НЕСОВМЕСТИМЫЕ МИРЫ: ДОСТОЕВСКИЙ И ТОЛСТОЙ

10-11-2002


И человек есть испытатель боли в мире тел,
Поскольку свой ему неведом – то ли – её предел

И. Бродский

Один не воевал, другой – не сидел

&#9-Игорь ЕфимовСегодня имена Толстого и Достоевского часто произносят рядом, пишут чуть ли не через чёрточку. Как Пушкин и Лермонтов, Сократ и Платон, Гёте и Шиллер, Гегель и Шеллинг. Язвительные литературоведы роняют иногда словесный гибрид Толстоевский”, один из персонажей саркастичного Набокова хочет прочесть роман “Анна Карамазов”. Все ощущают внутреннее сродство двух великих писателей, но, в то же время, смутно сознают внутреннюю несовместимость мира Толстого с миром Достоевского.

&#9-Корни сродства, пожалуй, более или менее ясны.

Творчество обоих пронизано одной главной струной, одной доминантой: состраданием.

Оба могли бы сказать про себя вслед за Радищевым: “И душа моя страданиями человеческими уязвлена стала”. Оба всю жизнь бесстрашно, напряжённо ищут ответа на вопрос: почему, зачем, из-за чего люди на земле так изобретательно, долго, безжалостно мучают друг друга? В том числе люди, называющие себя христианами, знающие призыв Христа к бесконечному милосердию?

&#9-И в поисках ответа на этот вопрос пути их безнадёжно расходятся. Они по разному понимают природу странного создания по имени человек” – отсюда возникает несовместимость.

&#9-Возможно, это как-то связано с различием их судеб.

Различием, которое в самом сжатом виде можно описать так:

&#9-Достоевский не воевал, а Толстой не сидел в тюрьме.

&#9-Зрелище человеческих страданий предстало перед Толстым во время боёв у отрогов Кавказа, под свистом гранат над головами защитников Севастополя, в залитых кровью траншеях на Малаховом кургане, в стонах раненых, в криках обожжённых. Из дыма войны предстал перед ним Молох Государства и он возненавидел его на всю оставшуюся жизнь. Именно его он так мастерски изобразил в “Войне и мире”, в главах, посвящённых Шенграбенскому бою, в сцене расстрела “поджигателей” в горящей Москве, в убийстве Платона Каратаева.

&#9-Достоевскому тоже довелось стоять лицом к лицу с чудищем государства – когда он полураздетый, на февральском морозе, прощался с жизнью в ожидании расстрела. И всё же даже в этот момент судьба его зависела не от бездушной воли государственной машины, а от личной воли одного человека – царя. А уж потом, на каторге, он прожил несколько лет бок о бок с людьми, совершившими неслыханные злодеяния без всякого принуждения извне. Никто не заставлял мужа несчастной Акульки так изобретательно и долго мучить свою жену (“Записки из Мёртвого дома”, глава “Акулькин муж”1).

Никто не заставлял поручика Жеребятникова с садистским наслаждением смаковать и варьировать процедуру наказания “сквозь строй”.2 Никто не заставлял каторжника Газина резать маленьких детей и потом годами терроризировать своих соседей по тюрьме.3 В характерах этих людей зверь, живущий в человеке, открылся Достоевскому во всей своей изначальной жестокости и стал на многие годы объектом его литературного, журналистского, философского исследования.

