СКАЗ О ТОМ, КАК СЕРГЕЙ СЕРГЕЕВИЧ ПРОКОФЬЕВ ПРИМЕРИВАЛСЯ К "БОЛЬШЕВИЗИИ".
03-02-2002
(Отрывки из дневника 1927 г. - продолжение [3])
начало, продолжение [1] продолжение [2]
Подборку подготовил Д. Горбатов.
29 января, суббота.
Завтракали с Серёжей Серебряковым в Большой Московской.
Мне хотелось расспросить его про обстоятельства, сопутствовавшие аресту Шурика <-Раевского>-, дабы лучше ориентироваться в моих попытках вытащить его из тюрьмы. Впрочем, много нового я не узнал. Серёжа Серебряков подтвердил, что Шурик ни в каких политических делах не повинен, а влип за компанию и отчасти оттого, что при допросе не хотел назвать фамилии людей, которых это упоминание могло бы подвести. Удивительный человек этот Серёжа Серебряков. Когда-то давно он был “красным” студентом и вечно бил тревогу по поводу предстоящих беспорядков, хотя в то время было ещё далеко до революции 1905-го года. Теперь ему 50 лет, но его алармистские приёмы нисколько не изменились, и, сидя в Большой Московской, он с таким же конспиративным видом расспрашивал, правда ли, что у англичан уже готов план сбросить с аэропланов на Москву столько снарядов с удушливыми газами, чтобы одним ударом задушить весь город, ибо англичане якобы решили пожертвовать даже двухмиллионным населением, лишь бы отравить Кремль. В конце концов мы были рады, когда этот завтрак кончился, потому что хотя он и говорил о пустяках, но с таким видом и с таким нашёптыванием, что казалось, будто мы впрямь принимали участье в адском замысле англичан.
Днём заходила к нам старшая дочка Шурика с письмом от матери. Милая девочка, ей 13 лет, но с трудом можно дать 10. Ясно, что Надя волновалась относительно моих шагов к освобождению Шурика, и — хотя я не хотел за это браться слишком рано, прежде чем не осмотрюсь и не соображу, к кому лучше обратиться, — вс же я решил попробовать почву у Цуккера, который в конце концов, будучи секретарём при ВЦИКе, мог проделать эту вещь запросто и между прочим.
В 7 часов он как раз явился для того, чтобы заполнить кое-какие бланки для заграничного паспорта. В связи с вопросом в бланке о моих родственниках разговор естественным путём коснулся Шурика. Я спрашиваю его, не может ли он предпринять каких-либо шагов к освобождению моего кузена. Цуккер сначала смущается, потом советует взять справку у Нади о приговоре суда, именно: когда, за что, на сколько и т. д.
Затем Пташка, Цуккер и я отправляемся в МХАТ 2-ой, Московский Художественный Академический Театр № 2. Дают “Блоху” Лескова в переделке Замятина и постановке Дикого*.
Блоха” — один из сенсационных спектаклей, и о нём нам уже говорили в Риге. Нас проводят в директорскую ложу, что у самой сцены. Там уже сидит какая-то фигура, но её ликвидируют, переведя в партер. I акт начинается с карикатуры на императорский двор и на Александра I причём это превращено в такую буффонаду, что мы с Пташкой только переглядывались.
*Алексей Денисович Дикий (1889–1955) — известный актёр и режиссёр. (Его именем названа улица в Новогиреево.)
— Правда, как здорово? — захлёбывался от восторга Цуккер.
Мы в пределах деликатности и в меру горячо поддакивали, хотя надо сказать, что фигуры некоторых камергеров были действительно схвачены неплохо. Вся суть в том, что мы в первый раз видели советскую постановку, и поневоле наклёвывался вопрос: неужели же все постановки выдержаны в этом стиле? Однако II акт, начавшийся тульскими частушками, сразу переменил настроение. Частушки были прямо-таки очаровательны, шум издали приближающихся казаков передан необычайно изобразительно, и вообще вся постановка дальше шла на славу.
В антракте, в маленькой гостиной, примыкающей к нашей ложе, был сервирован чай с бутербродами и пирожными. Появился Дикий, который не только ставил эту пьесу, но и играл атамана Платова. Во время чая — разговоры о моих впечатлениях от постановки “Блохи”, а также о будущем постановки Апельсинов*
*“Любовь к трём апельсинам” — третья опера Прокофьева (по мотивам сказки Карло Гоцци).
