СКАЗ О ТОМ, КАК СЕРГЕЙ СЕРГЕЕВИЧ ПРОКОФЬЕВ ПРИМЕРИВАЛСЯ К "БОЛЬШЕВИЗИИ"

07-07-2002


(Отрывки из дневника 1927 г. - продолжение [7])
начало, продолжение [1] продолжение [2] продолжение [3] продолжение [4] продолжение [5] продолжение [6]

 

Подборку подготовил Д. Горбатов.

 

13 февраля, воскресенье

 

День более спокойный. Я принимаю посетителей. Является &lt-… опасная&gt- группа &lt-… — хочет, чтобы я дал концерт&gt- в пользу МОПРа, — а это, по расшифровке, означало в пользу Международного общества помощи революционерам. То есть если бы я дал такой концерт и если бы коммунисты это всюду разрекламировали, то мне ни одно государство не дало бы больше визы, ибо это не российское общество, а именно международное учреждение поощрения микробов, вызывающих брожения. Впрочем, я это дело ликвидировал просто и откровенно, сказав: “Вы понимаете, я очень хотел бы вам помочь, но так как мне приходится много концертировать по заграницам (а чтобы я концертировал за границей — важно для советской России), поэтому было бы осторожнее меня не втягивать в это предприятие, дабы мои заграничные концерты не встретили препятствий”. Моё объяснение было настолько простым и точным, что они сразу согласились со мной и удалились…

&lt-…&gt- Днём пришлось пойти на общедоступный филармонический концерт: вчера очень просил Малько и даже взял с меня слово. Нас провели на почётные места в бывшую царскую ложу. Концерту предшествовала лекция, которую &lt-лектор&gt- повернул так, что она коснулась и меня, хотя мои сочинения на сегодняшнем концерте не исполнялись. Это дало повод, чтобы указать с эстрады на меня, сидевшего в ложе: публика зааплодировала, я встал и кланялся.

&lt-…&gt- Вернувшись с концерта, собирали чемоданы ввиду отъезда в Москву. Ехали мы в Москву всего на несколько дней, дабы затем снова вернуться в Ленинград.

Когда на санках мы подъехали к Николаевскому вокзалу [ныне Московский. — Д. Г.] &lt-и&gt- наш извозчик остановился бок о бок с другим извозчиком, наши лошади вдруг взыграли. Не то наша лошадь заинтересовалась соседней кобылкой, не то просто она была бешеная, только начала выделывать такие прыжки и фортели, что оглобли затрещали.

К тому же оглобля сцепилась с оглоблей, и нельзя было двинуться ни вперёд ни назад. Пташка, сидевшая со сцепившейся стороны, заволновалась и закричала: Вылезай, вылезай скорее!” Но это было не так просто, так как полость была застёгнута и завалена чемоданами. Пока я пытался выбраться из неё, лошадей разъединили, и Пташка спохватилась, что впопыхах пропала её сумочка.

Мы стали смотреть направо-налево, в это время услышали уже шагах в пятнадцати позади нас какие-то восклицания. Оказалось, что упавшую в снег сумочку подобрала баба и стала быстро удаляться, но её уличил какой-то пьяный человек, сумочка была отобрана и возвращена нам. Собравшаяся толпа выражала негодование по поводу происшедшего, а пьяный человек стал требовать с меня рубль за спасение. Требовал он очень энергично, но столько энергии и не требовалось, так как я с большой охотой дал ему этот рубль. Пьяный удалился под восклицания толпы: “Стыдно, гражданин, зачем же вы деньги вымогаете!”

У нас было опять то же купе в международной спальном вагоне. В этом же вагоне ехали в Москву Экскузович1 и Асафьев, а в соседнем — главный режиссёр Мариинского театра Рапопорт, очень напоминающий мне бога Доннера из Золотого Рейна2. Вся эта встреча предвиделась заранее, и было решено её использовать для переговоров о будущих постановках моих вещей в Мариинском театре.

1 Иван Васильевич Экскузович (1883–1942) — театральный деятель- в те годы Управляющий академическими театрами Ленинграда и Москвы.

2 Пример прокофьевского сарказма. (Имеется в виду опера “Золото Рейна”, первая часть знаменитой тетралогии Рихарда Вагнера “Кольцо нибелунга”.)

Вскоре после отхода поезда все собрались у меня в купе.

