"Я БУДУ ГОВОРИТЬ О ШОСТАКОВИЧЕ"
22-12-2002[Воспоминания предоставлены специально для публикации в "Лебеде"]
Нью-Йорк, Сохо, студия Эрнста Неизвестного.
Семь часов вечера, 13-го декабря, пятница.
Я впервые пришел в этот дом с магнитофоном. Впервые – с целью записать хотя бы немногое из того, о чем приходилось говорить с Эрнстом Иосифовичем за все эти годы.
Я, кажется, продумал все вопросы. Кажется, учел все, прежде чем нажать на дверной звонок студии в условленный час.
Ничего я не учел. Все было неожиданным, все – спонтанным. но, как оказалось, объединенным какой-то особой, высокой гармонией, где все связаны со всеми, где прошлое, настоящее и будущее слеплено в единую, необъятную, вечно дышащую, скульптурную композицию.
Как История, в которой закономерности и случайности равны. То, что люди ощущают в особые минуты озарения, в этой студии чувствуется всегда. Но в тот вечер и это стало особенно выпукло. Впрочем, и сам Эрнст Неизвестный, и его жена Анна, и студия, и тот весь тот вечер в Сохо – все требует отдельного рассказа, который, хочу думать – впереди.
Сейчас же я тороплюсь с этой публикацией – мой визит к Э.Неизвестному совпал с сороколетней годовщиной двух событий. Или, скорее, годовщины совпали с рассказом Неизвестного:
1-е декабря 1962 года, Москва. Скандал на выставке художников в Манеже.
18-е декабря 1962 года, Москва. Премьера Тринадцатой симфонии Шостаковича в Большом зале консерватории.
	-Повторяю, я приготовился предложить Эрнсту Иосифовичу самые разнообразные темы, но он уже решил, о чем будет вести речь и начал сам:
- Я буду говорить о Шостаковиче.
Александр Избицер
1
Из того многого, что я помню о нем, я расскажу о том, что мне представляется наиболее интересным.
	-Начну с того, что с Шостаковичем я познакомился в Доме композиторов. Дело было так. Некогда художник Юра Соболев познакомил меня с Альфредом Шнитке, который был увлечен нашим кругом. Шнитке очень интересовался искусством, которым занимался я, и мы с ним, таким образом, общались. Мы, если и не дружили, то симпатизировали друг другу. Он и пригласил однажды меня и группу музыкантов из своего круга к Рихтеру, с которым у меня были теплые отношения. У Рихтера дома была выставка художников, из которых я запомнил своего друга Краснопевцева. Поскольку Рихтер и Нина Дорлиак нас угощали чаем с печеньем, то мы, люди молодые, всей, если не ошибаюсь, компанией затем поехали в Дом композиторов, чтобы выпить там чего-нибудь покрепче.
И это, как ни странно, помогло мне сблизиться с Шостаковичем.
Дело в том, что я вырос в семье интеллигентной, но не музыкальной. У нас даже не было рояля – что было обязательным для интеллигентского дома такого уровня. Музицировала сестра мамы и рояль стоял у деда.
Как ни странно, с творчеством Шостаковича я был знаком да все мы были знакомы. В Доме композиторов – не помню уже, в какой момент – кто-то пригласил Шостаковича за наш столик. Я был ошеломлен присутствием гения. Из всех людей, с которыми я когда-либо встречался, единственным, к кому я могу применить прямолинейно выражение “присутствие гения”, был Шостакович. Причем, это чувствовалось… ну просто так – на самом витальном, почти животном уровне.
И в какой-то момент общения я осмелился сказать Шостаковичу, что никак не могу согласиться с теми, кто считает его музыку непонятной и сложной. До сих пор, кстати, мне непонятны определения, например, Пастернака или Мандельштама, как поэтов “сложных”. Более того, Шостакович меня всегда трогал прямо эмоционально, непосредственно эмоционально. Поскольку я художник (я вынужден говорить о себе, эта связь проходит через меня) и мое восприятие мира – это визуальный ряд, то очень часто музыкальное произведение для меня связано с некими… виденями, скажем. Я в концерте ощущаю не звуки, а видения. В основном, пространственные. Реже – смысловые. То есть, я ощущаю музыку, как некоторое колебание пространства- я ощущаю ее, как вогнутые объемы, как графику – прямолинейно, как пересекающиеся линии, как паутину, как уходящее вдаль или наплывающее на меня пространство.
