ПИСЬМА О РУССКОЙ ЭМИГРАЦИИ. (Письмо четвертое)

30-07-2000

Victor KaganБежали из Российской империи, впрочем, как и из любой страны, всегда. По мнению некоторых историков, корни русской эмиграции восходят к временам Ивана Грозного. Поражает не сам факт эмиграции, а ее масштабы. На протяжении 20-ти лет до I-ой мировой войны Россию покинуло около шести миллионов человек (почти население сегодняшней Швейцарии) разных национальностей – русских, украинцев, поляков, евреев - в основном, крестьян, уезжавших в Канаду, Америку, Аргентину, Австралию. I-ая мировая, октябрьская революция и гражданская война разметали по свету еще больше и далеко не худших людей, не все потомки которых сегодня даже знают или догадываются о своем русском происхождении. Известный «пароход с интеллигенцией» увез с глаз долой неприрученный и не удалившийся по доброй воле цвет российской интеллектуальной элиты. А затем в 1935 г. в СССР был принят закон, по которому побег за границу карался смертной казнью. Но все равно – бежали. Бежали и, как Федор Раскольников, пытались достучаться, докричаться до мирового сознания, не только остававшего глухим, но и устами представителей своей интеллигенции воспевавшего мудрость и доброту Отца Народов и увиденные во время поездок потемкинские деревни зарождающего социализма. Политика оказалась сильнее гуманизма. Никем не считанное количество людей разбросала по миру II-ая мировая война и ее окончание, когда достаточно зрячие знали, что на границе с родиной сменится конвой, и они поедут вместо дома кто на шахты, кто в ГУЛАГ и оставались в Западной Европе. Если я сейчас вспоминаю обо всем этом, то лишь для того, чтобы наметить некий водораздел между прежней и начавшейся в конце 60-х – начале 70-х эмиграцией.

О ней не без злой иронии говорил Александр Зиновьев, заметивший, что вместо холодной войны с Америкой достаточно было бы высадить миллиона три советских людей на американский берег, чтобы через несколько лет Америке наступил конец.

Он же отнял авторские лавры у Запада, якобы придумавшего термин Homo Sovieticus, а на самом деле лишь съязвившего на латыни по поводу понятия «советский человек», родившегося в СССР для обозначения «новой исторической общности людей». В связи с этим я вспоминаю февраль 1984. Как раз в день, когда я должен был улетать на Западную Украину, состоялась большая конференция по детству, где я должен был делать, не мог не делать, доклад. В президиуме восседал цвет номенклатуры, доклад мой был третьим, так что я успевал к самолету впритирку. А два первых докладчика, как назло, вылезали за рамки регламента. Ну, ладно, значит в аэропорт не на автобусе, а такси. Однако, что-то полосатое в душе копилось. Говорили они, беспрестанно возвращаясь к тезису о воспитании советского человека в ребенке, начиная буквально с пеленок. Когда до меня дошла очередь, я позволил себе проехаться на тему о том, что «человек» – имя существительное, а «советский» – прилагательное, и, вероятно, начинать надо с воспитания человека – просто честного и порядочного человека, а потом уже прилагать к нему прилагательные, чтобы не получалось «советский вор» или «советский бандит». Получив свой букет и по дороге за чемоданом думая, куда его девать, я был остановлен суровой горкомовской дамой.

Она была крайне напряжена и довольно зло принялась мне выговаривать за то, что я политически незрел и не понимаю, что правила грамматики здесь ни при чем и что «советский человек» – имя существительное. Поскольку аудитория услышала то, что я хотел сказать, никакого желания спорить с дамой, тем более номенклатурной, у меня не было, да и время уже за горло держало, я счел разумным согласиться с ней, покаявшись в не очень аккуратном употреблении слов, с облегчением всучить ей свой букет и ретироваться.

Для одних слова «советский человек» звучат дорогой для сердца музыкой, у других вызывают идиосинкразию и транскрибируются в презрительное «совок», но это относится скорее к политическим и идеологическим пристрастиям и антипатиям. Меня же «советский человек» интересует как понятие психологическое, имеющее непосредственное отношение к проблеме эмиграции-иммиграции. Это не бирка, навешиваемая на любого и всякого, равно как и не понятие, исчезнувшее в 1991-ом вместе с развалом Советского Союза.