Разговор касался прежде всего будущей постановки “Игрока”… Кроме “Игрока”, намечался ещё балетный спектакль, в который вошли бы “Шут”, “Ала и Лоллий и, если удастся добиться разрешения от Дягилева, мой новый советский балет.

На мой очень осторожный вопрос о Мейерхольде как режиссёре Игрока”, ибо он должен был ставить и в 1917 году, Экскузович ответил охотным согласием. Вообще, Экскузович был интересен, даже блестящ
, и старался шармировать. Асафьев сидел в углу и по большей части молчал, а что такое Рапопорт — осталось для меня загадкой. Я интересовался, в какой мере он коммунист, ибо он ни с того ни с сего затеял разговор о том, что хорошо бы, если бы я написал что-либо к предстоящему десятилетию октябрьской революции. Впрочем, эта тема была поддержана вяло и замерла.

&lt-…&gt- Заседание кончилось и все разошлись по своим купе. Я задержал Асафьева и спросил, не было ли неприятно Экскузовичу, что я заговорил о Мейерхольде. Асафьев: “Наоборот, он очень доволен, что через тебя можно заполучить Мейерхольда. Так к нему было обратиться неудобно, а через тебя дело выйдет очень ловко”.

14 февраля, понедельник

 

Утром Москва, и на вокзале Цуккер. В “Метрополе” тот же номер, который в наше отсутствие не сдавали и хранили за нами за полплаты.

Сразу же начались телефонные звонки тех, кого я отложил до моего возвращения из Ленинграда. &lt-…&gt-

Вечером торжественный юбилей пятилетнего существования Персимфанса. Я подчеркнул, что приехал из Ленинграда как раз ради этого юбилея и даже мой последующий концерт для беспризорных был прилажен к этому моему приезду на юбилей.

Концертная программа юбилея состояла из двух относительно коротких номеров — Поэмы экстаза [А.Н. Скрябина. — Д. Г.] и Скифской сюиты, исполнением которых особенно гордился Персимфанс. Ввиду торжественного случая я в первый и последний раз одел смокинг, но это, пожалуй, оказалось некстати, ибо в толпе я выглядел каким-то инородным телом, свалившимся из-за границы. &lt-…&gt-

Нас посадили в восьмом ряду, рядом с папашей Цуккера и здоровенным красноармейцем, который, видимо, скучал за Поэмой экстаза, но впоследствии сказал довольно сильную речь, будучи делегатом от какого-то учреждения, для которого когда-то выступал Персимфанс.

После Экстаза эстрада была очищена, направо был водружён большой стол для почётного комитета под председательством Луначарского, а за столом были посажены делегаты, которые затем выступали с приветственными речами. С левой стороны расселся Персимфанс, с Цейтлиным во главе. Последовал мильон речей, которые в начале интересно было послушать, а потом просто приходилось высиживать, ибо уйти было, разумеется, нельзя.

Луначарский говорил очень талантливо и любезно, хотя Персимфанцы утверждают, что за всю их пятилетнюю карьеру он не оказал им ни малейшей поддержки, а, казалось бы, такому коммунистическому по своему духу институту, как оркестр без дирижёра, на чью же рассчитывать поддержку, как не на наркомпросскую!

Говорил&lt-и&gt- также Сосновский &lt-… и&gt- Держановский, но его хриплый голос не был слышен.

Наконец антракт и обратное водворение всех стульев и пюпитров на эстраду. Играли Скифскую сюиту. Пляска нечисти вызывает громкие аплодисменты. Довольно настойчиво вызывают меня, но я не встаю, так как сегодня не мой день. Однако в конце Скифской сюиты новые вызовы по моему адресу: на этот раз аплодирует Цейтлин с эстрады. Тогда я встаю и иду к эстраде, чтобы пожать руку Цейтлину. Он протягивает мне руку и сильным движением поднимает меня наверх на эстраду, причём мы оба, потеряв равновесие, едва не летим обратно. &lt-…&gt-

После спектакля — ужин. У меня болит голова, хочется спать, и, кроме того, завтра концерт, но уклониться от ужина невозможно уже и так многие видные лица, на которых рассчитывали, на ужин не являются.

За столом на почётных местах приборы с карточками Луначарского и Литвинова пустуют. Чувствуется, что ужин не совсем удачен.