Но
вот именно при слушании Шостаковича, как ни странно, у меня еще роятся эмоционально-осмысленные ощущения, переживания прямые, отчетливые – тревога, тоска, радость. Это удивительно, но это так. При слушании Шостаковича они для меня определеннее, крупнее, чем при слушании композиторов-классиков.
Я об этом тогда сказал Шостаковичу и набрался смелости передать свое вИдение одного его произведения, название которого я не помнил, но сохранил ощущение и образы, которые у меня возникли. Это какое-то очень небольшое произведение, в котором… я даже классифицировать его не могу, но помню, что оно начиналось с солирующей скрипки. Это было трагическо-лирическое начало. Я представил себе как бы похоронную процессию. Но вдруг вступает фагот – и я вообразил клоуна, который словно передразнивает эту трагедийность.
Такой трагический клоун – одна из самых современных масок 20-го века (Чарли Чаплин, Марсель Марсо и так далее).
Об этом я сказал Шостаковичу – именно так, как я сейчас сказал Вам, только более красочно. Он невероятно оживился. Положил свою маленькую руку (дрожащую), на мою руку и у нас возникла… человеческая симпатия. То есть, я не могу назвать это “симпатией” со своей стороны то было преклонение, но с его стороны я в этом жесте почувствовал именно симпатию. И перед отходом Дмитрий Дмитриевич на салфетке написал свой телефон, просил ему позвонить, я хотел ему дать свой телефон, но как-то так получилось, что прежде, чем я это сделал, он уже успел удалиться.
Та первая встреча продолжилась – я ему, конечно, позвонил.
Причиной моего первого звонка было то, что два моих друга (оба – композиторы, оба – уральцы), узнав о моем знакомстве с Шостаковичем, потребовали от меня, чтобы я их свел с ним. (Я не хочу называть их фамилий).
Сейчас, возможно, я бы этого не сделал – из уважения к Гению, к времени его -, но тогда мне отказать друзьям было трудно и я позвонил Дмитрию Дмитриевичу, рассказал о своем намерении. Он, как ни странно, сразу же согласился. Я спросил:
- Когда же можно к Вам прийти?
- Если можете, сейчас.
Я был совершенно ошарашен. Друзей со мной тогда не было, я им тотчас же позвонил, к счастью, застал дома – причем, обоих вместе, поскольку они были неразлучны в дружбе, - и они тут же прилетели к дому Шостаковича. Я тоже схватил такси, встретился с друзьями и мы вместе вошли в квартиру Дмитрия Дмитриевича.
	-То, что произошло в тот вечер, было удивительно.
Вначале к Шостаковичу, в его кабинет, вошел первый юный композитор (буду называть его “первый”). Из комнаты раздались звуки рояля, затем – приглушенные голоса. Все это продолжалось довольно долго – я даже не ожидал, что Шостакович посвятит моему приятелю столько времени. Наконец, молодой человек вышел к нам - словно в воду опущенный, раздавленный, с трагической маской. Я спросил:
Ну, как?
Тот лишь махнул рукой и грустно, сжав коленки, затравленный, сел. (Это был маленький такой, щуплый, ощипанный воробышек). Следом за ним к Шостаковичу вошел другой композитор, по контрасту с первым – огоромного роста, с большим горбатым носом, вальяжный, самоуверенный. Вскоре я вновь услышал рояль – мой приятель обладал огромными руками и бравурная манера его игры, громоподобные звуки, извлекаемые им, заполнили собой все пространство.
Пробыл он у Дмитрия Дмитриевича недолго, Шостакович его быстро отпустил, что-то ему сказав. Тот вышел от него сияющим и на мой вопрос “Ну как?” он гордо поднял вверх большой палец – мол, “во!”. Шостакович не выходил. Я ждал в растерянности – было неловко уйти просто так, не попрощавшись. Я размышлял, как поступить. В конце концов, попросив ребят подождать, я приблизился к двери кабинета и робко постучал. Раздался голос, зачастивший:
- А? Да, да, да!.