Это комплекс психологических особенностей, окрашивающих восприятие себя, мира и своего места в нем, систему ценностей и построение о

тношений. Причем комплекс, существующий практически у каждого, кого в достаточной мере коснулось дыхание советской системы модификации человека. Сравнивать это с юнговскими архетипами было бы чересчур смело, но вполне можно утверждать, что этот комплекс транслируем от поколения к поколению и будет еще достаточное время сказываться на жизненной психологии. В этом смысле выражение «эмиграция из стран бывшего СССР» вполне обоснованно и точно. Однажды оказавшись в объятиях дьявола или ангела всю жизнь потом либо серой припахиваешь, либо светишься святостью. Семидесяти лет для формирования архетипа, разумеется, маловато, но комплекс «советского человека» роднит с архетипом его неосознаванность, пропитанность им, которая не исчезает при пересечении границ. В "Homo Violentus" я уже приводил данные экспериментов Владимира Лефевра, который показал, что американцам присуще четкое разграничение понятий о добре и зле при высокой готовности к компромиссному поведению, тогда как выходцам из СССР – спаянность и неразличимость понятий о добре и зле при очень низкой готовности к компромиссному поведению. Здесь же лишь напомню, что речь идет о людях 70-х г.г., преодолевавших по дороге из СССР огонь, воду и медные трубы сопротивления советской системы, все еще живущей духом закона о расстрельности эмиграции, и в значительно большей мере, чем уезжающие позже, идеологически и политически несовместимых с советской властью.

Мне вспоминается мальчонка-третьеклассник, которого в середине 70-х привели на прием родители с жалобами на его «патологическое упрямство». Заключалось оно в том, что хорошо учившийся по всем предметам парень имел хроническую «двойку» по пению, так как ни за какие коврижки не хотел петь в школе, хотя дома, за игрой мог напевать, и даже неплохо. Совместными усилиями учителей и родителей он был затюкан по этому поводу до почти невротического состояния. Когда мы, наконец, остались одни в кабинете, он, не дожидаясь моих вопросов, произнес: «Я понимаю, что нужно петь хором. Тем более, у нас страна такая. Но я же не виноват, что люблю петь один». Помню, как меня поразило, что этот шкет ухватил глубинную суть происходящего, недоступную для многих взрослых, и как он защищал свое право быть самим собой..

Александр Галич как-то рассказывал о почти мистическом зрелище. Это было во времена Н. Хрущева. В витрине какого-то магазина поместили большой его портрет, на котором в жару вдруг явственно проступили черные усы – портрет был написан поверх портрета «вождя всех времен и народов». Эта история – очень яркая метафора того, что происходит в сознании советского человека, когда сквозь его индивидуальность проступает то, что он сам в себе не видит или не хочет видеть.

В мае 1989 г. проходила Всесоюзная конференция «Советский человек как феномен культуры». В ее декларации перечислялись основные черты «советского человека», которые не трудно проследить на опыте собственной жизни, если, конечно, не смотреть на нее сквозь фильтры идеологии или психологического сопротивления, охраняющего от прикосновений к болезненным точкам в душе.

Это чувство принадлежности к великой общности при ощущении собственной малости и незначимости. Человек – винтик системы, «незаменимых у нас нет» – настолько нет, что Сталин как-то сказал о Крупской – скажите ей, что мы можем назначить и другую вдову Владимира Ильича. И всесоюзный староста Н. Калинин, В. Молотов, и многие другие продолжали служить «великому делу», когда их жены оказывались в ГУЛАГе, прекрасно понимая, что они – такие же винтики, как и все прочие. Что уж говорить о просто людях, не защищенных никем и ничем? Чувство собственной ценности и самоуважения обреталось лишь через восприятие себя частью великого целого, чему служила постоянная череда великих эпохальных событий – от коллективизации и борьбы с «врагами народа» до поднятия целины, строительств ГЭС и БАМа, посадке кукурузы чуть ли не за Полярным Кругом и т.д.

