Взгляд на Россию через задний проход ( Неразделенная любовь маркиза де Кюстина к Николаю I )

02-07-2000

Boris Paramonov

1. Истоки и смысл Кюстинова славянофильства
      Основной критической претензией к Кюстину, свойственной даже самым восторженным его поклонникам, является указание на то, что он представил Россией - русский «высший свет», придворные нравы оценил как национальный характер. Это не совсем так, а лучше даже сказать - совсем не так. Чтение полного текста убеждает вообще в отсутствии какой-либо связной концепции России у Кюстина, - это если и дневник, то эмоциональный, «исповедь горячего сердца» некоторым образом. В книге нет логического склада и лада, это поток чувств, при этом амбивалентных, то есть, как сказал один перестроечный остряк, склизких.

И у Кюстина можно заметить довольно последовательно проведенное противоположение русского простонародья - представителям светской, цивилизованной и европеизированной России. Эту чисто внешнюю цивилизованность он и осуждает больше всего. Тут - «маски», «мундиры» и «фасады»- ничего подобного нет по определению на противоположном полюсе социального бытия.

Мы уже отмечали, что главный мотив соответствующих описаний у Кюстина - постоянное, даже назойливое подчеркивание чисто физической красоты русских мужиков (не баб). В подтверждение можно привести буквально десятки цитат- достаточно репрезентативные примеры сохранены и в советском издании. Кюстин постоянно говорит о русских как «цвете человечества», восхищается «непонятным обаянием» русских, подчеркивает «утонченность русской натуры», доказывая таковую хотя бы тем удивительным для европейца фактом, что русское простонародье любит пить чай, этот «изысканный напиток» (3, 166), утверждает артистичность и поэтичность русских, а также их музыкальность, - и все это говорится именно о простом народе, так сказать, об униженных и оскорбленных. Возьмем такое, например, место (РТ, стр. 2IO):

«Чем ближе подъезжаешь к Ярославлю, тем красивее становится население. Я не уставал любоваться тонкими и благородными лицами крестьян... Замечательно приятен и их голос, низкий и мягкий, вибрирующий без усилия. Он делает благозвучным язык, который в устах других казался бы грубым и шипящим. Это единственный из европейских языков, теряющий, по-моему, в устах образованных классов... Но надо признаться, что этому народу не хватает одного очень существенного душевного качества - способности любить. Отсутствие сердца есть удел всех классов здешнего общества, и хотя это обнаруживается различно, смотря по положению того или другого лица, но в основе это всегда одно и то же чувство, вернее, отсутствие чувства».

Этот пассаж кончается словами: «Я завел вас в лабиринт противоречий». Но из этого лабиринта очень легко выбраться, коли у нас в руках Ариаднина нить - всепобеждающее учение Зигмунда Фрейда. Кюстину все кажется, что в глубине России, вдали от условной культурности петербургского двора красивые крестьяне готовы разделить его чувства. Когда же и это, судя по всему, не удалось, глубокая грусть овладела автором, и он заговорил о бесчувствии русских вообще.

А вот какая фраза есть в полном тексте, почти в самом конце (3, 297):

«Россия - самая мрачная страна, населенная самыми красивыми из когда-либо виденных мною мужчин- страна, в которой редко встречаются женщины, не может быть веселой » .

Вряд ли все-таки в России, даже и 1839 года, женщин было намного меньше, чем мужчин. Просто Кюстин на них не смотрел, не замечал их, они для него не были весельем.

Что же касается русской артистичности (опять же простонародной, - Пушкин «не более чем переводчик»), то она призвана смягчать неизбежные трудности социального общения художественной легкостью нравов: ведь Бальзак принимал же Кюстина, изгнанного из светских гостиных.

Кюстин изощренным инстинктом аутсайдера учуивает, что всякого рода сексуальные табу - не столько природное отталкивание «нормальных» людей, сколько социально- культурные ограничения. Где меньше «культуры», там больше половой свободы, - вспомним знаменитую Фрейдову дистинкцию «девочки из бельэтажа» и «девочки из подвала»: первой он прочил невроз, а второй - карьеру опереточной дивы (ср. с русской «артистичностью», мнившейся Кюстину именно на социальных низах).