Я вошел. Что же Шостакович мне сказал?
- Вы знаете, Эрнст, первый Ваш приятель весьма талантлив. Но я ему сказал, да, я сказал ему, к чему обязывают способности! Ну а второй, знаете ли, ну, такой… что ли… профессионал. Что я для них могу сделать? Чего они хотят?
Я ответил:
- Ради Бога, Дмитрий Дмитриевич, они ни о чем не просили, они просто хотели знать Ваше мнение, не больше!
- Ну, так… Первый Ваш друг – этот, маленький – должен работать. А второго можно устроить на работу.
И Шостакович вскоре порекомендовал его на должность музыкального редактора документальных фильмов. Это было денежное место и мой приятель стал прекрасным редактором. Он многие годы работал на этой должности, он
оказался на своем месте. Шостакович, очевидно, своим профессиональным чутьем понял, что уровень этого не гениального и, возможно, даже не очень одаренного человека был достаточен именно для редактирования.
Такова была моя первая встреча с Шостаковичем – если объединить знакомство в Доме композиторов и тот мой визит к нему домой.
2
Позже у меня было несколько спонтанных встреч с ним.
Одна из них, важная для меня, была в моей студии. Он не говорил мне комплиментов тех комплиментов, которыми многие, думая, что делают мне любезность, фактически оскорбляют меня. Он и не критиковал меня. Он просто смотрел.
Потом – не помню уже сейчас, по какому поводу – я оказался снова у него в гостях. В тот раз я решился продолжить с ним мой разговор.
И, кстати говоря, вновь это произошло после того, как мы с ним выпили.
Началось все с того, что он спросил:
- Вы выпьете?
Я согласился.
- Тогда подождите, я сейчас вернусь.
Он вынес на подносе достаточное количество водки. Потом как-то оторопело взглянул на поднос и сказал:
- Ах да – я же принес и бутерброды!
и полез в карман. Бутерброды с икрой он почему-то положил в карман я свидетельствую!
Мы с ним выпили и закусили. Я уже до этого немного выпил и эта порция оказалась достаточной для меня, чтобы развязался мой язык, чтобы снялось напряжение, возникавшее всегда у меня в его присутствии.
Кстати сказать, эту внутреннюю скованность я ощущал только в присутствии Шостаковича. Больше никогда и ни при ком я не испытывал ничего подобного. Даже Пастернак не оказывал на меня такого воздействия.
Напротив – к Пастернаку я испытывал что-то вроде… как бы сказать…любовного снисхождения…
(Воспользовавшись паузой в рассказе я подхватил тему и заговорил с Эрнстом Иосифовичем о самом Пастернаке, который, как я понимаю, был заворожен всеми обитателями Кремля, начиная со Сталина):
- Так ведь власть обладает всегда неким обаянием, которому очень трудно противостоять. Но вот я никогда не был подвержен подобному гипнозу. Вероятно, потому, что на меня оказал большое влияние мой отец.
Его пренебрежительные к властям разговоры в семье не могли не повлиять на меня. И гораздо позднее, когда я присутствовал при вставании всего зала во время различных заседаний, я оставался сидеть в своем кресле.
Не подчиниться этому массовому порыву, не присоединиться к нему мне помогало и то, что я мысленно как бы раздевал их, обнажал тела сидящих в президиуме.
(Э.Неизвестный сжал рот и стал говорить сквозь зубы, устремив ненадвидящий прищуренный взгляд в воображаемый президиум).
Вот Суслов – я рисовал в своем воображении его голым уродцем. Вот Хрущев я воображал его жирный живот, густо поросший белыми волосиками. И так далее… Есть даже фотография, на которой я сижу, а весь зал стоит.
Да и вообще никто на моей памяти, сколь бы значительным, внутренне наполненным” он ни был (или ни выглядел таковым), не производил на меня такого воздействия, как Шостакович. Дмитрий Дмитриевич, как ни странно, вопреки своей какой-то постоянной нервозности, – он беспрерывно делал мелкие движения, подергивал плечами и прочее – повергал меня в какое-то магическое оцепенение.
