БИБЛИОГРАФИЯ

14-05-2000

John Glad. Russia Abroad: Writers, History, Politics. Hermitage & Birchbark Press, Washington, 1999, 735 стр.

Хотя экспатриированная литература — явление едва ли не столь же древнее, как и литература вообще, не будет преувеличением, если мы скажем, что никогда прежде продукция эмигрантов не занимала такого внушительного места в мировом литературном процессе, как в нашем веке. Никогда изгнание не становилось уделом такого множества писателей. Разумеется, это связано не в последнюю очередь с политическими обстоятельствами.

Гейне назвал Библию портативным отечеством вечно скитающегося народа. Литература — это и есть отечество изгнанных. Чтобы оценить ее роль и уровень — уровень литературы, покинувшей нацистскую Германию, франкистскую Испанию, страны Восточной Европы или Советскую Россию, достаточно назвать лишь несколько имен. Томас Манн, Роберт Музиль, Пауль Целан, Элиас Канетти, Герман Брох, Хуан Гойтисоло, Милан Кундера, Чеслав Милош, Владимир Набоков, Владислав Ходасевич, Марина Цветаева... Трое из пяти русских лауреатов Нобелевской премии по литературе — Бунин, Солженицын, Бродский — изгнанники, четвертого — Пастернака — едва не выдворили вон.

Значительной части читателей, да, пожалуй, и литературных критиков в России трудно привыкнуть к мысли, что эмигрантская литература — интегральная часть литературы на русском языке, а порой и тот ее "отряд", который спасает ее честь. До недавнего времени большинство писателей-экспатриантов трех послереволюционных волн вовсе оставались неизвестными в нашей стране, и лишь в последние годы литературоведение метрополии обратило внимание на "вторую русскую литературу" за рубежом. Книга Дж. Глэда (увы, и она появилась не в России) заполняет множество белых пятен. Этого мало. 735-страничный труд ставит перед собой более сложную, поистине грандиозную задачу- перед нами первая история русской литературной эмиграции за тысячу лет существования отечественной словесности.

Но сначала — несколько слов об авторе. Джон Глэд, известный американский славист, профессор нескольких университетов и бывший директор Института Кеннана по изучению России (Kennan Institute for Advanced Russian Studies), автор множества печатных работ, в том числе книг "Литература в изгнании" и "Русская поэзия XX века", переводчик Николая Клюева, Варлама Шаламова, Василия Аксенова и других русских писателей и поэтов, снискал популярность в кругах русского рассеяния и отчасти в самой России главным образом книгой "Беседы в изгнании" (1991- издана по-русски и по-английски) — сборником интервью, которые Глэд взял у 27 писателей — представителей трех волн. Снабженная вступительным очерком, биографическими справками и краткой хронологией, книга представляет собой панораму русской зарубежной литературы 70-х — 80-х годов.

И вот сейчас — этот фолиант, над которым ученый работал 12 лет. Английское название можно было бы перевести и по-другому. Книга о "России вне России" состоит из двух больших разделов, досоветского и советского. Это деление оправдано тем, что до октябрьского переворота 1917 г. бегство писателей из России при всей проблематичности литературного творчества в несвободной стране все же никогда не было массовым. При этом в поле зрения исследователя попадают не только литературные экспатрианты в собственном смысле слова, от князя Андрея Курбского, царского стольника Ивана Хворостинина и дьяка Григория Котошихина до Герцена и Огарева, но и "внутренние изгнанники" (что, конечно, значительно размывает самое понятие эмиграции): среди этих изгнанников в собственной стране оказываются и протопоп Аввакум, и Радищев, и Пушкин, и писатели-декабристы, и Лермонтов, и Чаадаев, и молодой Достоевский — святцы русской литературы пестрят ссыльными, поднадзорными, подвергнутыми остракизму. Череду отверженных пополняют писатели, чье длительное пребывание за границей в известной мере сопоставимо с эмиграцией: Гоголь, Тургенев, кн. Иван Гагарин, П. Анненков, множество других — как и представители древнерусской паломнической литературы, ранним памятником которой является "Хождение игумена Даниила" (начало XII в.). Отдельная глава посвящена литераторам-эмигрантам — будущим деятелям советского государства, таким, как Воровский, Луначарский, Троцкий.

Значительно обширней, как и следовало ожидать, второй раздел. Здесь критерий "изгнанничества" становится более четким: речь идет о писателях, покинувших отечество и притом почти исключительно по вине режима, с
которым они не могли ужиться. Первая из трех волн литературной эмиграции была, как известно, частью массового исхода, главным образом после 1920 года и преимущественно верхних социальных слоев: к позднейшей оценке Лиги Наций — 1,16 млн. беженцев (Ленин считал вероятной численность эмигрантов от полутора до двух миллионов) — следует прибавить не вернувшихся из немецкого и австрийского плена после Первой мировой войны, а также русское население отложившихся территорий бывшей Российской империи. В результате страна лишилась значительной части своего духовного потенциала.