В связи с этим находится еще один постоянный мотив кни

ги Кюстина, который заметил Достоевский и не заметил И. Дьяков в «Иностранной литературе», - инвективы петербургскому режиму за его отрыв от природы, за борьбу с природой, которую он упорно ведет. В сущности это славянофильская тема. Сам Петербург и есть форпост этой борьбы, вообще весь «петербургский период русской истории». Эта тема начинается уже в разговорах Козловского в первых главах книги, еще на подступах к Петербургу, и идет до самого конца. См., например, 3, 229: «Здесь везде видна все та же система - система Великого Петра, увековеченная его преемниками. Этот человек верил и доказал, что воля московского царя может заменить законы природы, правила искусства, истину, историю и человечность, кровные связи и религию». Или: «В России дух деспотизма всегда проявляет себя с математической строгостью...» (1, 170). Здесь же проводится сравнение этого державного деспотизма с духом республиканского равенства, вернее уравнения, - устанавливается единство абсолютистской и революционной воли. И мы готовы уже снять шляпу перед прозорливостью Кюстина, предугадавшего вроде бы ту «логику позитивизма», «доминацию», которые лежат в основе «диалектики Просвещения» и «европейского нигилизма», реализовавшихся полнее всего в русском большевизме, - если б не все те же психологические обертоны.

Природа для Кюстина - как и для всех прочих - это возможность убежать от стесняющих норм цивилизации. Но у Кюстина свои счеты с этими нормами, и природным, естественным будет для него то, что другие назовут неестественным, извращенным. Иными словами, природа для него - это возможность выступить в «бабьей» ипостаси. Это и есть формула Кюстинова славянофильства.

Притом - непреходящая любовь к Николаю Павловичу. Кюстин вроде бы заметил поворот его к русским корням («православие, самодержавие, народность»), говорит о том, что император внедряет русский язык в придворный обиход и пр. Мы-то знаем, что все это было попыткой с негодными средствами - как у первого Николая, так и у третьего Александра, ибо имперский стиль по определению не может быть национальным. Но у Кюстина это не столько цепкое наблюдение, сколько все то же wishful thinking - желаемое, выдаваемое за действительное. Это вроде желания, чтобы Николай Павлович снял корсет. В одном месте Кюстин даже говорит, что русский император должен вернуться в Москву и жить в Кремле (3, 24). Кремль при этом описывается так:

«Башни, башни всех видов и форм: круглые, четырехугольные; приземистые и взлетающие ввысь островерхими крышами; башни и башенки, сторожевые, дозорные, караульные, колокольные, самые разнообразные по величине, стилю и окраске; дворцы, соборы, зубчатые стены, амбразуры, бойницы, валы, насыпи, укрепления всевозможного рода, причудливые ухищрения, непонятные выдумки, какие-то беседки бок о бок с кафедральными соборами. Во всем виден беспорядок и произвол, все выдает ту постоянную тревогу за свою безопасность, которую испытывали страшные люди, обрекшие себя на жизнь в этом фантастическом мире. Все эти бесчисленные памятники гордыни, сластолюбия (7), благочестия и славы выражают, несмотря на их кажущееся многообразие, одну единственную идею, господствующую здесь вал всем: это война, питающаяся вечным страхом. Кремль, бесспорно, есть создание существа сверхчеловеческого, во в то же время и человеконенавистнеческого. Слава, возникшая из рабства, - такова аллегория, выраженная этим сатанинским памятником зодчества» (РТ, стр. 187).

Как это примирить с известным нам высказыванием, что Кремль - одно из чудес света, ради которых следует посетить Россию? Все той же «склизкостью» - амбивалентностью чувств гомосексуалиста, которого одновременно страшат и привлекают фаллические образы кремлевских башен.