Поэтому, только выпив, я рискнул продолжить разговор, начатый мною тогда в Союзе композиторов. Я сказал, что мне трудно судить о музыке так, как о поэзии, но мне кажется, что так же, как, например, Маяковский или Хлебников, которые гораздо ближе стоят к народным истокам, чем многие так называемые "народные", "гладкописные" поэты, так и Вы, Дмитрий Дмитриевич, гораздо ближе к подлинно народной музыке, чем многие советские композиторы – продолжатели классических традиций, которые считаются народными. Мне легче судить о поэзии, поэтому мне кажется, что поэзия Маяковского или Хлебникова ближе к архаике русского языка, ближе к былинным оборотам, к былинным гиперболам, чем "гладкописная" поэзия. Мне представляется, что и Вы намного ближе к чему-то глубинно народному, чем официально признанные “народные” композиторы.
Он был обрадован моим словам и сказал:
Да, Вы абсолютно правы в отношении Маяковского, на тысячу процентов правы.
И мы стали говорить о том, что в былинах есть, например, рученьки” и “ручищи”, что они, былины, словно сотканы из таких гипеобол, из невероятно преувеличительных и невероятно прeуменьшительных слов.
3
С того дня я почувствовал, что в наших отношениях с Дмитрием Дмитриевичем возникла – я не могу сказать “дружба”, я даже не могу представить себя другом такого человека! – но, с моей стороны возникло преклонение и уважение еще большее, а с его – понимание и какая-то теплота ко мне.
Драматичными были мои впечатления от премьеры Тринадцатой симфонии. Премьера эта состоялась через две недели с небольшим после моей стычки с Хрущевым на выставке в Манеже, но в моем сознании – чуть ли не на следующий день.
Накануне мне позвонил Женя Евтушенко и пригласил на премьеру.
И Дмитрий Дмитриевич вскоре тоже позвонил и тоже пригласил. Я пришел, видел там и Евтушенко, и Шостаковича. Огромный контраст между ними я заметил после окончания симфонии, когда оба они вышли на поклоны. Женя был торжествующим, экспансивно радостным. Шостакович же выглядел каким-то расщепленным, измученным, издерганным. Многих деталей я не помню, но то, что я запомнил, было, в основном, связано не с самим Шостаковичем, но с отношением к нему.
Когда мы выходили из зала, один деятель из Министерства Культуры по фамилии Кухарский (нас сжала толпа и мы оказались рядом) посмотрел на меня с недоумением:
– Что Вы здесь делаете?
Меня пригласили – ответил я. Он сказал:
- Музыка замечательная. Но слова – безобразие!
Да, вот еще что! (Поразительно, как это вдруг всплыло в памяти сейчас!). Поскольку я пришел гораздо раньше и находился в зале задолго до начала концерта, я наблюдал последние приготовления к событию.
По существу, это была репетиция, повергшая меня в уныние своей будничностью.
Я помню, что люди на сцене кашляли, певец-солист полоскал горло водой, а я смотрел на этих усталых, измотанных музыкантов, хористов, на серость сцены… Да и сам я был раздавлен недавно, вот только что, словно вчера, Хрущевым. И думал я о тщете искусства, о его немощности перед молохом политики. Вот, думалось мне, они там что-то щебечут, сейчас заиграет музыка, и что это все перед ужасной кровавой машиной? Что искусство перед ней?
Но вдруг, когда грянула Музыка, когда сами лица музыкантов оркестра и всего хора сразу осветились – не только внешними, но словно внутренними прожекторами, когда зазвучал голос солиста, на меня вдруг нахлынула огромной силы эмоциональная волна радости и гордости за наши профессии. Это была магия! Именно магия.
…Я сидел в очень хорошем месте, в одном из передних рядов.
Поэтому поделюсь наблюдениями художника, наблюдениями визуальными. Я помню, там был такой Поликарпов* – мой главный враг. Он сидел справа от меня, но относительно прохода, разделявшего нас – крайним слева. Я запомнил деталь – из-под его брюк на пол упали штрипки от солдатских кальсон.
* В.В.Поликарпов – заведующий Отделом культуры ЦК КПСС.