История свободной литературы рассмотрена Глэдом на широком общественно-политическом фоне (это отличает "Зарубежную Россию", например, от известной книги Г. П. Струве "Русская литература в изгнании"). Автор указывает на обстоятельство, подготовившее интеллигенцию и прежде всего писателей к конфронтации с новым государством: традиционная для русской литературы политизация и гражданственность, дух свободы, которым была пронизана эта литература, отчасти взявшая на себя функции политической истории и публицистики. Немало страниц посвящено и собственно политической эмиграции первых послереволюционных лет. Читатель найдет в книге очерки политических течений в этой среде (леворадикальные и либеральные программы бывших партий России, монархизм, сменовеховство, евразийство, младороссы, солидаристы, русский фашизм).

Каковы были дороги исхода, где остановилась лавина? "Ирония судьбы, — пишет Дж. Глэд, — состояла в том, что русская армия, веками противостоявшая Оттоманской империи, теперь сама искала спасения на черноморских берегах". Новое турецкое правительство Кемаля Ататюрка, хотя и симпатизировало советской власти, согласилось пропустить русские суда через Проливы. Части Белой армии (составившей примерно четверть всей эмиграции) вместе с массами гражданского населения покидали страну через Новороссийск, Севастополь, Одессу, Керчь, портовые города Южного Крыма- последний караван из 126 (по другим сведениям, 166) переполненных беженцами кораблей ушел, имея на борту 100 тыс. солдат и 50 тыс. штатских, в том числе 37 тысяч женщин и детей.

Что касается ушедшей литературы (тут дороги были самые разные), то ее центрами, кроме самых известных — Берлин, Париж, Прага, Белград, Рига, Таллин, Харбин, Шанхай, — стало множество других городов Европы, Ближнего Востока (Иерусалим), Северной и Южной Америки, Австралии и даже Японии. Все они рассмотрены в книге Глэда. Если когда-то миграция шла из Германии на восток (только в XIX веке в Россию переселилось около полутора миллиона немцев), то теперь направление ветра переменилось- в 1920 году в Германии, по некоторым оценкам, находилось около 300 тыс. русских иммигрантов, в одном только 1923 г. 360 тысяч бывших подданных Российской империи получили право политического убежища в Берлине — у "мачехи российских городов" (Ходасевич). Именно в это время начинает складываться концепция "литературы на двух берегах" или даже двух русских литератур — концепция, которую нельзя считать вполне дезавуированной до сих пор.

Берлинский период русской культуры был недолог- многочисленные русские издательства разорились в результате целенаправленных мер советского правительства, писатели разъехались. Одни (Горький, Шкловский, Андрей Белый, Эренбург, Алексей Толстой, Соколов-Микитов) в конце концов возвратились в СССР, другие перебрались в Париж, ставший второй после Берлина столицей эмиграции. В конце 20-х и первой половине 30-х гг. русское население Парижа, по данным, которые приводит Глэд, оценивалось в весьма широких пределах: от 72 до 400 тысяч. Две с половиной тысячи водителей такси были россиянами (прозаик Гайто Газданов проработал ночным таксистом около 25 лет), и русский медведь красовался часто на дверцах машин. В городе функционировало множество русских ресторанов, гостиниц, банков, мастерских, магазинов, книжных лавок. Здесь в необычной концентрации находился цвет русской философии, изобразительных искусств и, конечно, литературы. Если Берлин был книгоиздательским центром, то в Париже сосредоточились журналы.

Задача систематизации первого призыва свободной литературы чрезвычайно сложна- автор "Зарубежной России", уделивший большое внимание географии рассеяния, предпочел все же чисто литературный и отчасти "поколенческий" критерий.

Два поколения прозаиков и поэтов составили первую волну — картина, напоминаю
щая эмиграцию последних десятилетий советского режима. Одни прибыли за границу с багажом известности и даже славы — можно сказать, что страну покинули сливки литературы. Другим пришлось пробивать дорогу в литературе на чужбине. О незавидной судьбе молодых, как и о самой проблеме преемственности в экспатриированной литературной среде, никто, быть может, не написал так глубоко и проникновенно, как Ходасевич в статьях, ныне известных и в России ("О смерти Поплавского", "Литература в изгнании" и др.). К "незамеченному поколению", как назвал его Вл. Варшавский, принадлежало больше имен, нежели те, о которых знают на родине- назовем, к примеру, Марка Леви, писателя, чей жизненный путь остается загадкой, опубликовавшего в 30-х годах под псевдонимом М. Агеев "Роман с кокаином", — авторство этого произведения, которое прежде приписывалось Набокову, установлено (Г. Суперфином) совсем недавно. К сожалению, Дж. Глэд лишь мельком упоминает об Агееве.

