СКАЗ О ТОМ, КАК СЕРГЕЙ СЕРГЕЕВИЧ ПРОКОФЬЕВ ПРИМЕРИВАЛСЯ К "БОЛЬШЕВИЗИИ"
15-12-2002
(Отрывки из дневника 1927 г. - продолжение [12])
начало, продолжение [1] продолжение [2] продолжение [3] продолжение [4] продолжение [5] продолжение [6] продолжение [7] продолжение [8] продолжение [9] продолжение [10] продолжение [11]
Подборку подготовил Д. Горбатов.
11 марта, пятница
Так как при поезде не было вагона-ресторана, то, проснувшись утром, я на большой станции пошёл пить кофе. Несмотря на толкотню у стойки, мне удалось не только выпить свой кофе, но и принести Пташке в вагон, заплатив в буфете стоимость стакана и ложки, каковые Пташка затем подарила своей правительственной соседке, взявшей их с удовольствием.
В Киев приехали только в час дня — поезд на этой линии плетётся не бог весть как скоро. Перед Киевом поезд медленно шёл по мосту через Днепр, ещё частично прикрытый льдом. В это время лёд взрывали динамитом, дабы предотвратить наводнение, и это было очень красиво.
В Киеве нас встретили на вокзале и в довольно плохом автомобиле повезли в гостиницу “Континенталь”. В противоположность уродливому Харькову, Киев очень красив. Я как-то не оценил его, когда приезжал концертировать с Глиэром в 1916 году. Улицы, усаженные деревьями, отличные дома, но сколько разрушений! Недаром Киев столько раз переходил от белых к красным и обратно. До сих пор ещё много покинутых домов, зияющих окнами с выбитыми стёклами.
Днём давал интервью, а затем проводил время спокойно, дабы быть в форме вечером.
Концерт состоялся в оперном зале. За кулисами десятка три праздношатающихся, а распорядителей не доищешься. Зал красив и полон публики. Я играю ту же программу, что на первом концерте в Харькове.
Во время исполнения, в суфлёрской будке, которая находилась у самых моих ног, вдруг зажигается свет. Потом свет потух, но появилась какая-то физиономия, которая со вниманием меня слушала. Потом физиономия исчезла, но опять зажёгся свет. Это ужасно раздражало, и я боролся с искушением ткнуть физиономию сапогом. В антракте я бегал в поисках кого-нибудь из распорядителей, но никто не знал, кто распоряжается, несмотря на то что толклась масса народу (по-видимому, из театральной труппы), которые разговаривали, рассматривали меня и просто ухаживали друг за другом, приятно проводя время.
Концерт прошёл с большим успехом, — как в Харькове.
В артистической привязалась некая Гольденберг — преподавательница здешней консерватории, с необыкновенной настойчивостью упрашивая меня придти завтра послушать её учеников, которые, между прочим, будут играть и мои сочинения. Но мне завтра хотелось отдохнуть от музыки, и я не знал, как от неё отвязаться.
Когда мы вернулись в гостиницу, Пташка даже упрекала меня, что я был груб, но как же, в конце концов, мог я противодействовать подобной настойчивости?
12 марта, суббота
Снег хлопьями, поэтому целый день сидели дома. Завтракали у нас супруги Малько. Он приехал сюда дирижировать концертом. На программе моя Классическая <-симфония>-, но его концерт и мой совпадают. Как умно! За завтраком он по обыкновению говорил без умолку, очень искусно рассказывая всякие пустяки, так что потом невозможно передать, о чём собственно он говорил. Впрочем, его рассказ про Есенина и Айседору Дункан, с которыми он в России не раз встречался, были очень красочны. Малько описывал Айседору как весьма любопытную женщину. Он цитировал одно из её изречений: “Лист всю жизнь стремился к небу, — к Шуберту оно само спустилось”. Это в самом деле сказано блестяще.
После ухода супругов Малько ко мне приводили молодого композитора Шиповича, 20 лет, простоватого еврея, очень флегматичного.