Один становился ценен в ряду «всех, как один» – то есть ценен в своей обесцененности, обесчеловеченности, опредмеченности: «Гвозди б делать из этих людей! Крепче б не было в мире гвоздей! (Н. Тихонов). Причитания «о каких-то расстрелянных детях, о младенцах, засоленных впрок» (М. Волошин) не были метафорой или поэтической гиперболой:позже та же коллективизация оборачивалась голодомором, и сегодня мороз по коже - от сохранившихся фотографий зимних базаров на Украине с выставленными на прилавок частями человеческих тел и головами. Все эти страшные уроки не проходили даром – они впитывались сознанием каждого и массовым сознанием как смесь страха и готовности к самопожертвованию во имя великой идеи. «Я понимаю все, и я не спорю: высокий век идет идет высоким трактом. Я говорю: «Да здравствует история!» и головою падаю под трактор» – написал погибший на Великой Отечественной поэт. Уголовник в ГУЛАГе почитался более «политического», даже нелепо обвиняемого в намерении прорыть тоннель для побега в Англию – уголовник был свой, даже в своем уголовном качестве принадлежащий к великому, тогда как «политический» – чужой.

Паспортом принадлежности к великой общности стало необычайное количество наград, знаков отличия, грамот, досок почета и т.д. Просто труд стал делом чести, доблести и славы. Я помню, как бился около часа, пытаясь объяснить японцу, что означает «Слава труду» на фронтоне большого здания. Было уже даже чем-то не совсем приличным, добравшись до пенсии, не иметь нескольких правительственных наград или звания «Ударник Коммунистического Труда». Даже на дверях квартир красовалось «Квартира образцового быта». Когда тиски всепроникающего тоталитаризма чуть разжались, над этим подшучивали: «… зато мы делаем ракеты, перекрываем Енисей». Но сеявшееся десятилетиями уже дало довольно надежные психологические всходы, так что и шутки не отменяли этой расщепленности собственной ничтожности, незначимости и принадлежности к великому общему.

Заниженное чувство собственного достоинства – особенно, когда оно не осознается - порождает авторитарность и патернализм. В общем-то, это явление интернациональное, и, говоря о нем, я говорю не о сути его, а о распространенности и, что не менее важно, принятости теми, кто от него же и страдает. Паспортистка в ЖАКТе, продавец или кассир в магазине, не говоря уже об учителе в школе, оказывались хозяевами и распорядителями судеб. Ни разу еще мне не удавалось объяснить зарубежным коллегам, что такое родительское собрание в школе. Они просто не верили, что так может быть: о моем ребенке мне говорят, неважно – ругают или хвалят, при всех?! Ну, а рассказ о совместном детско-родительском собрании, где учитель выступает с высоты своей трибуны, как поощряющее и карающее божество, вообще воспринимался, как дурной анекдот.

Долгая изолированность «железным занавесом», даже уже проржавевающим, придавала этой великой общности в ее глазах совершенно особый, уникальный, «высший» по отношению к остальному миру характер (в 70-х это начало отражаться в анекдотах и шутках: «наш больной – самый здоровый в мире», «наш паралич – самый прогрессивный». Окружающий мир был представлен либо «загнивающим капитализмом», либо странами, с нетерпением ожидающими «братской помощи СССР».

Люди, осознававшие, как О. Мандельштам: «я люблю свою бедную землю, потому что другой не видал», рано или позно кончали плохо. Патриотизм имел своим «естественным» проявлением готовность к агрессии во имя великого дела. Я уже цитировал Павла Когана, теперь лишь продолжу цитату: «Я б сдох, как пес, от ностальгии в любом кокосовом раю. Но мы еще дойдем до Ганга, но мы еще умрем боях, чтоб от Японии до Англии сияла Родина моя» (Последняя строфа появилась было в одном из первых изданий, а потом исчезла вплоть до перестроечного времени). То, что сегодня кажется эпиграфом к бреду Владимира Вольфовича, было совершенно искренне и чисто в том смысле, что вовсе не осознавалось как агрессия. «Какое б новое сраженье ни покачнуло шар земной, я все равно паду на той, на той единственной гражданской, и комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной» - это было написано Б. Окуджавой примерно в то же время, когда он у себя в питерской еще квартире говорил нам, поэтическим салажатам: «Наверное, и в Литературный Институт поступить мечтаете? Бросьте, это же школа литературного черносотенства». И А. Вознесенский восклицал: «Уберите Ленина с денег! Он – для сердца и для души!».