&#9-Толстой же до конца дней своих отказывался поверить в онтологическую природу зла, живущего в сердце человека. Вслед за Руссо он истолковывал зло как проявление язв цивилизации, заведшей человечество в тупик. В книгах Толстого нет настоящих злодеев. Долохов, Анатолий Курагин, князь Василий совершают недостойные и злые поступки скорее по легкомыслию, по тщеславию, чем по злобе. Даже Наполеон представлен смешной и жалкой марионеткой исторических сил, только воображающим, что его воля управляет событиями. Зло и страдания происходят из поступков ничтожных исполнителей слепой воли государственной машины, всех этих генералов, министров, судей, тюремщиков, палачей. Во всём творчестве Толстого можно отыскать разве что одного настоящего преступника, сознательного убийцу: Познышева в “Крейцеровой сонате”. Но и он в конце повести полон раскаяния. А чтобы у читателя не возникло “неправильных” идей, Толстой пишет ещё послесловие, в котором подробно – пять обвинительных пунктов – объясняет, почему именно общество виновато в случившемся, а не отдельный человек, поддавшийся страсти.4

&#9-Для Достоевского же нет ничего интереснее, чем человек, с

вободно выбирающий подлость и злодейство. Уже в “Записках из подполья” герой в издевательском монологе воссоздаёт манящий, пряный аромат свободы, неизбежно присутствующий в любом акте, осуждаемом общественной моралью. “До того доходил, что ощущал какое-то тайное, ненормальное, подленькое наслажденьице возвращаться, бывало, в иную гадчайшую петербургскую ночь к себе в угол и усиленно сознавать, что вот и сегодня сделал опять гадость... пилить и сосать себя до того, что горечь обращалась, наконец, в какую-то позорную, проклятую сладость и, наконец, – в решительное, серьёзное наслаждение! Да, в наслаждение!.. Я стою на том”.5

Отсюда напрашивается ещё одна краткая формула, описывающая различие между двумя знаменитыми писателями:

Толстой – защитник добра и обвинитель государства.

Достоевский – защитник свободы и обвинитель человека.

(Соучастие государства его не интересует, ибо там, где оно вмешалось, свобода воли человека кончилась).

Великий криминалист

Историю любого преступления можно разложить на пять стадий:

  1. созревание преступного замысла или неодолимой страсти;
  2. совершение противозаконного деяния;
  3. расследование;
  4. суд и приговор;
  5. наказание.

Все пять главных романов Достоевского можно соотнести с какой-то одной или несколькими из этих стадий:

  • “Бесы” и “Идиот” – созревание страсти, завершающейся злодейством.
  • “Преступление и наказание” на самом деле должно было бы называться “Преступление и расследование”.
  • “Братья Карамазовы” охватывают четыре первые стадии.
  • Последней, пятой – наказанию – целиком посвящены “Записки из Мёртвого дома”.

Человек интересует Достоевского только там и тогда, где и когда он свободен. Человек как микрочастица истории остаётся практически вне поля его зрения. В его романах и рассказах действуют только его современники. Разве что “Легенду о Великом инквизиторе” можно считать выходом за рамки исторической России середины 19-го века. Но и в ней речь идёт всё о той же, центральной для Достоевского, теме: о даре свободы человека, о бремени этого дара, о соблазне отдать его за покой и сытость, обещанные Инквизитором.

И в своей публицистике, в “Дневнике писателя” Достоевский чаще всего поднимает всё ту же дилемму: злодейство – ответственность – возмездие. Причем выбирает из повседневной судебной хроники преступления, как правило, внутрисемейные, совершенные “бескорыстно”. Как должны поступить присяжные и судьи с мужиком, который многолетними побоями довёл жену до самоубийства? С образованным господином, который засёк семилетнюю приёмную дочь чуть не до смерти? С женщиной, перерезавшей горло жене своего возлюбленного?Осудить? Отправить на каторгу? То есть совершить явную жестокость по отношению к ближнему? Как совместить требование бесконечного милосердия, к которому призывает Христос (“не судите, да не судимы будете”) с необходимостью защищать слабых и малых от зверской жестокости злых?

Ни в прозе, ни в публицистике Достоевский не предлагает лёгких рецептов. Он продолжает бередить сердце себе и читателю этими мучительными вопросами, видимо, с тайной верой, что это и есть единственный возможный путь: не давать сердцам людей затвердеть, укрыться за обезболивающим рецептом-приговором.