Литературно-эстетический принцип остается главным для несколько условной классификации. Само собой, в таких случаях невозможно избежать схематизма, хотя не обошлось и без известной прихотливости, отражающей личные вкусы автора. Выделены символисты (Бальмонт, Вяч. Иванов, Зинаида Гиппиус, Кобылинский-Эллис)- поэты "парижской ноты" — наследники и эпигоны акмеизма (Георгий Иванов, Адамович, Оцуп, Штейгер, Одоевцева, Червинская и др., а также группа поэтов, представленных в антологии "Из Америки", 1925 г.)- поэты-новаторы — к ним, кроме Марины Цветаевой, автор относит Поплавского, который именовал себя "первым и последним русским сюрреалистом", и ставшего гражданином Эстонии Игоря Северянина- "независимые" (Ходасевич, а также Довид Кнут и Ал. Вертинский)- "реалисты" (Бунин, Горький, Куприн, Юшкевич, Осоргин — последний пытался, правда, взломать традиционную форму реалистического романа в "Сивцевом Вражке"). Странно, что обойдены молчанием Шмелев, Зайцев и Чириков, бегло упомянутые по разным поводам в других местах книги- творцы "утрированной прозы" (exaggerated prose), как характеризует автор Андрея Белого и Сирина-Набокова- исторические романисты (Алданов, сюда же подверстывается Мережковский — без достаточных, на наш взгляд, оснований, ведь его исторические романы были написаны до революции)- наконец "эксцентрики" (whimsical writers), которых автор, по-видимому, просто не знал куда деть: Шкловский, Газданов, Эренбург, Аверченко, Тэффи, Амфитеатров, Эйзенштадт, Борис Темирязев. И снова вопрос: куда подевались Ремизов, Саша Черный? Почему выпал из поля зрения плодовитый, до сих пор мало известный Владимир Линденберг? Такова собственно художественная литература. Кроме нее, кратко рассмотрены театр, эссеистика и журналистика первой волны- значительное место уделено и блестящей русской философии XX века, угасшей вместе с изгнанными или теми, кто унес ноги, не дожидаясь, пока им укажут на дверь. Это — громкие, широко известные имена: Шестов, Бердяев, Степун, Федотов, Франк, С. Булгаков, Карсавин, Вышеславцев, Лосский...

Вторая волна — писатели, оказавшиеся за кордоном во время Второй мировой войны в числе так называемых перемещенных лиц, не вернувшиеся из лагерей для военнопленных, а то и просто ушедшие с отступающими немецкими войсками, — остается наименее изученной частью литературного Зарубежья. Главы книги, подробно, в контексте исторических событий излагающие судьбу этих людей, — результат пионерской работы автора. (Интересующимся историей миллионов "остарбайтеров", угнанных с завоеванных вермахтом на востоке земель, и советских военнопленных, можем рекомендовать вышедшую в 1996 г. богато документированную книгу П. М. Поляна "Жертвы двух диктатур".) Подавляющее большинство литераторов второй волны осело в странах Западной Европы- сравнительно немногие избрали местом жительства США и Канаду. Собственно литературный вклад этого поколения невелик- по словам Глэда, "эта группа не обладала критической массой, достаточной для поддержания русской культурной традиции за рубежом на уровне их предшественников или тех, кто их сменил". Читатель найдет в книге довольно подробные сведения о прозаиках (главным образом представляющих жанр исторического романа) Анатолии Дарове, Сергее Максимове, Геннадии Андрееве, Борисе Ширяеве, Владимире Юрасове, Николае Нарокове и наиболее значительных поэтах: Иване Елагине, Дмитрии Кленовском, Николае Моршене, Олеге Ильинском (к ним следовало бы присоединить бежавшую из оккупированного Киева вместе с мужем И. Елагиным Ольгу Анстей).

&nbsp
;    В 1967 году на московской сцене была поставлена пьеса Анатолия Софронова "Эмигранты", история о том, как заболевший моряк советского корабля попадает в больницу где-то за океаном и чуть было не становится жертвой власовцев, окопавшихся в капиталистической стране, которые пытаются задержать его. Но другие русские эмигранты, патриоты России, мечтающие вернуться на родину, вызволяют моряка из лап изменников. Пьеса Софронова не могла не привлечь внимание своей извращенной актуальностью. Спустя короткое время известный советский писатель Анатолий Кузнецов не вернулся из командировки в Лондон якобы из-за козней заграничных "спецслужб". Вместе с Аллой Кторовой, Валерием Тарсисом и Аркадием Белинковым, в юности приговоренным к расстрелу за рукописный роман "Черновик чувств" (по ходатайству Ал. Толстого и В. Шкловского казнь была заменена заключением в лагере), Кузнецов помещен автором в рубрику "Вторая с половиной волна" — пролог дальнейших событий.

К числу чудес, время от времени совершавшихся в отгороженной от мира стране, принадлежит то, что кому-то все же удавалось оставить ее более или менее легально. В послевоенные годы тихая эмиграция понемногу приняла массовый характер: так, в 50-х годах эвакуировалась четверть миллиона бывших польских граждан и пять с половиной тыс. понтийских греков, в 60—70-х — 3500 корейцев. Начиная с 1970 г., было разрешено, сначала в скромных масштабах, выезжать "для воссоединения семей" лицам еврейской национальности (официальное советское наименование евреев). Затем началась, к растущему негодованию властей и "общественности", громкая эмиграция. Евреи составили большинство нового поколения писателей-эмигрантов, но третья волна не была еврейской эмиграцией.