Ведь что понравилось Кюстину в ненавистном Петербурге? Александровская колонна - и даже не столько она сама, сколько процесс ее водружения («эрекции»). При этом описание церемонии ее открытия (на которой он не присутствовал, ибо событие имело место до его поездки, но не преминул описать, - так оно владело его воображением) поставлено в контекст противопоставления Николая 1 прочим петербургским императорам: Николай восхваляется за его (мнимое) «возвращение к природе», к национальным корням. В русском издании это описание сильно сокращено. Привожу несколько фраз из полного текста:

      «Если народ хочет водрузить монумент своей мощи и величию, он должен не копировать иностранцев, во развивать свой собственный гений, - отнюдь не подавлять его. Вот тогда такое творение приблизится к подлинному божеству - Природе. Природа призывает русских к великим делам, а они, прикидываясь цивилизованными европейцами, занимаются пустяками. Император Николай оценил способности своего народа вернее, чем его предшественник, и в его царствование, нацеленное на возвращение к истине, все действительно становится великим». Следует описание подъема колонны - и далее: «Вот это я называю подлинно национальным праздником: в отличие от маскарада в Петергофе, льстящего самолюбию, во достойного в то же время сатирического изображения, - это величественная историческая картина» (2, 74-75).

Что же природно-божественного усмотрел Кюстин в монументе, спроектированном вполне цивилизованным (а значит, оторвавшимся от природы) французом Монферраном? Да все тот же фалд, перекликающийся с кремлевскими зубцами и башнями.

Претензия Кюстина к архитектуре Петербурга, высказываемая неоднократно, - отсутствие на плоских невских берегах сильных вертикальных линий.

Природа, народ, император (красивый мужчина) - вот кюстиновская триада, которую нужно держать в памяти наряду с известной уваровской. Уваров, кстати, - тоже гомосексуалист, пославший заседать в Академии Наук своего любимца «князя Дондука».

 

О разделе Польши
      В полном издании есть одно рассуждение, бросающее какой-то особенно яркий свет на темноты Кюстиновой души и текста. Это рассуждение о Польше. На протяжении всей книги Польша представала у Кюстина наиболее вопиющим примером русских преступлений. Но вот что пишется здесь (это финал 36-й главы):

      «Я предполагал вернуться из России в Германию через Вильну и Варшаву, но изменил свой маршрут. Несчастья, подобные тем, что испытывает Польша, нельзя полностью списывать на роковую судьбу: в длительных бедствиях наши собственные ошибки виноваты не меньше, чем внешние обстоятельства. В определенной степени народы, как и люди, - соучастники судьбы, их преследующей; они сами ответственны за злоключения, которые одно за другим вынуждаются претерпеть. Ибо, для внимательного взора, судьба - это только развитие характера» (3, 298).

Здесь не перемена маршрута, а измена вообще, предательство- отказ от сложившихся и весьма устойчивых представлений о Польше и России, о добре и зле, о монархии и республике. Кюстин в очередной раз дает понять, что внешний, «объективный» план его повествования, реальные его сюжеты - всего лишь символ неких иных содержаний: та же маска, фасад, если угодно - мундир. Не об этом речь ведется, - намекает он читателям (скорее всего, бессознательно все же).

Но почему для такого нечаянного саморазоблачения выбрана (выпала, как жребий) все-таки Польша? Тут тоже особенно голову ломать не приходится. Кеннан пишет, что Кюстин поехал в Россию в компании молодого поляка Игнатия Гуровского (Ignace de Gurowski), парижского своего любовника. Таков был вроде бы и внешний повод для путешествия: пристроить молодого человека при петербургском дворе. В Петербурге они как будто бы поссорились; но уже за границей, летом 1840 года, Кюстин опять возобновил соответствующие попытки и представил Гуровского отдыхавшей в Германии на водах русской императрице. Необходимо было ждать результата всех этих демаршей. Кюстин был готов на это, но Гуровский потерял терпение и убежал от своего благодетеля с какой-то испанской девкой (Кеннан называет ее infanta). Если бы Кюстину все же удалось устроить Гуровского в Петербурге, говорит Кеннан, он вообще бы не стал писать книгу о России или, по крайней мере, написал бы совсем другую: не захотел бы своими инвективами причинить неприятности любимому человеку при императорском дворе. Когда стало ясно, что Гуровский к нему не вернется, Кюстин засел за книгу - осенью 1841 г. в Швейцарии (7). Отчуждение поляка вызвало у Кюстина отталкивание от Польши.