Впрочем, его флегматичность уравновешивалась необычайной настойчивостью папаши. Шипович сыграл ряд своих сочинений, убивая меня двутактами и грубым построением мелодии, но в марше из его балета “Конёк-Горбунок мне показались неплохие моменты.
Ввиду того что вчерашняя Гольденберг опять звонила к нам и даже прислала кого-то за мной, я решил наконец сдаться и пойти на её экзамен. В консерватории меня ждала неожиданность: экзамен оказался в самом деле интересным. Играла самая зелёная молодёжь, от 10 до 16 лет, причём некоторые карапузы в четыре руки разыгрывали номера из “Шута по клавиру. Три девочки выступили с докладом о форме моего гавота, которая была разрисована красками на плакатах (тео
рия Яворского), но это оказалось слишком сложно для девичьих мозгов — или же присутствие автора смущало. Словом, одна из девочек запуталась, и другая, более бойкая, ей помогала. В конце концов, одна из девиц обратилась ко мне с приветственной речью, и мне-таки пришлось самому сыграть три пьесы. Но это было даже приятно. Дети окружили рояль и визжали от восторга.
Очень хорошо, что есть учреждения, где так обламывают молодёжь. Если в революцию, после гибели части интеллигенции, концертная аудитория понесла урон, то при таком способе воспитания молодёжи этот урон быстро пополнится.
Расстались мы с мадам Гольденберг друзьями, а её экзамен оказался одним из ярких воспоминаний моей советской поездки.
13 марта, воскресенье
Утром — несколько просителей, которые здесь, на юге, в Киеве и Харькове, приходят чаще к дверям приезжих знаменитостей, чем в Москве и Ленинграде. Мне всегда было жалко их, и я давал им то по червонцу, то по пять рублей, причём некоторые были чрезмерно благодарны, а другие уходили недовольные. Но Пташка возмущалась, говоря, что приличный человек не придёт просить у двери, а придёт или нахал, или профессионал. У одного я спросил удостоверение в том, кто он такой. Тот охотно вынул бумажку о том, что два года тому назад он честно служил в ГПУ. Я сказал: “Ну вот и обращайтесь туда за помощью, а я помогаю лишь товарищам по искусству”. Однако, вероятно, на других проезжих, особенно из непокровительствуемого класса нэпманов, эта бумажка производила впечатление, и они спешили дать, чтобы отвязаться от маложелательного просителя.
Днём второй концерт в Киеве — на этот раз не в опере, а в другом зале, меньшего размера. Одновременно с этим — симфонический концерт под управлением Малько, в котором вдобавок исполнялась моя Классическая симфония. Очень глупо: то ни гроша, то вдруг концерты в двух залах. В результате мой концерт запаздывает ни более ни менее как на час с четвертью. Говорили, что у Малько так мало публики, что концерт его, вероятно, вовсе не состоится, а потому задерживали начало моего, чтобы публика оттуда успела перейти сюда. Тем временем происходила трагедия вчерашних учеников, которым я роздал карточки с просьбой пропустить на мой концерт и которых не пускали. Один из них прорвался и сообщил мне об этом. Я настоял тогда перед кем-то из заведующих, чтобы их пропустили. Мне пообещали, но через некоторое время пришёл ещё кто-то и сообщил, что их всё-таки не пускают. Словом, наконец они попали, и концерт начался.
Кроме Пятой сонаты, у всех вещей программы колоссальный успех. Особенно усердствовали ученики, бросавшиеся на эстраду, благо подмостки не высоки, — так что я еле мог пробраться, чтобы уйти с неё. В общем, шум был чрезвычайный. А после концерта мы поспешили домой, чтобы собрать вещи и ехать в Одессу.
Перед самым отъездом, в гостиницу явились ученицы Гольденберг и принесли мне анализ моего Марша из “Трёх апельсинов”, в разрисованной обложке. Анализ был сделан по системе Яворского, с указанием ладов, так что я в общем ничего не понял в нём.
В поезде нам было задержано купе вагона Международного общества, в котором, кроме нас, почти никто не ехал.