Великий обличитель

Толстой не верит в существование злодеев. Да, он видел, как люди изобретательно убивали друг друга на войне – но там они точно делали это не по своей воле. Он не хуже Достоевского знает “летопись будничных злодеяний” в семьях и школах, в казармах и тюрьмах, в городах и деревнях. Но не может поверить, что человек творит эти злодеяния сам по себе. Для Толстого всякий злой, жестокий поступок – лишь очередное проявление насквозь прогнившей, изолгавшейся, жадной, тупой системы человеческих отношений, именуемой “цивилизация”. В позднем рассказе “Божеское и человеческое” все люди, принимающие участие в казни молодого революционера, – генерал, подписывающий приговор, тюремный смотритель, палач – все-все готовы к раскаянию и чуть ли не плачут, совершая своё жестокое дело.7

На многие годы оставляет Толстой художественное творчество и погружается в философско-религиозные исследования, нацеленные на то, чтобы показать людям, как неправильно, плохо они живут. “Всё, чем вы гордитесь, что превозносите – это и есть источник и причина ваших мучений. Восхваляете науку – а она только и делает, что плодит пустяки, глупости, неправду. Искусство? Да оно и есть главный источник и производитель разврата. Закон, право? Именно на них выстроена безжалостная машина государства для охраны чудовища по имени “собственность”. Но хуже всего ваша церковь, которая извратила простое и высокое учение Христа, которая благославляет войны и казни, которая наживается на обманутых и обездоленных”.

Толстой, конечно, понимает, что одних обличений недостаточно. Чуткая совесть говорит ему, что призывы перестраивать жизнь останутся пустым звуком, если они не подкреплены личным примером. И он начинает ломать весь уклад своей жизни.

Где главный источник зла? Конечно, в институте собственности. И Толстой отказывается от владения землёй, от права собственности на дом, на свои литературные произведения. Он почти буквально выполняет призыв Христа: “Раздай своё имущество бедным и следуй за Мной”. Но другой призыв Христа – порвать с родными, близкими – он выполнить не в силах. Он любит жену, детей, он не хочет огорчать их, ибо это был бы недобрый поступок. Он всё надеется уговорить их, чтобы они разделили его взгляды, пошли его путём. И конечно, попадает в ту ловушку, о которой предупреждал Христос, когда говорил, что “враги человека – домашние его”.

Близкие любят его, но последовать за ним не могут. Жена, Софья Андреевна, всю жизнь положила на сохранение дома, семьи. Она считает своим долгом заботиться о благополучии детей, о том, чтобы дать им образование, обеспечить наследством. Она не может позволить мужу – какой бы великий писатель он ни был – разорить семью в угоду своим убеждениям. Последние тридцать лет жизни Толстого – это бесконечная история душевного и семейного разлада, которая мучает его повседневно.

Он призывает людей не верить учению православной церкви – а его дочери венчаются церковным браком и крестят своих детей.

Он называет привилегированный класс скопищем бездельников и дармоедов – но и сам, продолжая жить в своей семье, пользуется трудами крестьян, слуг, рабочих.

Он шлёт проклятья институту собственности, особенно земельной – а жена его сдаёт землю крестьянам, исправно собирает с них арендную плату

Он призывает не противиться злу насилием – а по поместью у него разъезжает нанятый конный охранник (черкес!), который бьёт крестьян плетью за всякое нарушение права помещичьей собственности.8

Жить, ничего не имея, – это ли не шаг в сторону идеала, указанного Христом? Но ведь в этом случае ты не можешь никому помочь, не можешь творить добро. Толстой и здесь вынужден идти на компромисс: соглашается взять плату за роман “Воскресенье”, чтобы помочь непротивленцам-духоборам эмигрировать из России.9

Для людей с возвышенным строем души испокон века существовало прибежище от грубости реального мира: монастырь. Но для Толстого этот выход закрыт, ибо он не признаёт догматов господствующей церкви, предавшей его анафеме как еретика.