"Мы ленивы и нелюбопытны..." Горькая фраза Пушкина то и дело вспоминается, даже когда речь идет о совсем, казалось бы, недавнем прошлом. Здесь, впрочем, не место рассуждать о причинах (довольно ясных), по которым критиков и окололитературную публику в России после короткой вспышки интереса перестала занимать литература писателей, так или иначе протестовавших против лжи и произвола и вытолкнутых за кордон. Труд Джона Глэда впервые представляет систематическую и на сегодняшний день достаточно полную историю этого периода независимой русской литературы. Между прочим, автор первым из историков литературы указал на сходство — лежащее, впрочем, на поверхности, — недолговременного спора эмигрантов с оставшимися на родине коллегами на рубеже 90-х годов и аналогичной полемики в прессе послевоенной Западной Германии. Так, он цитирует нашумевшее выступление немецкого писателя Франка Тисса, объявившего себя (без достаточных оснований) "внутренним эмигрантом": Тисс упрекал Томаса Манна и в его лице всю антигитлеровскую эмиграцию в измене "нашей родине-матери". Другой оставшийся в Германии писатель, Вальтер фон Моло, призывал Томаса Манна вернуться. Знаменитый ответ Манна, также упоминаемый Глэдом, и сегодня читается как документ, не утративший своей злободневности, по крайней мере, для нас.

Как и в предыдущих разделах, автор весьма подробно рассматривает географию последнего русского рассеяния (Нью-Йорк, Чикаго, Лос-Анжелес, Бостон и еще 17 городов Соединенных Штатов Америки- Израиль- Франция- Германия), а затем переходит — и это, может быть, наиболее увлекательная часть всей книги — к собственно литературной проблематике третьей волны. Верный своему методу, проф. Глэд и здесь пытается — co te que co te — дать объективную классификацию прозаиков и поэтов (близкую к той, которую он предложил в книге "Беседы в изгнании", и фактически игнорирующую столь важные для политизированной эмиграции идеологические расхождения). Можно спорить о том, насколько удачна эта классификация. К "писателям повышенной серьезности" (термин high seriousness автор заимствует у английского критика викторианской поры Мэтью Арнолда) отнесены Солженицын, Горенштейн, Кашкаров, Владимов. Под шапкой "Эстеты" несколько насильственно объединены Синявский, Саша Соколов, Ковалев, Фальков и автор этих строк. Две других рубрики — "Творцы идей и ситуаций" и "Возрождение натуральной школы" — тоже производят впечатление искусственных- в первую включены Зиновьев (непонятным образом оказавшийся среди авторов художественной прозы), Аксенов и Суслов- во вторую, название которой отсылает к натуральной школе русской литературы прошлого века, — Алешковский, Войнович, Довлатов, Максимов, Лимонов, Марамзин, Зиник, Гладилин, Льв
ов, Гиршин, Мамлеев, Ефимов. Убеждает в этой классификации только то, что большинство писателей третьей волны в самом деле продолжали реалистическую традицию.

Проще обстоит дело с поэтами, где больше всего внимания, естественно, уделено Бродскому. Среди других выделяемых автором стихотворцев — Лев Мак, Юрий Кублановский, Валерий Петроченков, Вадим Крейд, Наум Коржавин, Наталья Горбаневская, Дмитрий Бобышев, Алексей Цветков, Татьяна Фель. Особую рубрику составляет "юмористическая поэзия": к ней причислены Бахыт Кенжеев, Михаил Крепс, Игорь Губерман, Михаил Генделев, Анри Волохонский и др., а также Лев Лосев и Александр Галич- автор предусмотрительно оговаривается, что характеристика light-hearted не может быть в равной мере отнесена ко всем этим, не таким уж легкомысленным поэтам.

Чрезвычайно полезен справочный аппарат книги Дж. Глэда. Почти пятую часть, около 150 страниц, занимает хронологическая сводка — летопись русского рассеяния от первых веков Киевской Руси до наших дней: кладезь цифр, имен, фактов- завершает книгу тщательно составленный именной указатель с датами жизни и краткими характеристиками более чем 3000 лиц — писателей и неписателей.

Всякая история становится тем проблематичней, чем ближе она подступает к современности, чем меньше она — история. Обращаясь к современной литературе, историк-литературовед вольно или невольно расставляет акценты, которые могут вызвать раздражение у живых участников литературного процесса. Когда известный немецкий славист Вольфганг Казак выпустил русское издание своего "Лексикона русской литературы XX века", некоторые писатели эмиграции почувствовали себя задетыми: их не устраивало место, отведенное им в "Лексиконе". Другие протестовали против того, что в словарь были включены советские писатели-функционеры, чей вклад в отечественную литературу подчас близок к нулю, если не составляет отрицательную величину. Не только те или иные предпочтения, но и самый критерий отбора может быть легко оспорен, когда речь идет о сегодняшнем дне. И можно предположить, что "Зарубежная Россия" Джона Глэда, появись она в России, вызвала бы не только похвалы. Это, однако, не умаляет ее достоинств — так же как не умаляют их замечания рецензента. Повторим сказанное выше: читатели — не только специалисты, но и все, кому дорога русская культура, — получили первый, пока что единственный компендиум всей истории русской словесности за рубежом. Остается пожелать, чтобы эта книга, написанная подлинным патриотом нашего языка и литературы, была издана по-русски.

Борис Хазанов, Мюнхен

Соломон Волков. Диалоги с Иосифом Бродским. Литературные биографии. С предисловием Якова Гордина. Москва (Издательство "Независимая газета"), 1998, 325 стр.