14 марта, понедельник
Утром — Одесса. На платформе встречает с десяток неизвестных мне людей — представители Филармонии и Акоперы. Вообще мне неясно, от кого из двух я выступаю, и лишь впоследствии я выяснил, что раз я был ангажирован Тутельманом, то, значит, от Акоперы. Но т<ак> к<ак> меня непременно хотела иметь Филармония, то Акопера меня ей перепродала, по утверждению членов дирекции Филармонии, за двойную цену против уплаченной мне. Впрочем, Украинская акопера платила мне в долларах, а филармонийцы перекупали меня за рубли.
Комнаты нам были отведены в отеле “Бристоль”, ныне — Красная гостиница, но по старой памяти называемая “Бристолем”. Жаль, что не на берегу моря. У нас две огромнейшие комнаты, но отделённые от коридора тонкими дверьми, так что слышен шум со всей гостиницы. К тому же телефон против нашей двери. От этого шума не удаётся отдохнуть ни минуты.
Гуляем по Одессе. Для Пташки приезд в Одессу более значителен, чем для меня: я в Одессе в первый раз, она же жила там в раннем детстве, у дедушки — действительного статского советника и председателя суда. Здание театра она узнала сразу.
Мы вышли к морю. Порт совершенно пуст, и само море серое: весна ещё не началась.
Вечером концерт в оперном театре. Зал полон, и, кроме того, рядов пятнадцать на эстраде, что всегда придаёт некоторую парадность. Я с интересом рассматриваю театр, красотой которого так гордятся одесситы. Мою программу публика принимала сначала сдержанно, но затем мало-помалу разошлась, хотя и не в той мере, как вчера в Киеве. <…>
15 марта, вторник
Об этом дне записи не сохранилось. Вечером второй концерт: в том же зале, при такой же обстановке и приблизительно с тем же успехом, что и накануне.
После концерта был ужин, после которого здешний тенор превосходно спел “Гадкого утёнка”*. Лишь аккомпаниаторша портила дело. Но его исполнение было настолько хорошо и свободно, что мне самому захотелось проаккомпанировать ему, — и мы исполнили ещё несколько моих романсов.
*“Гадкий утёнок” — сказка Прокофьева для тенора и фортепиано, по Х.-К. Андерсену (1914).
16 марта, среда
Утром зашла к нам сестра Горчакова*. Революция и продвижение большевиков на юг разъединили её с семьёй. В своё время она пыталась перебраться в Румынию — вплавь через реку, но это кончилось неудачно. Теперь она учится в какой-то медицинской школе, живёт впроголодь и вообще выглядит человеком дичащимся и недоверчивым, так что потребовалось немало ласковых слов, чтобы услышать от неё человеческое слово. Выяснилось, что больше всего она боится, как бы её по окончании образования не услали куда-нибудь в деревню. Поэтому я обещал похлопотать за неё перед докторами, входящими в состав дирекции Филармонии.
*Георгий Горчаков — музыкальный секретарь Прокофьева.
Как раз скоро подъехал один из них, доктор Гольдман, для того чтобы поехать с нами на автомобиле в Аркадию — местечко у берега моря в нескольких километрах от Одессы.
До сих пор мы видели мало разрушений в Одессе по сравнению с Киевом. Лишь сильно пострадали деревья, которыми были обсажены улицы: большинство из них было вырублено на дрова. Но теперь, по дороге в Аркадию, нам как раз пришлось ехать по бульвару (кажется, Французскому), по которому в своё время с боем наступали большевики, и вдоль которого с обеих сторон жарила артиллерия. Здесь огромное множество домов и вилл, в своё время парадных, было разрушено. Д<окто>р Гольдман указывал на некоторые из загородных домов, ныне обращённые в дома отдыха для рабочих, но это было каплей в море по сравнению с общим разрушением.
В Аркадии чрезвычайно милый берег, защищённый от ветра пригорками и пригреваемый с юга солнцем. Здесь мы попали в иной климат, а д<окто>р Гольдман тем временем преинтересно рассказывал о своём прошлогоднем путешествии по Закавказью и Закаспийскому краю, про Бухару и Хиву, с которой сообщение аэропланом. Это было тем более интересно, что, живя в Париже, совершенно не знаешь, в каком состоянии эти полудикие окраины России. А между тем оказывается, что советские граждане отправляются туда для отдыха и развлечения.
