СКАЗ О ТОМ, КАК СЕРГЕЙ СЕРГЕЕВИЧ ПРОКОФЬЕВ ПРИМЕРИВАЛСЯ К "БОЛЬШЕВИЗИИ"

19-10-2002

(Отрывки из дневника 1927 г. - продолжение [9])
начало, продолжение [1] продолжение [2] продолжение [3] продолжение [4] продолжение [5] продолжение [6] продолжение [7] продолжение [8]

Подборку подготовил Д. Горбатов.

21 февраля, понедельник

День консерватории, о котором Асафьев писал ещё в Париж и о подробностях которого говорил со мной в Москве. После вчерашних музыкальных эксцессов мы проспали, спали лениво, поздно пили кофе, и в результате оказалось, что, когда ко второму часу за нами заехал ученик, чтобы нас везти в консерваторию, мы не успели ещё позавтракать.

…Я с острым любопытством всматривался в учреждение, которое в течение десяти лет было центром моей жизни — с 13 лет до 23. И странное впечатление: то же здание, в котором каждый коридор, каждая ступенька знакомы, — и наполненное совершенно иными людьми.

Нас быстрым шагом проводили в кабинет директора — тот самый, где тринадцати лет от роду я держал вступительный экзамен. Тут оказалось несколько знакомых профессоров, к которым постепенно стали прибавляться другие: Асафьев, Оссовский, Николаев, Малько, Чернов, Штейнберг. Малько уже начал что-то рассказывать — кажется, о том, что Глазунов терпеть не может, чтобы портрет Рубинштейна висел криво, и о том, что ученики, заметив однажды, как Глазунов встал, для того чтобы его поправить, каждый раз теперь перед заседанием в кабинете директора (теперь в заседаниях принимают участие и представители от учеников) подвигали портрет Рубинштейна, накренив в бок, и с вожделением ждали того момента, когда Глазунов встанет и его поправит.

Между тем шли какие-то приготовления в Малом зале. Оссовский, Асафьев, Малько всё время то уходили, то возвращались, потому что ученикам консерватории на вход в Малый зал были розданы билеты и они всячески жулили с ними, ибо Малый зал не мог принять всей консерватории. Оссовский ещё неделю тому назад спросил меня, где я желаю играть, в Малом зале или <в> большом. Я без колебания выбрал Малый, который составляет часть учебной консерватории и который мне гораздо роднее, так как в нём прошли все мои занятия с оркестром и все экзамены, тогда как Большой зал более чужд консерватории и обыкновенно просто сдаётся внаём под концерты. А если в Малом зале не разместятся все учащиеся, то ничего, пусть пожмутся: я помню, это случалось не раз в моей жизни во время консерваторских событий, и такая толкотня казалась очень весёлой.

Наконец выяснилось, что <там> всё готово, и мы через всю консерваторию трогаемся в Малый зал: Оссовский, Пташка, я, Асафьев и ещё несколько профессоров — словом, торжественное шествие. Я как бы со стороны смотрел на это шествие и вспоминал, как в моё время, когда приезжала в консерваторию какая-нибудь заграничная знаменитость, совершалось такое же шествие, ученики с любопытством глазели на него, а затем сломя голову бросались в Малый зал, чтобы не опоздать к началу и, кроме того, чтобы не прозевать ту ученицу, за которой ученик в этот момент ухаживает.

При входе в Малый зал я был встречен аплодисментами. На эстраде был расположен ученический оркестр с Малько во главе — ныне профессором оркестрового класса, на манер того, как в моё время был Черепнин. Оркестр заиграл первую часть Седьмой симфонии Бетховена — ту самую, которую в своё время мы проходили и в черепнинском классе. Не потому ли сыграли её и теперь? А впрочем, едва ли: ведь об этом никто не помнит. После Седьмой симфонии весьма бойко были сыграны 1-я и 3-я части из моей Классической симфонии. Это было очень приятно — консерваторский оркестр готовился к моему приезду.

Затем первая часть консерваторских торжеств была кончена, и мы снова вернулись в кабинет директора, так как в Малом зале надо было очистить эстраду от оркестра, а зал — от учеников. Теперь должен был играть я, и, разумеется, на это больше всего и целились консерваторцы и тут-то и происходило всё жульничество с пропусками. В кабинете директора теперь нас встретил Глазунов, который в качестве хозяина дома старался быть любезным, но любезности выжимал из себя не без труда и говорил по обыкновению невнятно. Вместо обычных сигар у него во рту теперь трубка, может быть, потому что теперь трудно доставать в России сигары.