30 января, воскресенье.
Утром повторял программу, а в 1:30 дня второй клавирабэнд в Большом зале консерватории, с повторением программы первого.
Зал полон… Успех такой же и в том же порядке, как третьего дня. Несмотря на небывалый вой в конце, я заставил закрыть рояль после второго биса. Однако вой продолжался и после этого. Сегодня в артистической среди других — Мейерхольд, Яворский*, Луначарский с женой…
*Болеслав Леопольдович Яворский (1877–1942) — один из крупнейших теоретиков музыки в России начала ХХ века.
После того как толпа схлынула, Яворский увозит нас к себе <-…в Замоскворечье…>- и угощает совершенно феноменальным обедом, — вероятно, самым вкусным за всё наше пребывание в СССР. Тут и закуски, и изумительные блины, и феноменальные пирожки — и, словом, с половины обеда я уже ничего не могу есть…
Между тем разговоры перешли на другую тему. Держинская, очень милая дама, рассказывает про колоссальную посещаемость московских театров, несмотря на дороговизну билетов: люди недоедают, но в театр ходят. Затем Яворский рассказывает, что в прошлом мае, когда он вернулся из Парижа в Москву, то в сферах уже в подробностях знали о разговорах, которые Яворский имел со мною, ибо во время нашего завтрака — случайно или нарочно — сидел нужный человек, который всё это записал и сообщил.
Отсюда разговор естественно переходит на слежку в Москве — особенно за теми, кто является из-за границы. Яворский описывает характер того шума, который слышен в телефоне, когда к нему прицепляется официальный подслушиватель. Действительно, на такого рода шум мы уже обратили внимание.
Хотя мы ничего предрассудительного в телефон не говорили, но всё же этот шум надо иметь в виду.
Из всех сегодняшних разговоров неожиданный вывод: москвичи ругают теперешнюю Москву, но болезненно ждут, чтобы её похвалили. Выходим вместе с Держинской- Яворский… провожает нас до трамвая, который набит до отказу.
31 января, понедельник.
Утром репетиция — освежить программу предыдущего симфонического концерта, который повторяется сегодня вечером.
Днём были у Нади Раевской, прося её приготовить записку со всеми данными о деле Шурика. Вручил ей 100 рублей для пересылки тёте Кате в Пензу и ещё 50 — для неё самой.
Анонимное письмо, подписанное “русская женщина”. Советует, когда улягутся фимиамы (с восхвалением зигзагов и уколов) и я смогу сосредоточиться в тишине, то чтобы я усвоил, что сфера моя — не сочинительство, а исполнение Бетховена, с его страстью и титанической мощью, и что тогда мир падёт ниц передо мной. Очень надо! Спасибо, русская женщина.
Вечером — симфонический в Большом зале консерватории, с повторением программы. Зал снова полон. Из правительства присутствует Луначарский, но ко мне в артистическую не заходит…
Третий концерт проходит сегодня хуже, чем в первый раз, — но это по вине оркестра, так как я сегодня был почти спокоен и играл хорошо… У оркестра же сегодня тридцать три несчастья: у первого контрабасиста сердечный припадок, у первой флейты воспаление лёгких, первый альт сломал себе ногу, — вот они и расстроились без главарей…
1 февраля, вторник.
<-…>- В 5 часов явился Голованов и повёз нас к себе на Среднюю Киселёвку1 для проигрывания и обсуждения “Трёх апельсинов”.
Пройдя через целый ряд сложных переходов, мы очутились в его квартире, очень просторной и меблированной не без роскоши. Голованов, вероятно, моложе меня2, но живёт он с Неждановой3, которой теперь за 50, и это она вытащила его в люди, причём он занимает положение выше своего таланта. Впрочем, он милый парень и, по-видимому, очень серьёзно интересовался постановкой “Апельсинов”, клавир которых довольно недурно знал. Кроме нас присутствовал режиссёр Дикий (причём это, оказывается, не псевдоним, а так-таки и есть настоящая фамилия) и художник Рабинович4.
Последнего уже давно хвалил мне Сувчинский5, как художника и как человека, — и действительно он оказался человеком с большим шармом.
1 Здесь топонимическая неясность. В Москве есть Средняя Кисловка (позади здания консерватории), но нет и никогда не было Средней Киселёвки.