Впервые эта книга была опубликована в 1997 годуi. Годом позже ее перепечатало издательство "Независимой газеты"ii, нигде не упомянув о первоисточнике. Текст, естественно, тот же (кроме опечаток, но с сохранением ошибок и оговорок), если не считать существенной детали. Каждый из диалогов озаглавлен в соответствии с основной темой ("Детство и юность в Ленинграде", "Марина Цветаева", "Аресты, психушки, суд", "Ссылка на север", "Роберт Фрост", "Преследования. Высылка на Запад", "У. Х. Оден", "Жизнь в Нью-Йорке", "Побег Александра Годунова", "Италия и другие путешествия", "Вспоминая Ахматову", "Перечитывая ахматовские письма", "Санкт-Петербург. Воспоминания о будущем"), и в американском варианте под каждым были проставлены даты, например, лето 1981 — зима 1992, весна 1980 — осень 1990. Следовательно, диалоги компоновались из фрагментов. В московской перепечатке хронологические пометы перенесены в оглавление, где они плохо понятны (ср.: Роберт Фрост: осень 1979 — зима 1982) и не будут замечены. Таким образом, историческая перспектива оказалась смещенной. Зато добавили именной указатель!

В реальной обстановке, как это всегда и бывает, одна мысль цеплялась за другую, непредвиденные ассоциации уводили от главной темы, случайные отступления забивали основной сюжет. Волков сохранил приметы непринужденного разговора вроде: "Подождите, Соломон, я сейчас закурю" и "Соломон, давайте поговорим об этом медленно. Потому что у меня от этого включенного магнитофона вдруг появляется такое ощущение, что мне надо торопиться". Не вычеркнул он и слов вроде отключился, пришел в восторг, балдеть (в том же значении), ф

раз типа ровно наоборот, именно этого он просечь не может, главная феня Ахматовой — это афористичность, прочитавши у де Ренье про Венецию зимой, я очень сильно на этом заторчал и многое, многое другое.

Но он же сказал в предисловии: "Внимательный читатель заметит, что каждый разговор с Бродским... строился, как своего рода пьеса — с завязкой, подводными камнями конфликтов, кульминацией и финалом", — то есть разговоры с Бродским не слегка упорядоченная стенограмма многолетних бесед, а произведение искусства, ибо беседы умно организовывались, а потом так же умно переносились на бумагу. В пьесах-диалогах Волков сыграл свою роль образцово. Он, конечно, не скрывал восхищения Бродским, время от времени почтительно поддакивал, но его tutti почти никогда не превращалось в бесцветный фон. Он был готов к беседам, знал многие предметы, о которых шла речь, не хуже, а иногда и лучше Бродского и активно выражал свое несогласие, если взгляды Бродского казались ему несовместимыми с его собственными. Бродский, остававшийся как личность, по мнению Гордина, "достаточно закрытым", предстает в диалогах очаровательным, непринужденным и уступчивым собеседником. Он внимательно выслушивает то, что ему говорят, шутит и ждет каждой возможности откликнуться на интересный вопрос и нетривиальное высказывание.

Он подражает Пушкину, называя свои стихи стишками, он бескорыстен в дружбе и незлобив. Он не любит перечитывать свои стихи, ему недосуг редактировать и составлять из них сборники (если кому хочется, пусть этим и занимается), а успех для него — обуза. Даже Нобелевская премия (присуждение которой было для него, оказывается, полной неожиданностью) поначалу смутила его: теперь будет много лишних хлопот. Яков Гордин заявляет, что "перед нами — в значительной степени — автобиографический миф", и еще: "Это не обман — это творчество, мифотворчество". Какие мемуары ни прочтут, все теперь говорят: "Это миф". Что означает в данном контексте слово миф, кроме как вымысел, в который верят и говорящий, и слушающий?

Волков отдавал себе отчет в том, как много в ответах Бродского от тщательно продуманной и ставшей привычной позы. Возвращаясь к процессу, учиненному над ним в Ленинграде, Бродский отстраненно, без эмоций замечает, что все шло, как и должно было: попал в машину, так она тебя, естественно, и перемелет. "И ничего в этом экстраординарного нет". Волков: "Вы оцениваете это все так спокойно сейчас, задним числом! И, простите меня, этим тривиализируете значительное и драматичное событие. Зачем?" Бродский: "Нет, я не придумываю! Я говорю об этом так, как на самом деле думаю. И тогда я думал так же. Я отказываюсь все это драматизировать!" Волков: "Я понимаю, это часть вашей эстетики". Но это не эстетика, а сознательное переосмысление прошлого. Бродскому не могла быть приятна мысль, что всемирной славой он обязан не своим стихам, а гнусному судилищу и получившей широчайшее распространение стенограмме Фриды Вигдоровой. Он и о стенограмме говорит равнодушно: главное туда не попало, и лучше бы переменить тему. Этот пассаж не без смущения комментируют и Вяч. Вс. Иванов, и Я. Гордин. Зато как подробно и с каким явным удовольствием описано посрамление люто ненавидимого Евтушенко! Как мгновенно изменилась "эстетика"!iii Не вызывает сомнения: пред нами Бродский, каким он хотел остаться в памяти потомков; вылеплен образ одновременно иконописный и живой, сродни тому, который возникает на страницах фотоальбомов Марианны Волковой.