Через некоторое время, когда Малый зал был очищен и вновь наполнен, нас опять повели через всю консерваторию обратно. На этот раз Малый зал набит до отказу. Эстрада тоже густо заселена, и в артистической около выхода на эстраду тоже народ. Когда я собирался из артистической выходить на эстраду, то увидел, что тут же стоит и Глазунов. Я не понял значения его присутствия, но директор ведь может всюду присутствовать. Однако когда я вышел на эстраду и раскланялся в ответ на овацию, то увидел, что вслед за мною вышел и Глазунов. Последний обратился ко мне с речью, которая начиналась словами: “Глубокочтимый Сергей Сергеевич”… (Вот до чего дожил паршивый декадент, то есть я.) Далее в речи следовало нормальное приветствие и ещё дальше — экскурсия в прошлое с воспоминанием о тех временах, “когда вы, Сергей Сергеевич, доставили”… Тут он запнулся и поискал слово, которое могло быть: “честь” или “удовольствие”. Но на слово “честь” у Глазунова не поворачивался язык, а слово “удовольствие” выходило, это он чувствовал, недостаточным для того торжественного приёма, который, помимо него, устраивала мне консерватория. Поэтому Глазунов продолжал: “…когда доставили радость быть в этой самой консерватории”.

Затем следовало ещё несколько слов, и приветствие закончилось, а я уже думал: неужели нужно будет отвечать и какую глупость я отвечу на эту неожиданную речь? Чёрт возьми, “радость, которую я ему доставил, будучи в стенах консерватории”! Однако Глазунов протянул мне руку, и не успел я пробормотать несколько слов благодарности, как он пошёл с эстрады. Я мог благополучно сесть за рояль и, как только аплодисменты стихли, начать мою короткую программу. Сыграл я Третью сонату, затем Вторую и ряд мелочей. Особенный успех имели мелочи, после которых в зале стояли не аплодисменты, а треск.

После окончания программы Асафьев ведёт нас через лестницы и коридоры, густо наполненные расходящимися учащимися, в свой класс, где стоит мой шрёдеровский рояль — Рубинштейновская премия — с прибитой к нему серебряной дощечкой. После ряда приключений вывезенный из моей разграбленной квартиры… этот рояль попал в консерваторию, и Асафьев забрал его в свой класс, помещавшийся внизу, при входе с улицы к лестнице Малого зала. В этом классе рояль отлично защищён от прикосновения грубых пальцев, ибо играет на нём почти исключительно Асафьев, и то, главным образом, отдельные примеры во время своих лекций по музыковедению. В остальное время этот класс держится на ключе. Я взял несколько аккордов на рояле и нашёл, что он в гораздо лучшем виде, чем я думал (я полагал, что от него остались лишь дряблые останки).

<…> Предстоял концерт учеников консерватории из моих сочинений, и мы двинулись в Малый зал, который опять был наполнен. Я чувствую себя очень гордым, что ученики дают целую программу из моих сочинений, но Оссовский объясняет, что желающих выступить на этом вечере было заявлено втрое больше и из этих заявлений пришлось сделать выбор.

В программе, среди других вещей, виолончельная баллада, Первый концерт с аккомпанементом второго рояля, Третья соната, мелочи. Нас проводили в первые ряды, но специальных мест не было, и я сидел то здесь, то там. Между двумя номерами, пока на эстраду водружали арфу, я заговорил с профессором Мусиной и, когда ученица вышла на эстраду и начала играть, то увидел, что моё место в 3-м ряду занято. Я оглянулся туда-сюда и увидел, что единственный свободный стул — в 1-м ряду. Я сел на него, очутившись у самых ног арфистки. Это оказалось фатальным для неё, и едва она меня увидела, как запуталась в до-мажорной прелюдии до полной безнадёжности. (Ну хоть бы играла арфную мимолётность — там сложнее, а то в до-мажоре!) Словом, исполнение превратилось в страдание, и, хотя под конец она немножко выправилась и ей для одобрения захлопали, она, не поклонившись, сорвалась с места и не пошла, а побежала с эстрады. Это, впрочем, был единственный инцидент. Остальные играли хорошо, хотя некоторые и несколько робко. А Первый концерт, который я давным-давно не слыхал, мне прямо-таки доставил удовольствие, и я взял Асафьева за локоть, спрашивая его точно о чужом сочинении:
— А ведь, кажется, его всё-таки ещё можно играть в симфонических оркестрах?

На это Асафьев ответил:
— Я тоже об этом думал, когда слушал, и нахожу, что можно вполне.