 

Предсказывающий назад
      Курьезная книга Кюстина по-своему значительна. Такие случаи бывают, и не так уж редко: неверная, едва ли не лживая книга задним числом, по прошествии времени делается предупреждением, даже пророчеством. Приведу два примера из русской литературы: «Бесы», конечно, и роман Андрея Белого «Москва под ударом». Про первую из названных книг и про ее пророчества говорилось более чем достаточно, и мне тут добавить нечего; «Москва» же - это упреждающее описание московских (1) процессов конца тридцатых, со всеми если не деталями, то элементами: мировой заговор против России, германский (а не какой другой) шпион, борьба вокруг научного открытия «оборонного» значения, следственные пытки. Считается, что Достоевский проник в метафизику революции, разглядев за чистыми лицами самоотверженных юношей и девушек свиные хари будущих победителей; тогда «Москву» нужно назвать проникновением в метапсихологию советской власти, а еще лучше сказать, в терминах Юнга, в ее архетипы. Кюстин же разгадал, назвал, описал архетипы русской истории вообще, ее воспроизводящиеся психические содержания. Он угадал не столько русское будущее, сколько русское прошлое - «вечное прошлое», то есть миф.

Прежде чем рассуждать, почему это ему (конечно, нечаянно, «счастливо») удалось, посмотрим все же, нет ли чего в этой книге просто фактически правильного, верно увиденного и угаданного. Иногда кажется, что есть. Например: он заметил, что потенциальная опасность для России - семинаристы. Как тут не вспомнить Чернышевского с Добролюбовым, перепахавшими Ленина !

Вообще всю эту некрасовскую «консисторию» (а заодно и настоящую консисторию, без кавычек: Кюстин заметил, что духовенство в России не пользуется авторитетом). Но приглядимся к контексту рассуждений Кюстина о семинаристах: он говорит, что ими пополняются ряды бюрократии и что вообще высказывалось мнение, будто это диверсия Наполеона. Ясно, что на самом деле имелось им в виду: он что-то слышал от московских аристократов о Сперанском.

Наиболее впечатляет у Кюстина его догадка об идеократических тенденциях русской власти - чистой воды коммунизм! Вспомним хотя бы его возмущение легкостью, с которой нижегородский губернатор передвинул могилу Минина: простая фактическая истина не имеет в России статуса святости, понял Кюстин именно на этом примере, - ибо здесь-то как раз и манипулировали святыней! В книге можно найти на этот счет несколько очень острых формулировок, начиная уже с разговоров Козловского, сказавшего Кюстину на пароходе; «русский деспотизм ополчается против фактов» (1, 105) или: «В Петербурге лгать - значит играть роль верноподданного, а говорить правду, даже о незначительных предметах, - все равно что быть заговорщиком» (3, 94). Но подумав, понимаешь, что этот мотив «идеократии» (оруэлловского министерства правды) можно свести на мотив «борьбы с природой», а в последнем, как мы видели, комплексы Кюстина как раз и разрослись наиболее пышно.

Таким образом, Кюстин не сам говорит, - говорит и угадывает его бессознательное, те же «комплексы». То есть заслуги у него никакой нет, он не острый и проницательный наблюдатель, а - медиум. «Гениально», провиденциально - бессознательное Кюстина, самый его гомосексуализм. Это и есть то, что связывает русское прошлое с коммунизмом, здесь и обнаруживается некий русский архетип.

Постараюсь объясниться. Может быть, сказанное станет ясней, если мы вспомним одну сцену из Розанова, настолько в свое время ошеломившую читателей, что ей посвятили комментарии одновременно Мережковский и Бердяев. Розанов описывает («Война 1914 года и русское самосознание»), как он встретил на улице кавалерийский полк - и почувствовал, глядя на это шествие, некую бабью истому, у него «подогнулись колени», он понял вдруг, что сила - это и есть красота и правда. Статья Бердяева, написанная по этому поводу, называлась «О вечно бабьем в русской душе». Формула почти исчерпывающая, это и есть архетип, мышление на уровне архетипов. Но это - лишь одна из сторон русского мифа, который в этой его ипостаси можно свести к призванию варягов: тех же больших всадников на больших лошадях. Другая сторона - сами эти всадники, князья, правители, «мужчины». И в русской истории союз этих «всадников» (власти) и «баб» (народа, земли) так и не сумел стать браком, любовным соединением, орошающим почву и оплодотворяющим землю. Отношения власти и земли было отношениями насилия.