Насколько важно знать мнения Бродского по самым разным вопросам? Например, он восхищался Батюшковым, Пастернаком, Мандельштамом и Вагиновым, был равнодушен к Тютчеву, не любил Блока, в Есенине видел в основном китч, считал Цветаеву величайшим русским поэтом ХХ века, ставил "Запустение" Боратынского выше лирики Пушкина, а "Бокал" ценил больше "Осени" (оба стихотворения тоже Боратынского). Биограф Бродского примет эти отзывы к сведению, а исследователь его творчества легко поймет, почему Бродский, склонный внимательно всматриваться в пространство вокруг себя, сросся с английскими метафизиками, и почему близки ему были всегда смятенная Цветаева и болезненно меланхолический Боратынский. Но за пределами "бродсковедения" все эти суждения не существенны. Еще менее существенна острая неприязнь Бродского к Солженицыну, его пренебрежительный отзыв о Смоктуновском, уверенность, что поздние стихи Заболоцкого не просто хороши, а гениальны. А вот отрывок из диалога об Одене: "По-английски невозможно говорить нелогично... По-русски, по-итальянски или немецки вы можете написать фразу — и она вам будет нравиться. Да? То есть первое, что вам будет бросаться в глаза, это привлекательность фразы, ее закрученность, элегантность. Есть ли в ней смысл — это уже не столь важно и ясно, это отходит на второй план. В то время как в английском языке вам тотчас же ясно, имеет ли написанное смысл. Смысл — это первое, что интересует человека, на этом языке говорящего или пишущего. Разница между английским и другими языками — это как разница между теннисом и шахматами".

Иногда кажется, что шквал наград, восторги критиков и писания льстецов притупили у Бродского инстинкт интеллектуального самосохранения. Он поверил, что любое оброненное им слово на вес золота. Иначе сказал ли бы он нечто подобное о языках? Приведу еще его соображения о Сталине и Скандинавии: "Я думаю, что значительный процент поддержки Сталина интеллигенцией на Западе был связан с ее латентным гомосексуализмом. Я полагаю, что многие на Западе обратились в коммунистическую веру именно по этой причине. То есть, они Сталина просто обожали!" "Скандинавов вообще ничего не интересует, кроме пива. То есть бабы их не интересуют, наркотики их не интересуют. Я даже думаю, что в Швеции такой высокий процент самоубийств именно потому, что они там вместо водки пьют пиво". И это не шутка, не "треп", а серьезно высказанные мнения. Гордин называет фантастические соображения Бродского о внешней политике Петра I "достаточно редким случаем". Так ли?

Всю свою жизнь Бродский провел среди книг и тех, кто их писал. Если автор ему нравился, будь то Байрон, Цветаева, Фрост или Оден, он вчитывался в каждую строку, разгадывал тайну образности, проникал в интонацию целого. Но он не придавал значения истории критической мысли и тем отличался от Пушкина и Данте (с которыми по разным поводам сравнивает его Гордин), людей всесторонне образованных. Бродский до всего дошел сам. Обладая замечательной восприимчивостью, он понял очень многое, но часто не догадывался, что открывшиеся ему истины — новость только для него и его неосведомленных студентов. Так, он постоянно повторял, что в лирическом стихотворении главное — сам стих, а в художественном произведении — порядок следования элементов, что нет ничего бездарнее, чем рассматривать творчество как результат тех или иных жизненных обстоятельств и т. п. Все это было известно в России хорошим литературоведам (то есть специалистам, а не солдатам партии) задолго до рождения Бродского, как и различие между звуком и буквой — различие, им не усвоенное (см. его анализ Цветаевой). В диалогах нет ни одного упоминания филолога и историка литературы; лишь случайно речь заходит о книге Жирмунского "Анна Ахматова". Бродский не считал, что может у них чему-нибудь научиться, и довольствовался разговорами знакомых на интеллектуальные темы. Отсюда его полуанекдотические идеи о роли латыни в богослужении (она якобы и в Средние века давала возможность сосредоточиться на высоких материях) и несогласие с Бахтиным о роли "карнавализма" у Достоевского (Бахтин сочинил свою карнавальную теорию в применении к Рабле, а вовсе не к Достоевскому). Из умных же разговоров, а не из проникновения в суть искусства пришли звонкие фразы вроде того, что стихи — это реорганизованное время, и словарь, столь отличный от его поэтического словаря: иероглиф вечности, иероглифика, дикция (в применении к поэзии) и пр. Бродский полагал, что стих — лучшая школа для прозаика, ибо учит писать сжато, как бы борясь за каждое слово. Если бы он с таким же вниманием читал Гете, Гейне и Мюссе, с каким читал Пушкина, Лермонтова, Цветаеву и Пастернака, то убедился бы, что связь, обнаруженная им (а до него Ахматовой и Н. Я. Мандельштам), не так проста, как кажется: иногда выход поэта на простор большой прозы приводит к менее предсказуемым результатам.