После концерта ужин в конференц-зале — в том самом, где 13 лет тому назад бурно присуждалась мне премия при окончании консерватории. Впрочем, виновник бурных протестов, Глазунов, на этот раз отсутствует: произнесение речи “глубокочтимому Сергею Сергеевичу”, по-видимому, слишком его утомило.

В длинном и узком конференц-зале стол поставили в виде “твёрдо”*, причём у этого “твёрда” длинная ножка и короткая перекладина.

*Твёрдо— дореволюционное название буквы Т.

Я сижу между Асафьевым и Николаевым, остальные профессора расположились тут же, окружая перекладину; кто окружал длинную ножку, я не мог рассмотреть. Оссовский провозгласил первое приветствие от имени отсутствовавшего Глазунова. Я немедленно ответил тостом за дорогого отсутствующего и отца консерватории Александра Константиновича Глазунова. Затем следовало множество тостов, в том числе коммуниста-ученика — того самого, который является делегатом учеников при профессорах. Речь его была обращена ко мне и произнесена в самых восторженных тонах, причём я призывался в руководители юного музыкального коммунизма. Вот тебе и на: придите и княжите! Асафьев, видя мой несколько странный вид, шепнул мне: “Это ничего, что он произносит зажигательные речи. Он очень любит Баха и тает над Матеус-Пассион. В наших консерваторских делах с ним очень легко разговаривать, надо лишь знать, как за него взяться.

Оссовский произнёс ещё одну речь: “Я застал, как вам пришлось с трудом пробивать дорогу для ваших новых идей, — настолько они были неожиданны для людей, вершивших в то время судьбы нашей музыки. Но теперь, Сергей Сергеевич, пришли ваши люди, и музыкой управляют люди, с вами согласные”. Это утверждение, между прочим, — лишнее: действительно за время моего отсутствия как раз выдвинулись мои друзья, и теперь они впряглись в мою музыку, чтобы дать её воспринять остальным.

<…> Далее следовали тосты за других присутствующих и за отдельных профессоров. Этим я воспользовался, чтобы подняться во второй раз и предложить тост за здравие Асафьева, “ко мнению которого прислушивается Европа”. Во втором часу ночи ужин ещё не клонился к концу, но я больше не мог. Мы откланялись, поблагодарили и отправились домой. Вообще консерватория меня принимала с 2 часов дня и до 2 часов ночи.

Консерватория и та, и не та. Много старого, ей присущего; знакомые лица профессоров, те же коридоры, парочки на окнах, Малый зал с органом и зеркалами. Но как много изменилось за эти 13 лет! На прощание меня ловит Чернов и вручает мне несколько отрывков, оставшихся от “Великана”*: его какая-то ученица жила на той же лестнице, что и моя квартира, и знала, что там сжигаются рукописи в виду наступивших холодов. Кое-что она выменяла на несколько поленьев дров, но, к сожалению, спохватилась слишком поздно, и то, что она выменяла, кроме нескольких страничек “Великана”, не представляло никакой ценности. Это были или оркестровые голоса, или копии вещей, у меня уже имеющихся.

*“Великан” — опера Прокофьева, написанная им в возрасте 8–9 лет.

22 февраля, вторник

После вчерашних эксцессов надо было провести более спокойный день, в виду концерта вечером. <…> Днём заходил в управление Филармонии, где мне сообщили, что мои гонорары уже переведены в долларах за границу… Хаис, видя, будто я смягчился (но не мог же я безостановочно его язвить), просил мою фотографию с надписью — вероятно, для того чтобы в ответ на слухи о недоразумении с Прокофьевым тыкать пальцем в карточку и говорить: “Вот видите, с надписью”. Я ему ответил: “Отлично, в следующий приезд”.

<…> Сегодня я был всё-таки усталый и играл сонно. Во время Четвёртой сонаты даже заставил себя встрепенуться, но к концу её разошёлся и финал сыграл корректно, в первый раз за этот приезд. Вальсы Шуберта я играл, по рекомендации Асафьева, с Каменским — очень способным пианистом, с которым они шли лучше, чем с Фейнбергом. Вальсы имели шумный успех и были повторены. Кроме них было много других бисов. Крики и аплодисменты достигли силы первого концерта, в котором меня встречали.

Масса народу толпилась в артистической и по дороге от неё к эстраде. Мадам Потоцкая рассказывала про гибель своей дочери Нины, с которой в раннем детстве я учился танцевать. Мадам Потоцкая сама выписала её в Петербург из укромного места, убедившись, что в Петербурге ей не грозит никакой опасности. Но тут она была заподозрена в сношениях с белыми, предана суду и расстреляна. Этот рассказ вёлся урывками между моими выходами на эстраду — и эта смесь ревущей публики и картины суда и расстрела, сообщённой с еле сдерживаемыми слезами, как-то странно вязались вместе.