Некритическое доверие к «коллективному разуму» при недоверии к собственному еще одна из черт «советского человека»: «Единица – вздор! Единица – ноль!». Можно было сколько угодно повторять и твердить, что общепризнанность еще не критерий истины, но думать и поступать надлежало, как все думают и поступают. Это становилось внутренней установкой, на фоне которой, например, даже вполне сусальный фильм «Премия» с прекрасно, как всегда, игравшим Е. Леоновым, воспринимался как нечто смелое. Сколько извилин закручивалось в тугие пружины в попытках обнаружить высокий смысл в словах того же Л. Брежнева: «Экономика должна быть экономной»! И ведь находили – не притворяясь, находили. Отчасти потому, что жить в абсурдном или обессмысленном мире тяжко. Отчасти потому, что перенос ответственности вовне делает жизнь в каком-то смысле проще. Там, где все повязаны круговой порукой коллективного разума, ответственных нет, что демонстрируется и постсоветской историей с ее сильной тенденцией изобразить даже палачей в качестве жертв: все, мол, страдали, все подчинялись, а объективная оценка исторической ответственности – «охота на ведьм», хотя ни Нюрнбергский процесс, ни последовавшие за ним ограничения для бывших нацистов «охотой на ведьм» не считаются – разве что в глазах русских фашистов. Исполнение преступного приказа есть преступление, но продиктованные коллективным разумом действия таковыми не считаются, они - подвиг: не в этом ли при всем внешнем сходстве состоит глубинная и принципиальная разница между «вьетнамским» и «афганским» синдромами?

Сознание «советского человека» расщеплено и опирается на двойные ценностные стандарты частного и общественного. Некий зазор между ними, люфт существуют всегда: даже в «повторяющихся культурах», где частное было лишь проекцией общинного, сфера действия этой проекции имела некоторые ограничения. В советской культуре их разграничение имело охранительное значение: знание, что среди троих собравшихся один непременно «стучит в органы», вынуждало предельно четко разграничивать приватное и общественное. Известный анекдот, когда двое за Полярным кругом ползут на охоте по снежной тундре и один у другого спрашивает: «Хочешь, анекдот расскажу?», а другой отвечает: «Тише, тише, а то услышат!» - как раз об этом. Порой даже в семье приходилось с этим считаться. Жена могла удерживать мужа, как сегодня говорят, «чемоданом компромата» на него. Знаю врача, долго ведшего пациента на дому частным образом и за немалые по советским временам деньги; когда пациент как-то сказал, что чувствует себя уже совсем хорошо и можно бы заканчивать работу, доктор, переведя глаза на книжные полки, где стояло немало книг на русском, изданных за границей и являвшихся поводом для гонений, задумчиво произнес: «Не знаю, не знаю! У вас так много интересных книг» – и пациент продолжал оставаться в роли регулярного постригаемого (лучше ведь, чем на шашлык пойти) барана. На уровне просто бытовом это позволяло человеку, вынесшему с работы все, что можно вынести, вполне искренне считать себя честным. «Все вокруг мое» не к ответственности за это свое призывало, но позволяло брать хорошо и плохо лежащее, не вступая в конфликт с совестью: можно сколько угодно бороться с «несунами», но всю силу этой борьбы сводит на нет ироничное «скоммуниздить», не портящее репутации, пока не попался, а то и после – репутацию портил не столько факт воровства, сколько «перебор» в нем. Раздвоенность эта, расщепленность разъедала все сферы отношений – от семейных до общественных. Она же породила чрезвычайно интересный феномен межстрочных иносказаний, метафор, утонченных намеков в литературе и публицистике.

Тоталитарный патернализм не мог не породить своеобразного инфантилизма упований на высшие инстанции – вождя, заботу партии и правительства и т.д., но не собственные инициативу и силы. Расщепленность, впрочем, сказывалась и здесь, переводя деятельную и самостоятельную активность в род хитрости и лукавства. Там в иммиграции, где много социальных льгот, это сегодня цветет буйным цветом.

Отсюда, продолжая, и требования «справедливости» любой ценой вне зависимости от собственного реального вклада в общественное благосостояние, от разнообразия естественных задатков и направленных на их развитие усилий.

Наконец, выключенность из истории и культуры своего народа. За благостными лозунгами «дружбы народов» стояла их нивелировка – по крайней мере, на столько, на сколько это было возможно. Бывая в 90-х годах в Якутии, я видел как мало осталось от якутской культуры и каких усилий стоит подвижникам и энтузиастам по крохам ее восстанавливать, с языка начиная. Помню, как на одной из конференций в Киеве в это же время, когда украинский язык уже был принят в качестве государственного, основная масса украинских докладчиков категорически не могла справиться с представлением своего материала на родном языке. То же видел, например, в Казахстане, где в тени «великого акына» Джамбула (то ли существовавшего на самом деле, то ли нет) скрылась собственно казахская культура.