Уехав из Советского Союза, Бродский стал желанным гостем самых выдающихся людей на свете, а до этого, как хорошо известно, его оценила и опекала Ахматова. Ему было, что вспомнить и что рассказать. Лучшие страницы книги посвящены именно Ахматовой. Но не без смущения читаешь отзыв Милоша: "Это... быть может, самое глубокое из сказанного о творческом процессе кем бы то ни было когда бы то ни было". Подобные славословия (а их он наслушался немало) сослужили Бродскому недобрую услугу. В его рассказах нет ничего о творческом процессе, а есть лишь воспоминания о том, как на его глазах писалась и переписывалась "Поэма без героя". Росту Бродского-критика помешало и то обстоятельство, что, сразу принятый на равных журнальной элитой, он попал в окружение людей, вовсе не думавших, что главное для поэта — служить языку и хорошо писать. Большинство из них принадлежало либеральной нью-йоркской интеллигенции, для которой литература и литературная критика — инструмент политического влияния. Их эстетическое сознание колебалось в диапазоне от Чернышевского до Пролеткульта и РАПП'а, о существовании которых они, разумеется, чаще всего не подозревали. Они страстно поддерживали любую левую доктрину и те направления в гуманитарных науках, которые могли, по их мнению, укрепить левый марш. Отсюда их идеи о латентном гомосексуализме и интерес к антропологии Леви-Стросса (преклонение перед первобытным мышлением), к французским структуралистам (радикальная программа преобразования общества) и к ряду случайных людей, которые с их легкой руки становились сначала глашатаями моды, а потом вещателями общих истин. Никто из этих влиятельных журналистов не обладал и малой частью таланта Бродского, и вопросы творчества, которые всю жизнь были для него главными, не занимали их, хотя свое равнодушие к искусству как искусству они тщательно и порой довольно умело скрывали. Привыкший к такому обществу, Бродский не имел стимула изучать труды литературоведов и не заметил разрыва между своим доскональным знанием самых разных поэтов и прозаиков и неосведомленностью в вопросах теории, о которых он брался судить. А аплодируют ведь не речи, а имени.

В разговорах с Волковым Бродский рассказал о главных событиях своей жизни и о людях, с которыми столкнула его судьба. Нет нужды анализировать здесь эти рассказы и, как говорил он сам, вдаваться в партикулярности. Не очень важно знать, как обстоит дело с женщинами в геолого-разведочных партиях и без женщин в северной деревне, сколько мартини выпивал Оден и сколько водки — Ахматова. Даже и детали побега Александра Годунова сейчас уже взволнуют немногих. Те, для кого поэзия Бродского — откровение, легко убедятся, что Бродский-поэт и Бродский-мыслитель — фигуры несоизмеримые, но биографии знаменитостей всегда были и будут предметом любопытства публики, и это любопытство обеспечит книге Волкова успех. Впрочем, все мы создаем себе своих Пестрых дудочников. Прочитав "Диалоги", Петр Вайль сказал: "Поле мощного магнетического воздействия, когда хочется слушать и слушаться". Память сердца — самая надежная.

Анатолий Либерман, Миннеаполис
Преодоление рабства. Фольклор и язык арбайтеров. 1942—1944. "Звенья", М., 1998, 199 стр.

Удивительна и таинственна история собирателя фольклорной коллекции, составившей содержание сборника. Безвестный цензор нацистской военной цензуры, перлюстрировавший переписку людей, согнанных в Германию со всей Восточной Европы, главным образом, из России, Украины и Белоруссии, рискуя жизнью, собирает из их писем крупицы живого слова, выражающие их переживания, их печали, отчаяние одиночества, вопль их истерзанных душ.

Отнюдь не из гуманных соображений в 1942 году этим несчастным людям разрешили редкую переписку с родными (письмо в 1-2 месяца). Немецкое командование пошло на эту меру для облегчения поставки новых тысяч остарбайтеров. Вместе с тем нацистским бонзам нужна была информация о настроениях этой казавшейся им безликой массы (к 1944 году еще оставалось 2 млн 200 тыс выживших в неволе человек из оккупированных районов СССР). Нацистскому командованию надо было знать, не является ли эта масса потенциально опасной для Рейха. Возможность переписки оговаривалась десятками ограничений. Запрещалось писать о главном — ужасах лагерной жизни, бесчинствах надсмотрщиков, болезнях, голоде, бомбежках, слухах с фронтов, об отношении к невольникам местного населения и т. п. Контроль переписки был возложен на цензоров, знавших славянские языки.

И вот среди тех, кому доверен сбор информации, находится человек, стремящийся понять происходящую трагедию, психологию и менталитет людей, оторванных от родины, обреченных на гибель, увидевший в письмах этих рабов Рейха людей, способных на проявление живого чувства, скрытого от цензора не очень умело и подчас наивно "простодушными словесными штампами"; разглядевший в массе — личности. Как говорится, "под носом" у беспощадного начальства (с 1944 года цензура из военного ведомства перешла к Гестапо) действует отважный человек, создает целую коллекцию языкового и фольклорного материала, содержащую выписки из тысячи трехсот писем (рецензируемый сборник охватывает только 650 карточек), в первом приближении систематизирует их, переводит на немецкий язык и бережно хранит до конца 1944 года.