<…> Простившись… едем в Дом работников искусств, который мне прислал ещё в Москву телеграмму, выражая желание меня чествовать. Там масса народу и ужин с дивертисментами. Дивертисменты — это музыка Шапорина* к ленинградской постановке “Блохи”. Для этого он использовал частушки и переложил их для малого оркестра, смешанного с гармошками, что дало преинтересную звучность. Затем была дана сцена из японской трагедии в постановке Радлова.

*Юрий Александрович Шапорин (1887–1966) — композитор, педагог, общественный деятель. С 1939 г. профессор Московской консерватории. С 1952 г. Секретарь Союза композиторов СССР. Среди учеников: Евгений Светланов, Николай Сидельников, Александр Флярковский, Родион Щедрин и др.

За нашим столом — Дранишников, Асафьев, Радлов, Мусина. Её дочка, Тамара Глебова, которую я помню вот уж двадцать лет и с которой мы в своё время до одурения ссорились, учиняет со мной форменный флирт. Когда я во время какого-то разговора сказал фразу, несколько рискованную по отношению к коммунизму, Дранишников подошёл ко мне и на ухо шепнул, чтобы я был осторожен, так как за нашим столом сидит кто-то из коммунистов довольно ядовитого типа.

Хотя я умолял, чтобы сегодняшний вечер прошёл без эксцессов, но всё-таки удержаться не могли и говорили, в том числе Бендер (из управления Акоперы), который в своё время, по словам Асафьева и Дранишникова, всячески мешал постановке “Апельсинов”. Теперь он выражал радость по поводу таких удачных результатов с “Тремя апельсинами”, на постановку которых было положено столько стараний и любви. При последних словах Асафьев вполголоса восклицает: “Это с его-то стороны!”

Говорит ещё Вейсберг, которая, между прочим, за эти два дня успела перекраситься из седой и сделаться чёрной. Да, да: меня приветствовала Вейсберг — мой принципиальный враг на протяжении всей моей музыкальной карьеры.

Очень всем хотелось, чтобы говорил и я, но я сегодня уже вовсе не мог ничего из себя выжать, да, кроме того, я предупреждал, что не буду говорить. С несколько разочарованным видом нас отпустили домой.

23 февраля, среда

Вчерашним концертом, собственно, закончилась официальная часть моего пребывания в Ленинграде, и сегодня мы собирались переехать в Москву, где должны были начаться репетиции симфонического концерта. Но у этих репетиций можно было урвать день, и Асафьев уговорил меня провести ещё один день в Детском. Это мне очень улыбалось, и сегодня с утра мы отправились к нему.

День был опять чудесным, солнечным, с ярким белым снегом. Приехал ещё Дранишников, и мы все отправились в парк. Пташка и я по очереди щёлкали нашу группу маленьким аппаратом, привезённым с нами, но, к сожалению, эти снимки не вышли особенно удачными.

К обеду приехали супруги Радловы и Щербачёв. Последний рассказывал много всяких анекдотов из музыкальной жизни, в том числе о Глазунове. Когда последний был в Англии и посетил какой-то университет (кажется, в связи с поднесением ему докторской степени), директор попросил его зайти к нему в кабинет и расписаться в книге знаменитостей. Когда эта книга была раскрыта перед Глазуновым, то оказалось, что надо было расписаться как раз под Рихардом Штраусом*.
— А впрочем, если хотите, вы можете подписаться на другой странице, — прибавил директор.
— Если изволите, то я предпочёл бы другую страницу, — сказал Глазунов.

Тогда директор, тоже не любивший Штрауса, выглянул в коридор, не идёт ли кто-нибудь, прикрыл дверь кабинета и, вынув из шкапа бутылку мадеры и две рюмки, сказал Глазунову: “Выпьемте”. После чего оба единомышленника с удовольствием выпили.

*Рихард Штраус (1864–1949) — выдающийся композитор, дирижёр и музыкально-общественный деятель ХХ века, крупнейший мастер немецкой музыки (наряду с Максом Регером, Гансом Пфицнером, Паулем Хиндемитом и Карлом Орфом). Председатель Всегерманского музыкального союза (1901–1909). Руководитель класса композиции в Берлинской академии искусств (1917–1920). Президент имперской музыкальной палаты (1933–1935). Почётный доктор Оксфордского университета (1914); почётный член Берлинской (1909) и Венской (1944) академий искусств. Автор множества опер (в их числе знаменитые “Саломея”, “Электра”, “Кавалер розы”), симфонических поэм (в их числе знаменитые “Дон Жуан”, “Тиль Уленшпигель”, “Так говорил Заратустра”), симфоний, камерных сочинений, романсов, хоров и др.

