столь уж далеки по большому счету от привычных народных представлений. Хорошо известно, что у простых русских людей, особенно женщин, привычная фраза — "он любил меня" — заменяется, как правило, другой — "он жалел меня".

В своих воззрениях на пол и любовь Розанов среди других русских философов-современников был, пожалуй, ближе других к Н. А. Бердяеву. Для них обоих не было вопроса о греховности или святости пола и плоти. Они ставили вопрос по-другому: "есть ли плоть отрицание свободы и насилие или нет". Проблема для них выражалась в противопоставлении свободы и рабства. В этом вопросе они стояли на других позициях, чем их современники, тоже религиозные философы Д. Мережковский и П. Флоренский, которые, по словам Н. Бердяева, произвели "путаницу понятий", пришли к противоположению духа и плоти. "В истории христианства было не недостаточно, а слишком много "плоти" и было недостаточно духа", — утверждал Н. Бердяев.

В чем не сошлись Н. Бердяев с В. Розановым, так это в вопросе примата духа. Для Бердяева основной проблемой была "проблема свободы и личности, то есть проблема духа, а не плоти". Розанов же уравнивал эти проблемы, по словам Бердяева, "мыслил не логически, а физиологически".

Споря с Розановым, Бердяев в то же время отдавал явное предпочтение своему оппоненту перед Д. Мережковским и другими современными ему философами. По его словам, саму тему о плоти и поле "Мережковский получил от Розанова, который был более первороден и оригинален". Бердяев категорично утверждал: "Розанов был натуральный, у Мережковского же ничего натурального нет".

Пришвин в своих взглядах на любовь, семью и брак исходил, как и его великие предшественники, из Божественного, религиозного Промысла, но был ближе к Бердяеву, чем к Розанову, в возвеличивании духа и поэзии семьи, превалировании этих чувств над плотью. Пришвину импонировал пуританский взгляд на семью: снять накопленные веками, в том числе литературой, запреты значило для него подорвать поэтическую культуру отношений между мужчиной и женщиной. Даже "Войну и мир" Л. Толстого Пришвин рассматривает под углом живописания идеала семейного счастья, а "Анну Каренину" — как "наказание за попранный Божественный закон семьи".

Другое дело Розанов: для него томление пола рождает "неустойчивые равновесия", но без этого "не было бы и жизни". В "Опавших листьях" он ликующе громко и эпатажно возглашает: "От живота" не меньше идей, чем от головы (довольно пустой), и идей самых возвышенных и горячих. Идей самых важных, животворческих". Розанова восхищает Софья Андреевна Толстая, он любуется ею, когда она "открыто, прямо и смело" рассказывала ему уже через полчаса знакомства "о своих родах, числе беременностей, о кормлении грудью". По его мнению, эта плотская сторона является сильной стороной дарования самого Толстого как художника и мыслителя. Непредсказуемый Розанов далеко не все принимает в гениальном Толстом и порою несправедлив к нему, но только не в вопросах плоти; здесь он преклоняет перед ним колени: "О чем грезилось ночью" — у Толстого выше, чем у кого-нибудь".

Некоторые мысли Розанова о любви нетрадиционны и эпатажны. Провокационным кажется его рецепт самоисцеления в любви сознательной изменой одного из членов семьи. Подернутая пеплом любовь в этом случае разгорается "еще возможным для нее пламенем и образует сносное счастье до конца жизни".

Пришвин в своих суждениях никогда не доходил до крайности розановских антиномий, не заострял свою мысль до предельного накала. И, наверное, он во многом был прав, когда в своих интимных дневниках следующим образом скорректировал своего учителя: "В любви можно доходить до всего, все простится, только не привычка".

Не беремся гадать, как восприняли бы Розанов и Пришвин современную эротическую беллетристику с ее откровенно-бесстыдными страницами. Как бы они отнеслись к несомненно талантливым произведениям этого рода. Таким, например, как "Николай Николаевич" Юза Алешковского, "Человек из МИНАПа" Юлия Даниэля-Николая Аржака, "Суд идет" Абрама Терца-Андрея Синявского, "Трехглавое детище" Виктора Ерофеева, "Это я — Эдичка" Эдуарда Лимонова, "Самовар" Михаила Веллера и др. Думается, что Розанов был бы менее категоричен в своих суждениях, чем Пришвин. Но вот чего мы не находим в названных книгах при несомненном уме и таланте их авторов — это "благородной натуры", о чем писали Розанов и Пришвин и чего они искали у других писателей, направленных "в сторону благородных, великих идеалов", — Пушкина, Лермонтова, Толстого, Достоевского... "У Пушкина даже в отрывках, мелочах и, наконец, в зачеркнутых строчках — ничего плоского или глупого", — утверждал Розанов. "Боже мой! Как же это люди не видят, что вся поэзия из этого выходит, что все поэты (даже Пушкин) врут о своих "шалостях" и совсем это у них пустяки..." — вторил ему Пришвин. О поле Розанов и Пришвин (особенно первый) могли говорить без обиняков, открыто и раскованно. Но никогда не было в их рассуждениях фривольности, цинизма, пошлости, бесстыдства, что стало чуть ли не хорошим тоном современной эстрады, кино и телевидения. Не к нам ли, сегодняшним, сквозь толщу лет обращался Пришвин, когда с недоумением взирал на словесное недержание мнимых интеллигентов, берущих на себя ответственность говорить за народ и от его имени. "Глубоко ошибаются те интеллигентные люди, — писал он, — кто пробует иногда в ругани артистически состязаться с народом: сам народ презирает эту свою собственную ругань, презирает интеллигента, презирает, оскорбляясь, писателя, с шиком вставляющего в свою поэзию и прозу эти слова".

По-разному смотрели Розанов и Пришвин на смех и юмор в искусстве. "Смех может только придавить", — как-то обронил Розанов, что созвучно толстовскому "смех всегда зло". По-видимому, Розанов как религиозный мыслитель рассматривал короткую жизнь человека как подготовку к загробной: в недолгом пребывании на земле все должно быть серьезно. Розанов долгое время не принимал как писателя и мыслителя Гоголя и отрицал сатирическое направление в русской литературе от Фонвизина до Щедрина. Впрочем, известны и совершенно иные, высокие, оценки названных выше русских писателей-сатириков. Для Пришвина, в отличие от Розанова, юмор всегда был признаком таланта. Он даже предлагал начинающим писателям, сомневающимся в своем призвании, попробовать писать юмористику. Она, как лакмусовая бумага, должна была выявить имеющийся талант или его отсутствие. "Вещь может быть, конечно, талантливой и без юмора, — замечал писатель, — но юмор есть признак таланта". И добавлял: "Только очень большие могут не смеяться, талант же средних, не умеющих смеяться, — подозрителен". Материал советской действительности, по его мнению, давал богатую пищу для сатиры и юмора.

Пришвин в чем-то подвел итог жизни В. Розанова. Долгое время могилы русских философов В. В. Розанова и К. П. Леонтьева, нашедших свой последний приют в Троице-Сергиеве, считались навсегда затерянными. Недавно, благодаря "Дневнику" Пришвина, в котором точно зафиксировано местоположение названных могил, они были найдены. Над обоими надгробиями ныне воздвигнут крест.

Учитель и ученик были достойны друг друга, и оба останутся навсегда в памяти своих соотечественников.

Комментарии

Добавить изображение