Семейный раздор доводит Толстого до того, что он отступает от заповеди Христа “не осуждайте” и пишет обличительное письмо жене: “Именно потому... что ты не хотела изменяться, не хотела работать над собой, идти вперёд к добру, к истине, а напротив, с каким-то упорством держалась всего самого дурного, ты много сделала дурного другим людям и сама всё больше и больше опускалась и дошла до того жалкого положения в котором ты теперь”.10

Всё тщетно. Ни общество, ни мир, ни церковь, ни даже собственная жена не поддались тридцателетней бомбардировке (бывший артиллерист!) обличениями и остались прежними. И всемирно известный писатель, мыслитель, проповедник, на восемьдесят третьем году жизни, вышел из своего дома в холодную ночь, имея в качестве собственности только ту одежду, которая была у него на плечах, и умер бездомным странником на безвестном железнодорожном полустанке.

Не слышат друг друга

Наверняка, среди русских читателей были, есть и будут тысячи таких, которые, дочитав с волнением “Войну и мир”, тут же откроют “Преступление и наказание” и прочтут его с неменьшим жаром и увлечением. Но сами Толстой и Достоевский, работая в русской литературе бок о бок в течение двадцати лет, как будто не замечают друг друга.

Во всей огромной переписке Толстого имя Достоевского упоминается всего несколько раз, как правило – вскользь. Литературоведы любят вспоминать одно письмо к Страхову, датированное 1880 годом, где Толстой хвалит “Записки из Мёртвого дома” и просит передать Достоевскому, что он его любит.11 Но хвалить старый роман, обойдя молчанием всё написанное за прошедшие двадцать лет, – не должно ли это было показаться самолюбивому автору оскорблением? Узнав о смерти Достоевского, Толстой выразил искреннее сожаление. Однако много лет спустя, незадолго до собственной смерти, писал в письме к А.К. Чертковой:

“Я, – всё забывши, – хотел вспомнить и забытого Достоевского и взял читать “Братьев Карамазовых” (мне сказали, что это очень хорошо). Начал читать и не могу побороть отвращение к атнихудожественности, легкомыслию, кривлянию и неподобающему отношению к важным предметам”.12

Достоевский, в свою очередь, обходит молчанием фигуру Толстого. В письмах к жене если и упоминает его, то, чаще всего, в иронично-пренебрежительном тоне. В одном месте жалуется, что журнал “Русский вестник” платит Толстому вдвое больше за лист, чем ему (500 рублей!), и комментирует: “Нет, уж слишком меня низко ценят, оттого что работой живу”.13 В другом описывает, как Страхов “до смешного” расхваливает “Анну Каренину”, а про “Подростка” молчит.14 Цитирует критические замечания в адрес Толстого (Некрасова, Иловайского), а в 1880 году несколько раз с удовольствием передаёт сплетни о том, что Толстой “совсем помешался”.15Председатель Общества любителей российской словесности С.А. Юрьев зовёт его поехать вместе в Ясную Поляну. “...Я не поеду, – пишет Достоевский жене, – хотя очень бы любопытно было”.16

“Любопытно” – не больше. Но проживи он ещё несколько лет, доведись ему прочесть атаки Толстого на православную церковь, равнодушие могло бы легко перерасти во вражду. К карикатурным портретам Гоголя (“Село Степанчиково”), Тургенева (“Бесы”) вполне мог бы добавиться персонаж из анекдота, которому слуга докладывает: “Ваше сиятельство, пахать подано”.

Кажется, и тот и другой писатель создали целую вселенную, вмещающую весь душевный мир человека. Но причудлива география и астрономия духовных сфер. И вот эти две вселенные оказываются далеки друг от друга, как две галактики.