Кто он, этот отважный человек? Ответа на этот вопрос, к сожалению мы не находим на страницах сборника. Несомненно, этот собиратель коллекции был подготовлен к своему подвигу образованием, культурой, кругом своих научных интересов, включавших фольклористику. Видимо, он был немецким филологом-славистом, прекрасно владевшим языками славянских народов Восточной Европы. Казалось бы, что по этим косвенным признакам можно было отыскать собирателя коллекции среди в общем-то ограниченного круга таких специалистов в Германии тех лет. Но не хватает главного звена — списка почтовых цензоров. Несмотря на энергичные поиски, предпринятые составителями сборника, имя этого человека до сих пор не удалось установить.

Удивительна и история появления сборника. Только благодаря целой цепи счастливых случайностей стало возможным опубликование этого уникального фольклорного собрания.

Первое звено в этой цепи — подполковник из отдела гестапо по цензуре писем иностранцев (Томан или Томас — подпись неразборчива) отправляет коллекцию во Фрайбург в немецкий архив народной песни, авторитетный фольклорно-этнографический центр Германии, с просьбой "сообщить, оказался ли этот материал полезным для архива". По иронии судьбы письмо, решившее судьбу огнеопасного для Рейха материала, заканчивается обычным для переписки нацистских учреждений приветствием "Хайль Гитлер!"

Следующее звено в цепи случайностей — коллекция благополучно достигает адресата (вспомним, каким бомбардировкам в то время подвергались города и дороги Германии) и попадает в руки известного фольклориста Джона Майера, понимающего не только научное значение материала, но и небезопасность хранения коллекции в условиях усилившихся бомбежек, панических настроений, озлобленности нацистских кругов и населения против остарбайтеров, в которых персонифицировалось катастрофическое положение Германии конца 1944 г. Было и опасно хранить, и не ко времени работать с коллекцией. Коробка с картотекой, не проведенная по инвентарным книгам архива, попадает на чердак в ожидании своего часа.

В 1952 году профессор Майер, возможно, единственный, кто знал о существовании коллекции, скончался. Коробка оставалась среди чердачного хлама до 1991 года.

И вот новое звено в цепи — во время ремонта архива библиотекарь Барбара Боок обнаруживает пыльную коробку с коллекцией. Благодаря профессиональному чутью Боок история коллекции обретает счастливое продолжение. Знакомство Боок с российскими учеными-филологами Б. Е. и К. В. Чистовыми, посетившими фрайбургский архив в 1991 году, делает возможным привлечение крупных специалистов из России к подготовке издания сборника. И вот перед нами эта удивительная книга.

В кратком вступлении известный писатель Даниил Гранин, высоко оценивая научное значение книги, высказал свое личное отношение к ней. "Мне как читателю, — пишет Д. Гранин, — книга эта рассказала совершенно по-иному, чем вся литература, о фашистских лагерях, о жизни в плену, о бедствиях наших пленных и угнанных на работы в Германию. В ней нет ничего о том, что там творилось. Я обнаружил здесь самые сокровенные, обычно скрытые от окружающих переживания... О том, как робко умирает любовь и надежда. И все это не впрямую, а через простодушные... песенки, альбомные "стишки", "стишата" того времени. Когда-то они бытовали как пошлые штампы, знаки любовных признаний, от которых давно остались рифмованные пустышки... Но тут, в письмах из немецких лагерей, они читаются иначе. Унизительные условия плена, по сути каторги, превращали чужие слова в собственные, в них стонет личное несчастье, подлинная судьба".

Высказал свое отношение к книге и представитель фонда Генриха Бёлля господин Йенс Зигерт. Имея в виду горькую судьбу остарбайтеров во время войны в Германии и после войны у себя на родине, он пишет о "жертвах двух диктатур" и видит значение книги в том, что она помогает "спасти от забвения эту мрачную главу... общей российской и германской истории. Не от естественного забвения, а от забвения преднамеренного, диктаторски предписанного. Только та история, которую помнят... склоняет голову перед жертвами и не допускает повторений".

Подготовка сборника к изданию явилась результатом огромной работы, проделанной Б. Е. и К. В. Чистовыми.

В большой вступительной статье "Фольклор и язык остарбайтеров" К. Чистов представил собрание выписок как ценное приобретение славяноязычной фольклористики. Из его статьи и построения сборника видно, какая работа проделана составителями по систематизации материала. При этом составители не ограничились систематизацией, доставшейся им от безвестного собирателя коллекции. Последний, будучи ограничен временем и условиями "подпольной" работы, оставил лишь общие наметки, укрупнив рубрики (типа "народная поэзия" или "начала писем"). Составители наряду с конкретизацией материала в рамках доставшейся им систематизации, пошли значительно глубже, выявив специфические для данного собрания особенности, такие, как в условиях военной цензуры "неологизмы, рожденные войной", "внеписьменное усвоение немецкой лексики и слов из других языков с элементами народной этимологии" и др.

Вместе с тем составители сочли свою работу лишь началом освоения бесценного материала, предложив читателям "только оценку всей проблемы — язык и фольклор остарбайтеров — и разработки вопросов, которые представлялись первоочередными". По их мнению, предстоит еще много сделать лингвистам, фольклористам, этнографам и историкам для научного освоения всей коллекции уникальных источников.

Петр Горелик, Петербург

Комментарии

Добавить изображение