День прошёл незаметно, и мы с Асафьевым не успели заняться просмотром книги обо мне, которую он пишет.

Чрезвычайно мил был Дранишников, и я радовался, что он так выдвигается за последнее время.

Опять из запретной спальни водили на улицу полудиких собак, которые рычали и скребли когтями, так что Дранишников в страхе прятался от них.

Ходили слухи, что Мясковский всё-таки приедет на репетиции своей Восьмой симфонии. И, действительно, вечером раздались громкие крики жены Асафьева: “Николай Яковлевич приехал! Николай Яковлевич приехал!” Он где-то достал себе деньги на поездку, помимо меня.

Понемногу все разошлись, и остаток вечера мы уютно провели, беседуя с Мясковским и Асафьевым. Мясковский сказал, что после переговоров с Юровским в Музсекторе уже несколько дней только и занимаются, что считают, сколько денег мне должны за сочинения, которые уже продали и которые я им разрешил продавать. Его сестра служит там и прямо-таки замучалась.

В двенадцатом часу ночи мы вместе с Мясковским вернулись в Ленинград и расстались с ним, уговорившись встретиться завтра на репетиции его симфонии.

24 февраля, четверг

<…> На репетицию я попал к самому началу Восьмой симфонии Мясковского, которая показалась мне очень интересной, интереснее предыдущих, кроме Шестой, которую я не слыхал. Но всё же есть четырёхтакты с секвенциями и перестановкой голосов из баса вверх и сверху в бас. Есть и чрезмерная растяжка, особенно в заключении Анданте. Очень хорошо играет труба в первой части. В скерцо недостаточно маркировано раз — это отчасти недостаток оркестровки, который, однако, может быть выправлен исполнением.

Сегодня была вторая репетиция, и, хотя Малько всячески старался, играли прескверно. Я сидел рядом с Мясковским за его черновой партитурой. Когда оркестр врал, Мясковский охал и хватался за голову, вообще очень переживал все промахи, хотя, казалось бы, мог уже привыкнуть к тому, что на первых репетициях новые вещи всегда звучат ужасно. К концу симфонии пришёл Асафьев, оба они остались поговорить с Малько, и я по окончании симфонии вернулся в отель, взяв с них слово, что они придут ко мне завтракать.

Пока сервировали завтрак, я их щёлкал фотографическим аппаратом, благо был светлый день.

После завтрака Мясковский уехал, а мы с Асафьевым отправились в управление Актеатров: там сегодня заседание с Экскузовичем, Радловым и Дранишниковым по поводу “Трёх апельсинов” в связи с возможностью весенней поездки в Париж. Экскузович заявил, что он почти уверен в этой поездке и что у него в портфеле (тут он ударил по портфелю рукой) лежит даже бумага о ней, но что, по горькому опыту, он будет только тогда считать поездку состоявшейся, когда они сядут в вагон. Далее Экскузович справился, передал ли я Дранишникову и Радлову лист с моими замечаниями, и заявил, что главные переделки должны коснуться, конечно, художника. Может, придётся делать совсем новые декорации, и притом в самом Париже, так как там материал дешевле.

Мне задавалась масса вопросов, входя иногда в такие детали, что я начинал путаться и не знал, что говорить. Затем Экскузович обменялся со мной письмами о том, что я предоставляю ему право первого представления “Игрока”, и пообещал доставить мне партитуру “Игрока” в Москву до моего отъезда за границу. Её не дали теперь же, потому что решили предварительно переписать недостающие части.

Простившись со всеми, я возвратился в отель, где постепенно набилась масса народу: Малько; Лидуся, ездившая с Пташкой выбирать меха; Катя Шмидтгоф; кокетничающая Тамара Глебова; молчаливая Алперс. В конце концов я спохватился, что уже поздно, а у нас ничего ещё не собрано.
— Господа, умоляю вас, моментально уходите, иначе мы прозеваем поезд! — закричал я им.
— Вы с таким убеждением нас выпроваживаете, что на вас нельзя даже обидеться, — несколько разочарованно сказала Тамара.

К поезду поспеваем с трудом, но вовремя. Провожают Щербачёв и Миклашевский; Щербачёв — просто по доброму расположению, а Миклашевский — жалуясь, что ему не дают здесь хода, и надеясь через нас зацепиться как-нибудь за заграницу.

Комментарии

Добавить изображение