Как и всегда, много тостов. Намекают и мне, но я уклоняюсь, объясняя, что мой тост я сказал ещё полчаса тому назад в лице Скифской сюиты. Один из критиков воспевает индустриализацию деревни и предлагает, чтобы музыка более и более машинизировалась. Тут же мне хочется встать и провозгласить тост за Ганона*- впрочем, меня удерживают за фалды, ибо такой тост был бы некстати.

*Шарль Луи Ганон (1820–1900) — французский пианист, органист, педагог. Автор весьма популярного в России сборника фортепианных этюдов “Пианист-виртуоз”.

(Глубокий сарказм Прокофьева, произнеси он такой тост, был бы всем очевиден.)

К часу ночи ужин оживляется, так как все уже подпили (но не я). Довольно беспорядочные тосты следуют один за другим… Кто-то ещё раз выражает желание, чтобы Прокофьев сказал речь. Я дела
ю знак Пташке, и под это пожелание мы исчезаем.

15 февраля, вторник

 

Голова прошла. Можно поупражняться к концерту…

Завтракали на Пречистенке вместе с Асафьевым. Когда третьего дня мы заседали в купе, все они — Асафьев, Экскузович и Рапопорт — ехали в Москву на важное заседание относительно театральной политики — совещание, которое должно было по существу решить всё последующее направление театральных репертуаров. Состоялось оно вчера, а сегодня за завтраком Асафьев с увлечением рассказывал о происшедшем.

Бой был между двумя лагерями: коммунистическим, желающим из театра сделать прежде всего орудие пропаганды (“коль на рабочие деньги, так чтобы в пользу рабочему классу”), и театральным, желающим, чтобы театр прежде всего был театром, а не политической ареной (“коль на деньги рабочих, то чтобы рабочим было интересно”). Соль в том, что коммунистическую точку зрения защищали, разумеется, коммунисты, а театральную — некоммунисты, а может, и антикоммунисты, а потому последних можно было в любой момент обвинить в контрреволюции и, следовательно, им надлежало быть очень осторожными и скромными.

Началось с того, что Экскузович выпустил Асафьева читать доклад об опере, который, по собственному его признанию, кроме скуки, на заседающих другого впечатления не произвёл, и он сам перепрыгнул через добрую половину доклада, лишь бы поскорее кончить. Яворский, человек довольно высокопоставленный среди музыкальных чиновников, прочёл тоже что-то такое малопонятное, заботясь прежде всего, чтобы его не могли обвинить ни с той стороны, ни с другой. Луначарский же, председательствовавший совещанием, предпочитал молчать: по положению он коммунист, но по вкусам эстет и театрал, а потому ему тоже надо было лавировать. Этим воспользовались присутствовавшие на совещании коммунисты и принялись громить театралов, резко и грубо, без всякой любви к театральному делу.

Тут поднялся Мейерхольд — с одной стороны, коммунист и почётный красноармеец, с другой стороны, яростный театрал. Он начал следующим образом:

— Товарищи, прежде всего попрошу вас не перебивать меня: я очень волнуюсь, только что выпил валериановых капель и за себя не ручаюсь.

Помните, прошлый раз, когда меня перебивали, то что вышло?

(О том, что вышло в прошлый раз, Асафьев не знает, так как он отсутствовал, но, по-видимому, вышло что-то очень неприятное.)

— Вы, товарищи коммунисты, по-видимому, плохо осведомлены о том, чего хотят товарищи рабочие.

(Мейерхольд роется в карманах и вытаскивает оттуда письмо.)

— А вот обращение ко мне рабочих такого-то завода, у которых мы выступали.

(И он читает просьбу давать вещи драматические или комические, но никоим образом не назидательно-политические.)

— Что же, товарищи коммунисты, вы хотите такие пьесы, чтобы рабочие перестали ходить к нам в театр? А если театры будут пустые, то коммунистическому правительству придётся увеличить субсидии на поддержку их. А чьи деньги будете на это вы тратить? Рабоче-крестьянские — то есть заставите платить рабочих за пустой театр, вместо того чтобы они платили за наполненный, то есть доставляющий им удовольствие&lt-?&gt-.

К концу своей речи Мейерхольд так раскричался, что получился скандал и объявили перерыв. Луначарский говорил, что он вообще мечтает уйти из Наркомпроса, но украдкой хихикал себе в усы. Чем дело кончилось, Асафьев не знает, так как он уехал, но, во всяком случае, он говорит, что только Мейерхольд мог произнести такую сногсшибательную речь, ибо бояться ему нечего, так как посадить почётного красноармейца в тюрьму неудобно, а выслать за границу — так Мейерхольд отлично и за границей устроится, и потеряет лишь Москва.