Возвратившись в Одессу и расставшись с Гольдманом, мы отправились завтракать в “Лондонскую” гостиницу, с окнами, дающими <вид> на море. Там к нам подсел Пресняков, бывший профессор пластики в Консерватории, которого там в своё время не особенно любили, но которым интересовались, т<ак> к<ак> к его классу естественно стремились наиболее красивые из учениц. Теперь вид у него был скорее просительный — главным образом на предмет того, как бы ему выбраться за границу, ибо жизнь в России ему осточертела.
Затем мы вернулись домой, за нами заехал Столяров* и повёз в консерваторию, директором которой он теперь состоит. Я обещал поиграть сегодня для учеников, которых собралось огромное множество, казавшееся особенно множественным благодаря сравнительно тесным размерам консерватории. Столярова я помню ещё учеником петербургской консерватории по классу скрипки, затем он стал дирижёром, а теперь попал в директора, но вид у него не солидный и не директорский, что я ему со смехом и доказывал: “Неужели вас всё-таки слушаются? Вы бы хоть отпустили себе бороду!”
*Григорий Арнольдович Столяров (1892–1963) — дирижёр.
Играл я не очень много, но в набитом зале стоял страшный рёв: южный темперамент одесситов постоял за себя. Когда же мы со Столяровым вышли на улицу и уселись в открытый автомобиль, для того чтобы быть отвезёнными в гостиницу, то вся консерватория, несколько сот человек, высыпала на улицу и провожала меня громкими выкриками; я же, отъезжая, раскланивался с ними. Словом, произошло целое народное волнение, очень симпатичное.
Вернувшись домой, мы собрали вещи и отправились на вокзал. Перед самым отъездом произошёл забавный инцидент. Оказывается, какой-то тип уже второй день внизу ресторана ел, пил, заказывал дорогие блюда, говоря, что он приехал с Прокофьевым чуть ли не в качестве его секретаря. Параллельно с этим он красно рассказывал про заграницу и про разные случаи из жизни Прокофьева, а хозяин и прислуга слушали и записывали съеденное и выпитое на мой счёт. Когда в момент моего отъезда выяснилось, что означенный тип никакого ко мне отношения не имеет, в отеле поднялась тревога. Метрдотель кричал: “Подождите, я его найду! Он от меня не уйдёт!”
Впрочем, нам препятствий не чинили и отпустили нас с поклонами. На вокзале нас провожали приблизительно те же, кто и встречали, главным образом доктора, потому что ОФО (Одесское филармоническое общество) почему-то держится главным образом докторами. <…>
Вагон нам был прямого сообщения до Москвы, но не Международного общества. Впрочем, у нас было удобное полукупе.
17 марта, четверг
В 11 ч. дня Киев, где наш вагон перецепляется к московскому поезду, а потому 1 ч. 45 м. остановки, чем мы и воспользовались, чтобы поездить по городу. Наняли извозчика и поехали к памятнику Владимира. Владимир стоит на своей горе с крестом в руках — революции и междуусобицы не помели тронуть его. Тёплый солнечный день, тающий снег и ручейки, журчащие по склонам горы. Далеко вдоль виден вьющийся Днепр, но вид его зимний, неприветливый.
Довольно скверно позавтракав на вокзале, вернулись в вагон, где в соседнем купе оказался Сеговия*, концертировавший в Киеве и тоже возвращавшийся в Москву. Сеговия — очень милый молодой испанец в роговых очках. Говорят, он замечательный гитарист, хотя я его и не слыхал. Его сопровождал представитель Росфила Кулишер, мрачного вида еврей. Сеговия чрезвычайно обрадовался нам и всё время трещал с Пташкой по-испански, жалуясь на то, что от Кулишера нельзя добиться ни слова: он только сидит и курит не переставая, отравляя дымом всё купе. На большой станции мы вместе с Сеговией выбегали в буфет и покупали цыплёнка. Затем, предоставив ему беседовать с Пташкой, я лёг спать, т<ак> к<ак> у меня болела голова.