Однако Голованов и Нежданова жили в другом месте (хотя и поблизости) в Брюсовом переулке (до начала 1990-х годов — улица Неждановой).
2 Николай Семёнович Голованов (1891–1953) — один из крупнейших советских дирижёров. Годы жизни Голованова и Прокофьева совпадают: разница в возрасте может соста
влять не больше нескольких месяцев.
3 Антонина Васильевна Нежданова (1873–1950) — солистка Большого театра (лирико-колоратурное сопрано); супруга Н.С. Голованова. Крупнейшая певица ХХ века: партнёрша Шаляпина, Собинова, Э. Карузо, Т. Руффо. Сотрудничала с Рахманиновым, Станиславским, Ермоловой.
4 Исаак Моисеевич Рабинович (1894–1961) — известный театральный художник.
5 Пётр Петрович Сувчинский (1892–1985) — музыковед, основатель и редактор журнала “Музыкальный современник”. С 1920 года в эмиграции. Участвовал в создании книги Стравинского и систематизировал его архив.
Мы сейчас же принялись за дело: я уселся за рояль, а Голованов и Дикий стали сзади с карандашами. Я играл, давал объяснения и сообщал находки и промахи предыдущих постановок этой оперы. Дикий строчил в своей записной книжке, а Голованов, с чрезвычайной непринуждённостью, моментально переводил мои темпы на метроном и вписывал их в клавир. Для меня это совершенно непостижимо, как это можно так, и я не без недоверия косился на его заметки в клавире. Хотя, мне помнится, Черепнин* рассказывал, что такая способность была у Римского-Корсакова, который очень гордился ею и говорил, что у него “не только абсолютный слух, но и абсолютный ритм”…
*Николай Николаевич Черепнин (1873–1945) — композитор и дирижёр; ученик Римского-Корсакова, учитель Прокофьева в Петербургской консерватории (дирижирование). Ему Прокофьев посвятил Первый фортепианный концерт и Симфониетту.
Между I и II актом, в виде отдыха, сели обедать. Голованов блеснул замечательным обедом с массой всяческих закусок и со старой польской водкой, на которую он просил обратить особое внимание. Я, впрочем, отпил только один глоток, Дикий же не без удовольствия опрокидывал рюмочку за рюмочкой…
2 февраля, среда.
<…> Вчерашняя постановка “Царской невесты” <в Большом театре> произвела на <Пташку> очень сильное впечатление. Пускай певцы и оркестр не на высоте, но интересен режиссёрский замысел и отделка каждого жеста. Вчера она сказала Цуккеру:
— Вот в таком театре я хотела бы работать.
Цуккер:
— Отлично. Хотите, завтра же подпишем контракт.
Словом, для этого Пташка готова переселиться из Парижа в Москву.
Звонил Кучерявый, которому я написал два слова, видя, что сам он не показывается. У него всё благополучно, но восторженный тон относительно того, что все должны возвращаться в СССР и работать над восстановлением, который был в его предыдущих письмах, заметно упал.
<…> По возвращении домой застал Надю, которая принесла написанный на машинке листик с объяснениями, когда и почему приговорили Шурика…
3 февраля, четверг.
<…> Днём заходили в Персимфанс. Там угрозная телеграмма от какого-то Воробьёва из Харькова, официального лица в украинском министерстве народного просвещения. В телеграмме сказано, что если на Украине я выступлю с концертами не от Украинских Государственных театров, то мои концерты будут запрещены. Я возмущён и говорю, что если так, то выступлю именно не от Гостеатров, а с частным импресарио и объявлю, что сбор от концерта поступит в пользу беспризорных. Пусть тогда посмеют помешать. Цейтлин, однако, смеётся и говорит, что из Харькова грозятся зря, ибо не имеют на это права.
<…> Пили чай с Моролёвым*, с которым приятно было поболтать. На свою жизнь он ворчит, хотя, пожалуй, мог бы и не ворчать, так как многим другим хуже. Получает он всего 100 рублей жалования, но имеет ещё вторую службу, где получает ещё 100. Кроме того, старшая дочка тоже начала служить и получает около ста, и, наконец, он частной практикой подрабатывает ещё около ста. А 400 в месяц — это вовсе не плохо.
*Василий Митрофанович Моролёв (1880–1949) — старый друг Прокофьева и его постоянный шахматный противник в молодые годы. По профессии ветеринар.