За этими рассказами прошёл весь завтрак. &lt-…&gt-

Вечером отправил Пташку в Большой театр на “Китеж”*, а сам отправился в Колонный зал — давать концерт для беспризорных. Какой-то скептик сказал: “Это не для беспризорных, а для пуль беспризорным, ибо нет другого способа от них избавиться”.

*“Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии” — четырнадцатая опера Н.А. Римского-Корсакова (1904).

Очень приятно было играть в нарядном Колонном зале, который гораздо красивее большого зала консерват

ории, да и звучит здесь лучше. <…> В конце вечера огромный успех. Я бисирую маршем из “Апельсинов” и гавотом из “Классической”. В зале рёв.

На концерте была Надя Раевская, которая пришла ко мне в артистическую с интересной рыжей дамой <из> артистической студии Вахтангова. Она жена Надиного бо-фрэра Шереметева, которого я уже видел, но фамилии её я не запомнил*.

*Актриса Ц.Л. Мансурова.

Затем явились благодарить меня представители комитета по ликвидации беспризорности: мужчина и древняя старушка. Последняя была трогательна, говорила:
— Если я умру, не забудьте беспризорных. У нас ведь план — ликвидировать их в три года, и работа ведётся строго по этому плану, но для осуществления его нужны средства.
Затем она ещё раз благодарила меня за концерт в их пользу. Я отвечал:

— Ликвидация беспризорных — общее дело. Я работал на это дело час, а вы посвящаете всё ваше время, потому не вы должны благодарить меня, а мы вас.

16 февраля, среда

В 10 часов утра уже ввалились Асафьев и Мейерхольд. Почётный красноармеец теперь такая важная личность, что я был даже удивлён тою простотой, с которой он явился ко мне для того, чтобы принять на себя постановку “Игрока”. Но не потому ли он держит себя так просто, что я в Париже являлся к нему спозаранку, чтобы возить его на дягилевскую репетицию? Сегодня он сразу заявил, что с удовольствием возьмётся за постановку “Игрока”, и, таким образом, это дело слажено. А раз Мариинский театр специально для этого заполучает себе такого кита, как Мейерхольд, то значит спектакль будет с треском. <…> Мейерхольд:
— Мы непременно поговорим о различных деталях, как только вы вернётесь из вашей вторичной поездки в Ленинград, то есть через неделю. Тогда приходите ко мне обедать, а я постараюсь достать ещё Андрея Белого, если вы ничего не будете иметь против этого.

Я:
— Наоборот, я буду рад, я очень люблю Белого. Но разве он компетентен в делах сценических?

Мейерхольд:
— О да, он отлично чувствует сцену и сейчас очень интересно переделывает для меня один из своих романов.

На этом мы расстались. Немножко позже зашёл за мной Мясковский и повёл меня в Музсектор, находящийся в бывшем магазине Юргенсона, где меня ждал Юровский для урегулирования со мной вопроса об издании моих старых сочинений, принадлежавших ранее Юргенсону и Гутхейлю и с революции перешедших во власть Музсектора. Но Музсектор экспроприирует только издателей, то есть пауков, а композиторов он обижать не желает. Ещё сомнительно положение композиторов, живущих за границей, но Мясковский, пользующийся большим влиянием в Музсекторе, и вся его группа всё время поддерживали мысль, что я совсем не эмигрант, а человек, легально, с советским паспортом, выехавший на продолжительный срок за границу. Мой теперешний приезд окончательно укрепил эту позицию, и, таким образом, перед Музсектором, в лице его председателя Юровского, лежала задача узаконить со мной отношения. Это была не дешёвая игрушечка для Музсектора, так как надо было заплатить за всё, проданное в течение девяти лет революции, а также за приобретение прав на несколько лет в будущем. <…>