Это смутно поняли славянофилы, в аксаковской теории «государства и земли» попытавшиеся развести (чуть ли не прямом матримониальном смысле) - власть и народ в проекте некоего социального девства, дать народной жизни монастырское определение (вне власти, вне политики, чуть ли не вне жизни). Позднее о том же, но уже более осознанно писал Бердяев в «Душе России» - о метафизической истерии русского духа, вызванной насильничеством мужского элемента в отечественной истории. Не происходило в ней любовного оплодотворяющего проникновения и слияния мужского и женского (это, конечно же, метафоры), то есть власти и народа, государства и земли. Вот это и был «гомосексуализм» - как метафора этого разъединения: основная, если угодно, метафора русской истории. Зацикленность власти на себе, автоэротизм власти. И в большевизме эта ее, русской власти, черта находит максимальное выражение - в большевицкой реальной практике обеспложивания земли, уничтожения всего на ней произрастающего: «тот же лик с глазами нелюбви», как сказал поэт, тотальная нелюбовь.

Но все эти метафоры, так сказать, овеществляются на психологическом уровне, где сексуальные детерминанты играют такую важную, а то и определяющую роль. Для настоящего гомосексуалиста реальны отношения, нам представляющиеся аллегорическими. Маркиз де Кюстин, действительно влюбленный в русского императора, полную невозможность извлечь из этой влюбленности какое-либо чувственное удовлетворение легко мог представить в образе холодной, отчужденной, не способной к эмоциональному сочувствию власти. Он объективировал в этом образе свой персональный крах. Но персональная неудача приобрела внеличное и сверхличное значение, поскольку произошло нечаянное совпадение индивидуального «комплекса» с объективным измерением русской истории, обнажилась реальная проблема вот этой разведенности и противопоставленности, «нелюбовных» отношений элементов русской исторической структуры.

Происшедшее с Россией сильно напоминает феномен, известный в психоанализе под названием «перенесение», «раппорт». В терапевтической процедуре психоанализа в отношениях пациента и врача наступает период, когда первый сосредоточивает на последнем все свои «комплексы», когда врач становится для него символическим воплощением всех его стремлений и отталкиваний (а у невротика всякое чувствование амбивалентно, всякое стремление соединено с отталкиванием). Раппорт - это как бы болезнь в кратчайшем очерке, компендиум невроза. Но ведь точно то же можно сказать и о большевицком периоде русской истории: то же «перенесение», концентрат всего происходившего раньше. Так по Кюстину мы можем судить о русской истории, его книга - психологический конспект этой истории.

Кюстин выступил в роли вот этой русской «мистической бабы», о которой писал Бердяев в связи с Розановым. И эта роль ему в высшей степени удалась - потому что здесь даже и не роль для него была, а самая суть его собственной души, «естественное» ее состояние. Можно заметить, что гомосексуалисты вообще являются лучшими истолкователями русской души, лучшими ее «медиумами»: назвать хотя бы того же Бердяева. (Правда, Бердяев - не столько «баба», сколько «всадник», его гомоэротичность концентрируется на другом, мужском полюсе.)

В связи с этим перестает удивлять загадка Кюстиновой книги, тот факт, что она оказалась нечаянным пророчеством о коммунизме. Это было пророчество, обращенное назад, в архетипические глубины русской истории. Кюстин угадал русское будущее - коммунизм - не потому, что он хорошо знал русское прошлое или правильно увидел русское настоящее - Россию 1839 года, а потому что он в собственных переживаниях воспроизвел один из вечных русских образов, русских архетипов - нелюбимой, брошенной жены.

Вообще же медиум - человек по определению слабый, пассивный. Он отнюдь не управляет формулами пророчеств и ходом событий. Будь Кюстин русским и доживи он до большевицкой революции, он стал бы, максимально, наркоминделом Чичериным, который, по воспоминаниям Бориса Бажанова, приставал к стоящим на часах у его кабинета красноармейцам, так что наблюдатели острили: не Чичерина охранять надо, а часовых от Чичерина.

В этой реинкарнации Кюстин взял реванш у избивших его солдат.

Комментарии
  • Reader - 20.07.2015 в 02:49:
    Всего комментариев: 1
    Всё могу понять, но зачем депутат Милонов публикуется в интернет-ресурсах под ником "Бориса Парамонова"?
    Рейтинг комментария: Thumb up 0 Thumb down 0

Добавить изображение