Даже история духовного созревания обоих выглядит как движение двух поездов по параллельным рельсам – навстречу и мимо друг друга. В конце 1840-х молодой Достоевский ищет ответа на мучительные вопросы в идеях атеизма и социализма; в те же годы молодой Толстой ведёт бурную жизнь светского молодого человека, полностью принимающего все предрассудки и условности окружающего его общества. К концу 1870-х Толстой приходит к полному разрыву и бунту не только против общества, но против всего курса развития цивилизации, и зовёт по сути к христианскому социализму. Бывший бунтарь Достоевский, наоборот, приходит к идеям всеобщего примирения, которые ярче всего выразились в его речи на Пушкинском юбилее (6 июня 1880 года) и в речи Алёши Карамазова на могиле Ильюшечки.

Конечно, в этот период им уже нечего было бы сказать друг другу, если Достоевский даже согласился бы приехать в Ясную Поляну. И тем не менее даже здесь, на стадии, казалось бы, полного расхождения, ощущение их похожести, внутреннего сродства не покидает нас. Откуда же оно берётся?

Два урока

В письме Черткову, датированном 1892 годом, Толстой описывает визит в Ясную Поляну одного их единомышленника и делится своими чувствами по этому поводу: “Едет он мимо десятка миллионов людей, считая их чуждыми, для того чтобы приехать к своим единоверцам в Твери, Туле, Воронеже. Вроде того, как в городе едут господа в гости из Морской на Конюшенную, и все эти люди, среди которых они проталкиваются, не люди, а помехи, а настоящие для них люди только там на Морской или ещё какой... Нет более нехристианского отношения к людям... Это отрицание того, что составляет сущность учения. И как настоящий час есть единственный час настоящий, так и тот [человек], который тут передо мной, человек есть настоящий, главный брат. Я грешил этим и потому это и заметил и буду стараться меньше грешить”.17

Любовь к кому-то одному, избирательная дружба, всякая индивидуальная связь между людьми видится Толстому неправедной, греховной, ибо она обделяет всех других – нелюбимых. Он возвращается к этой теме многократно, осуждает себя даже за любовь к дочерям. На протяжении последних 25 лет жизни не было для него человека дороже и ближе, чем Владимир Григорьевич Чертков. Но ревнивое недружелюбие Софьи Андреевны к этому ближайшему соратнику и другу переросло в последние годы в открытую ненависть. Шантажируя мужа истерическими припадками, угрозами самоубийства, она заставила его отказаться от встреч с Чертковым. Летом 1910 года Толстой писал ему:

“Думаю, что мне не нужно говорить вам, как мне больно и за вас и за себя прекращение нашего личного общения, но оно необходимо. Думаю тоже не нужно говорить вам, что требует этого от меня то, во имя чего мы оба живём. Утешаюсь и думаю, что прекращение это только временное, что болезненное состояние это пройдёт”.18

Но оно не прошло. Последнее свидание друзей состоялось лишь в ноябре, когда Толстой умирал на станции Астапово. Идол добра – долг доброты перед тем, “кто тут передо мной”, перед “ближним, домашним” – получил свою жертву: 27-летнюю дружбу.

В этом отношении судьба оказалась более милостивой к Достоевскому. Он умер за несколько недель до события, которое неизбежно привело бы к мучительному столкновению в его душе двух самых дорогих для него идеалов: милосердия и справедливости. Когда 1 марта 1881 года описанные им “бесы” убили Александра Второго, ему пришлось бы сделать выбор и объявить о своём отношении к событию.

Для Толстого эта трагедия не была испытанием. Понятия человеческого правосудия, справедливости, возмездия были так чужды ему, что он, не задумываясь, послал письмо новому царю – Александру Третьему – с призывом помиловать убийц его отца. (Философ Владимир Соловьёв призвал к тому же публично – во время своей лекции).