*Андрес Сеговия (1893–1987) — гитарист-виртуоз, педагог. Активно способствовал возрождению в ХХ веке интереса к гитаре как к сольному инструменту академического жанра.
18 марта, пятница
В 11 ч. 40 м. дня приехали в Москву. Встретил Цуккер и повёз в “Метрополь”, где мы попали в тот же номер. Сразу же Цуккер повёз нас осматривать Кремль. Прошли через Оружейную палату, где мы присоединились к группе осматривающих, которым давал объяснение гид. Я обратил внимание Пташки на шапку Мономаха, действительно чрезвычайно нарядную. Затем мы попали в ведение некоего Н.Н. Померанцева, заведующего реставрацией живописи в кремлёвских соборах. Это был очень интересный человек, фанатик своего дела, культурный и тонкий, работавший за грошовое жалование при весьма неблагоприятных условиях. Он с увлечением показывал мне рублёвскую живопись, освобождённую из-под слоёв краски, <которую> намаза<ли> сверху во время ремонтов соборов “в период некультурного царизма”.
Меня смущало, что в церковь входят в шляпе, и я решил её снять. Видя моё движение, Померанцев сказал мне: “Эти церкви мы рассматриваем как музеи. Работать здесь без шляпы невозможно: посмотрите, как холодно”. Действительно, мороз был градусов в пятнадцать. На этом же музейном основании Пташку ввели в алтарь, чтобы показать ей рублёвские иконы.
Осмотр был очень интересен, но длился без конца. Хотелось есть, было холодно и ноги превратились в колодки с негнущимися пальцами. В конце концов я запротестовал, и в 4 часа, умирая с голоду, мы с Цуккером попали в Большую московскую гостиницу, где нам подали есть в отдельном кабинете.
Вечером были в театре Мейерхольда на “Лесе” Островского, очень интересном и тщательно разработанном спектакле, как всё у Мейерхольда. Недостаток — медлительность, а медлительность — от желания насытить спектакль всяческими режиссёрскими деталями. Казалось бы, что это — от богатства изобретательности, но эта изобретательность не безгранична, т<ак> к<ак> немало повторяется из других мейерхольдовских постановок.
19 марта, суббота
Репетиция Персимфанса к моему последнему концерту, хотя в программе ничего нет нового. Завтракал без Пташки, затем заходил к тёте Кате.
Вечером были в оперной студии Художественного театра на “Евгении Онегине”, которого я прослушал с чрезвычайным удовольствием. Крестьянская сцена из Первого акта была выпущена — как оскорбляющая рабоче-крестьянское правительство. Очень хорошо был поставлен бал у Лариных, чему немало способствовали скромные размеры сцены этого театра. Т<о> е<сть> это не был роскошный бал в огромном зале, как это делалось в больших театрах, так что в толпе не найдёшь ни Ленского, ни Онегина, а наоборот — бал в средней руки помещичьем доме, со столовой и большим обеденным столом с накрытым на нём чаем на первом плане. Танцевать выходили в зал, находящийся в глубине сцены, вся же ссора Ленского с Онегиным происходила у чайного стола, и от этого вышла очень рельефной. Малые размеры сцены заставили во время дуэли оставить на сцене одного Ленского, в то время как Онегин был за пределами её. Благодаря этому вся дуэль проведена, если так можно выразиться, с точки зрения Ленского. Бал из последнего акта был выдержан в необычайно тонном стиле, как бы подчёркивая застылость этикета большого света. Мне было очень любопытно смотреть на то, как советские артисты, в этом театре почти исключительно молодёжь, не видавшая дореволюционной России, изображали придворный лоск николаевских времён. Некоторые из фрейлин были ярко выраженного еврейского типа.
Еврейского типа был и брат Луначарского, с которым нас познакомили в закулисной гостиной, куда мы были приглашены в антракте выпить чашку чая.