Список получается, прямо скажем, малосимпатичный. Тем, кто очередной раз захочет на этом основании упрекнуть меня русофобии, хочу напомнить, что речь идет не о межнациональных влияниях, а о тех психологических следствиях, которые присущи тоталитарным режимам вообще, но в приложении к СССР – следствиях, для человеческой психологии, с одной стороны – защитных, а с другой - драматических и трагических, и потому менее всего подлежащих морализаторским оценкам. Достаточно обратиться к книге Паоло Фрейра «Педагогика угнетенного» ( в США она вышла в 1972 г. (Freire P. – Pedagogy of Oppressed. New York: Herder & Herder), где анализируются культурно-психологические механизмы тоталитарного сознания. Он считает фундаментальной дилеммой угнетенного двойственность, расщепленность существования, «вживленную» в бытие – быть целостным или расщепленным, быть самим собой или тем «внутренним угнетателем», который уже живет в нем? Пока «внутренний угнетатель» преобладает в человеке и остается нераспознанным, - говорит Фрейр, - угнетенный человек не может развивать ни свое собственное сознание, ни свою самость. Подавленный рассматривает себя как «низшего», а подавляющего – как «высшего»: так ценности угнетающего становятся ценностями угнетенного. Так угнетающий становится моделью гуманности и образцом для подражания. Страх свободы с ее ответственностью за собственную жизнь ведет угнетенного к поиску протекции угнетателя. Фрейр подчеркивает, что эта расщепленность, двойственность не патологична – она нормальное и стабильное состояние в угнетающем обществе. Наконец, Фрейр обращает внимание на особо зловещий аспект угнетенного сознания – «горизонтальное насилие», направленное не на угнетателя, а на другие его жертвы – супругов, детей, близких и т.д. Оно, замечает Фрейр, косвенно направлено против «вживленного» в себя и других «внутреннего» угнетателя – «И атакуя угнетателя в угнетенном, они (люди) сами становятся угнетателями».

Культурно-психологические последствия этого глубоки и стойки, освобождение – длительный и трудный процесс. На первых порах, как отметили А. Эткинд и Л.Гозман, синдром «советского человека» сохраняется либо по защитным механизмам утрируясь, либо меняя знак с «плюса» на «минус», когда чувство принадлежности к великой общности, идущей столбовой дорогой развития, сменяется чувством выброшенности за рамки общего хода истории, отвергнутости, отторженности, потерянности, подавленности и приниженности, склонностью к уникализации даже мелких недостатков и трудностей (в творчестве сатирика Михаила Задорнова это точно схвачено в формуле: «В какой стране еще такое возможно» по любому поводу). Таков находящийся у всех на слуху термин «совок», категорически обесценивающий большой отрезок истории страны и кусок собственной жизни.

В свете всего сказанного приходится заметить, что русская эмиграция последних нескольких десятилетий – в целом эмиграция «советских людей», даже если она происходила уже после распада СССР. Исключения из этого лишь подтверждают правило. Как явление она в изрядной мере заряжена расщепленностью, нетерпимостью, категоричностью, «горизонтальной агрессией», конфликтностью противоречий «позитивной» и «негативной» ипостасей «советского человека» и т.д. , переносящих на новую почву все трудности освобождения или страха перед свободой. Одна из иллюстраций этого, например, деление русской эмиграции на «романтиков» (тех, кто оказался за рубежом по контракту и формально сохраняет прежнее гражданство, но кого никаким бульдозером обратно не вытолкнуть), не без презрения относящихся к «беженцам, отказавшимся от родины».

Любые классификации и обобщения, я уже говорил, достаточно условны. Огромное количество людей вполне нашло себя в новой жизни, справившись с работой внутреннего освобождения более или менее успешно. Для других это остается пока не решенной задачей. Но похоже, что по-настоящему она будет решена лишь детьми, а может быть – внуками, первого поколения эмигрантов. Впрочем, это в полной мере касается и России, ибо свобода становится реальностью не тогда, когда она дана извне, а когда принята человеком – когда, сошлюсь еще раз на М. Мамардашвили: «Свобода – это когда свобода одного упирается в свободу другого и имеет эту последнюю своим условием». И политическое освобождение – не моментальный эффект, а многотрудный и болезненный процесс; тем более -освобождение внутреннее, происходящее в культурно-психологическом поле, требует гораздо большего времени и совсем иных усилий.

Комментарии

Добавить изображение