Для Достоевского такой поступок был бы невозможен. В одном из выпусков “Дневника писателя” он рассматривает гипотетическую ситуацию: совестливый и порядочный человек случайно услышал на улице, как двое революционеров сговариваются совершить назавтра политическое убийство. Что ему делать? Пойти донести полиции? Но ведь это противоречило бы всем его понятиям о чести. Это значило бы наверняка обречь двоих “ближних” на каторгу.

Достоевский не находит решения этой дилеммы в теории. Он не в силах сказать своему читателю: “Пойди и донеси”. Но он так же не может сказать: “Промолчи и дай свершиться убийству”. Не смог бы он одобрить казнь цареубийц, но не смог бы и призвать к помилованию. Душа бы его оказалась в таком же разладе, как у Толстого, которому пришлось выбирать между личной привязанностью и долгом сострадания.

Секретарь Толстого Н.Н. Гусев записал его слова, сказанные зимой 1908 года: “Вот что трудно: когда сталкиваются разные любви, например, любовь к своим близким и к своей душе, вот что трудно...”19

Не в этом ли сходство между двумя столь разными писателями, смутно ощущаемое нами? Не в том ли, что они оба были готовы встретить тот страшный момент, “когда сталкиваются две разные любви”, и не прибегать к обезболивающему наркотику “правоты”, которым мы в жизни так часто спешим выжечь одну из любовей?

По крайней мере, два урока могли бы мы извлечь из высокой драмы несовместимости, несоединимости Толстого и Достоевского.

Первый: что нелепо мерить и оценивать – обесценивать – мир, создаваемый художником, указывая на то, чего в нём нет. Уж если в Толстом нет всего Достоевского, а в Достоевском – всего Толстого, то наверное не этим критерием должно мерить полноту художественного свершения.

Второй: что какими бы путями мы ни блуждали в духовных океанах и космосах, если занесёт нас на настоящую высоту, там неизбежно придётся выбирать не между высоким и низким, злым и добрым, достойным и недостойным, а между высоким и высоким, между любовью и любовью. А это и есть то, что на языке веры называется Искушением – всерьёз, с большой буквы.

Примечания

  1. Ф. М. Достоевский. Записки из Мёртвого дома. Полное собр. соч. (далее ПСС) в 30 томах (Ленинград: “Наука”, 1972), т. 4, стр. 165-172.
  2. Там же, стр. 147-150.
  3. Там же, стр. 40-41.
  4. Л.Н. Толстой. “Послесловие к Крейцеровой сонате”. Собр. соч. в 20 тт. (Москва: изд. Кушнеров, 1911), т. 12, стр. 492.
  5. Ф. М. Достоевский. Записки из подполья. ПСС, т. 5, стр. 102.
  6. Ф. М. Достоевский. Дневник писателя. ПСС, т. 21, стр. 20; т. 22. стр. 50; т. 23, стр. 15.
  7. Л.Н. Толстой. “Божеское и человеческое”. Собр. соч. 20-1911, т. 12, стр. 509.
  8. М.В. Муратов. Л.Н. Толстой и В.Г. Чертков по их переписке (Москва: Государственный Толстовский музей, 1934), стр. 356.
  9. Там же, стр. 282.
  10. Л.Н. Толстой. Письма. Собр. соч. в 20 томах (Москва: “Художественная литера-тура”, 1965), т. 18, стр. 438.
  11. Л.Н. Толстой. Переписка с русскими писателями (Москва: “Художественная литература”, 1978), т. 2, стр. 115.
  12. Л.Н. Толстой. Письма. Ук. соч., т. 18, стр. 499.
  13. Ф.М. Достоевский, А.Г. Достоевская. Переписка (Ленинград: “Наука”, 1976), стр. 142.
  14. Там же, стр. 144.
  15. Там же, стр. 326.
  16. Там же, стр. 327.
  17. Муратов, ук. соч., стр. 180.
  18. Там же, стр. 412-413.
  19. Н.Н. Гусев. Два года с Л.Н. Толстым (Москва: “Художественная литература”, 1973), стр. 224.
Комментарии

Добавить изображение