Разговор мой с Юровским продолжался около двух часов. Он мне сразу предложил 12%, но, не видя при этом удовольствия на моём лице, сразу поднял до 15%. <…> Я не соглашался подписать окончательный договор на неопределённое время, но предлагал договор, ограниченный тремя годами, считая его пробным и проходным для будущего. Это был средний выход, но Юровский согласился на него, а затем заговорил о пьесе к предстоящему через полгода юбилею советской революции. Это было самое неприятное, так как надо было во что бы то ни стало отказаться, но отказаться под приятным и благовидным предлогом. Я отвечал, что писать какую-нибудь ерунду, и притом наскоро, я не считаю возможным, а для того чтобы приготовить к Октябрю серьёзную вещь, у меня нет времени, так как летом, согласно контракту, я должен заканчивать “Огненного ангела”*. Юровский дал тогда понять, что иметь такую вещь от меня им настолько важно, что они не остановятся перед крупным гонораром, размер которого даже не важен для них. <…> Словом, я так превосходно увёртывался, что, когда мы, дружественно распростившись с Юровским, расстались, меня догнала его секретарша и, пока я в другой комнате одевал пальто, занимала меня разговором, между прочим сказав: “Александр Наумович (Юровский) думает, уж не приняли ли вы его за коммуниста? Но ведь ему же по обязанностям службы необходимо было переговорить с вами о юбилейной вещи”.

*“Огненный ангел” — четвёртая опера Прокофьева (по одноимённому роману В.Я. Брюсова).

Встретившись с Пташкой, отправились к Рабиновичу, который непременно хотел, чтобы я посмотрел его макеты к постановке “Трёх Апельсинов”. <…> Рабинович изумительно ловко умеет строить свои макеты, а потому его замыслы были отлично преподнесены. Он не без торжественности заявил, что посвящает их мне.

Затем надо было спешить домой, где меня ждал Разумовский, секретарь Общества авторов, ибо я хотел написать <туда> заявление, протестуя против 15% отчисления при взимании предстоящих мне гонораров за постановку “Апельсинов” в Большом театре. Пока им приходится взимать по нескольку рублей, а иногда и копеек, с концертных исполнений, тогда пусть себе отчисляет с этой мелкой работы по 25% и больше. Но когда дело касается крупных сумм в Большом театре — которые, кстати, и получать-то будут не они, а через “Книгу”, издательство Кусевицкого, — то тут уж и 15% становятся грабежом. Французское Общество авторов берёт что-то вроде 2%, а может и меньше. Всё это я объяснил Разумовскому, и мы вместе написали моё заявление, причём Разумовский дал понять, что, вероятно, Общество авторов пойдёт мне навстречу, так как рассориться со мной в момент моих успехов было бы для них слишком невыгодно.

После ухода Разумовского надо было собирать чемоданы, так как сегодня вечером мы снова уезжали в Ленинград. Появился Цуккер, чтобы пожелать нам всего хорошего и проводить на вокзал. Я справился у него о Шурике, но он мялся, говорил, что это трудно, что дело щекотливое, надо быть осторожным, чтобы не повредить, и что тó лицо, к которому надлежит обращаться, всё ещё не вернулось в Москву. Ясно, что Цуккеру это предприятие было неприятно и что он не хотел своими ходатайствами набросить на себя какой-нибудь тени.

Мы погрузили чемоданы в автомобиль и, провожаемые Цуккером, поехали на вокзал. По забавному совпадению, у нас то же купе международного вагона, что и оба прошлых раза, но теперь Экскузович не едет с нами. Зато едет Асафьев, <… который,> нагоняя экономию, едет на этот раз в жёстком вагоне. После того как поезд приходит в движение, я отправляюсь его разыскивать. Конечно, в жёстком вагоне не очень уютно, но у Асафьева отдельная скамья и мягкая подстилка для спанья. Мы с ним немножко поболтали — я только что получил от московского бюро газетных вырезок пачку с рецензиями, и мы её проглядывали.

Я рассказал Асафьеву, что сегодня, идя с Мясковским к Юровскому, я предложил Николаю Яковлевичу денег на поездку в Ленинград к исполнению его Восьмой симфонии, но Мясковский сказал, что ему вовсе туда ехать не хочется. А по-моему, это — просто чтобы не брать денег, но если бы у него деньги были, то он проехался бы с удовольствием. Асафьев согласился со мной и взялся написать ему, дабы вытянуть в Ленинград на исполнение симфонии.

Уговорившись затем относительно программы моего пребывания в Ленинграде (которая, впрочем, в главных своих чертах уже была размечена во время прошлого приезда), мы с ним расстались, и я вернулся в мой аристократический спальный вагон, которого не вывели из обращения никакие перевороты.

Асафьев мне потом рассказывал, что его соседи по жёсткому вагону узнали меня и после моего ухода были с ним очень предупредительны. Так как Асафьева раздражал дым, то они перестали курить.

Комментарии

Добавить изображение