4 февраля, пятница.
Утром репетиция с оркестром, во время которой с меня производили кинематографическую съёмку, слопавшую в конце концов четверть репетиции, ибо сначала снимали меня со всем Персимфансом, причём мы в это время что-то фальшиво играли. Затем снимали меня одного. Тут уже меня окружили со всех сторон ослепительными лампами, которые не только слепили, но даже грели, и заставили довольно долго играть “что-нибудь, где особенно прыгают руки”. Я выбрал для этого финал Четвёртой сонаты (там, где гаммы перехватываются по очереди обеими руками) и, разумеется, врал отчаянно, сбиваемый шипящими лампами и вертящим съёмщиком. Потом я подумал: а ну, как эта лента сохранится для потомства и, пожелав узнать, как это исполнял свои вещи композитор, её пустят замедленно. То-то ужас откроется тогда!*
*Эта короткая кинолента действительно сохранилась.
После репетиции нас с Пташкой отвели в фойе, она в леопардовой шубе, и, посадив нас рядом, заставили между собой беседовать, причём у меня слёзы текли от света. При демонстрации можно озаглавить эту фильму — сцена со слезами в семье Прокофьева.
Затем с Цейтлиным ездили в Управление по заграничным паспортам. Тов. Гирин был по обыкновению галантен и монденен*.
*Так в печатном тексте дневника. Комментариев нет.
Между делом он сказал:
— А мы тут за вас должны были заступиться, — и объяснил, что в Вечерней Красной Газете появилась заметка о том, что Прокофьев просит вернуть ему советское подданство и ходатайство это было удовлетворено. Заметку эту я уже видел, и она мне очень не понравилась. Родилась же она, по-видимому, из того факта, что я подал заявление о заграничном паспорте. Я объяснил Гирину, что у меня даже были интервью на эту тему, мол, правда ли я ходатайствовал о советском подданстве, и что на это я ответил:
— Неправда, ходатайствовать было совершенно излишне, ибо как в 1918 году я уехал с советским документом, так и вернулся теперь с таковым же. О чём же мне ходатайствовать?
Гирин сказал:
— Совершенно правильно, и в этом же смысле мы послали опровержение в Вечернюю Красную Газету.
(Между прочим, я так и не видал, чтобы это опровержение появилось.) Что касается до сегодняшних формальностей относительно заграничных паспортов, то понадобились какие-то дополнительные документы, которые взялся достать Цейтлин. Кроме того, Гирин рекомендовал предпринять кое-какие шаги в Наркомпросе, дабы я мог быть избавленным от уплаты 400 рублей за два заграничных паспорта.
Вернувшись домой, готовился к вечернему концерту, но доучить Четвёртую сонату всё-таки не удалось.
Вечером Большой зал консерватории опять полон. Говорят, много купили билетов в последний момент, хотя возможно, что управление Персимфанса заполнило непроданные места даровой публикой. Впрочем, этот вопрос Цейтлин как-то замял, чтобы не произвести на меня дурного впечатления, а может, затем, чтобы я его не винил за слишком частые насаждения одного концерта на другой.
Первым номером идёт Вторая соната, которая сходит прилично, затем — бабушкины сказки*, причём я вру в третьей, то есть просто в течение двух тактов забываю, что надо играть правой рукой, и потому играю только левой…
*“Сказки старой бабушки” (1921) — цикл из трёх детских пьес для фортепиано.
Мясковский, к которому после концерта я бросился на шею со словами:
— А как я заврался в третьей сказке, — лукаво усмехнулся и сказал:
— И это было очень заметно. Но, впрочем, ничего, ничего. Вы ведь не играли фальшивых нот.
Помимо этого инцидента я играл остальные сказки хорошо, “с чувством и настроением”. Успех определяется гораздо ярче, чем в первой программе. После Сказок он очень большой.
В антракте прошу в артистическую никого не пускать. Сидит только Цуккер, который, очень довольный сказками и их успехом, говорит:
— Вот именно такие вещи и надо давать публике.
В ответ на это я на него обрушиваюсь, говоря, что публику надо воспитывать, давая ей более сложные и значительные произведения, а он, которого я считал одинакового со мной мнения, оказывается, проповедывает подлаживание ко вкусам толпы…
<…> В артистической ученики Яворского поднесли Пташке цветы.