Еще деталь. Первые два ряда занимали высокопоставленные особы со своими женами. Поскольку публика в зале неистовствовала от восторга весь зал поднялся, аплодируя, то жены этих высокопоставленных особ тоже встали, поддавшись обаянию успеха. И тотчас же, вслед за этим, высунулись короткопалые руки – и каждая из рук, все они одновременно, синхронно, словно впились в бедра женщин и буквально стащили стоящих вниз, на места, в кресла.
После концерта у меня было какое-то странное эмоциональное состояние. По-моему, Максим Шостакович или Женя Евтушенко хотели меня куда-то затащить, но я желал побыть один. Я не хотел продолжать пиршество.
Не люблю продлевать праздники. Праздник после праздника – это какое-то вульгарное обжорство. Поэтому я отговорился, и, уединившись, переживал эту музыку, слова, которые я помню почти наизусть до сих пор.
4
Вот что произошло на одном из идеологических совещаний, куда нас всех Хрущев таскал – это было или в Кремле, или у него на даче.
Но, тот эпизод произошел именно в Кремле. Меня, кстати, удивляет, что никого из тех, кто писал о том событии в своих воспоминаниях, почему-то это не резануло. Ни Ромм, ни Солженицын не упоминают об этом вовсе. Меня же происшедшее резануло чудовищно.
Хрущев закричал:
- Эй, Вы там, в очках, встаньте! - и вдруг поднялся Шостакович.
Ильичев наклоняется к Хрущеву и шепчет ему на ухо, видимо, что поднялся не тот. (Кого Хрущев хотел поднять, я не знаю до сих пор).
Хрущев кричит Шостаковичу:
- Да не Вы! А вот Вы! - и указывает на кого-то другого.
Шостаковичу:
- А Вы садитесь!
Дмитрий Дмитриевич же
словно не слышит. Он стоит. Ему со всех сторон говорят:
Садитесь!
Он стоит. Но не просто стоит, он – простите меня!
стоит на полусогнутых ногах и… дрожит! (Простите, но мой бюст – об ЭТОМ).
У него уже трясутся руки. Хрущев выходит из себя:
- Не Вы, а Вы!!!
Шостаковича тянут вниз друзья или просто рядом сидящие, а он не садится! Я не хочу называть фамилии – со мной рядом сидел один очень видный человек. Я спрашиваю его:
Что же происходит? Почему - Шостакович - стоит!!??
И он с такой презрительной, холодной улыбочкой отвечает: - Он привык стоять.
В конце концов Дмитрия Дмитриевича просто силой усадили в кресло.
Для меня то был огромной силы трагический эпизод.
5
От меня требовали письма к Хрущеву. Я его написал. Но идеологический помощник Хрущёва сказал мне буквально следующее:
- Никита Сергеевич прочел Ваше письмо с интересом, но оно не удовлетворило идеологическую комиссию ЦК.
То есть, как бы отдельно от Хрущева существовала и идеологическая комиссия. Ну и требовалось от меня написать такое нежное письмо о любви, благодарности за помощь и т.д. Я садился писать, но у меня ничего не выходило.
В один прекрасный день меня пригласил к себе Женя Евтушенко и сказал:
- Что ты кривляешься? Напиши – это же ничего не значит!
Он зачитал мне свое письмо к Хрущеву и даже сказал:
- Если ты сам не можешь, давай я за тебя напишу.
Я сказал:
Не надо, Женя.
Расстроенный и обескураженный, я ушел. Не помню, каким образом получилось, что Шостакович прознал об этом. Или кто-то позвонил Шостаковичу, или Женя Евтушенко сказал ему, но он позвонил и пригласил меня к себе. Я направился к Дмитрию Дмитриевичу. Он очень сбивчиво, очень нервно уговаривал меня, чтобы я подписал письмо, которое Евтушенко, конечно же, напишет хорошо, убеждал меня, что это будет правильно с моей стороны.
Я не помню, как я решился сказать ему:
- Дмитрий Дмитриевич, а Вы всё подписывали?”.
Он вдруг очень резко и раздраженно сказал:
- Да, да, да, я подписываю всё! Я даже научился подписывать любые бумаги вверх ногами, чтобы НЕ ЧИТАТЬ!”.
Я оторопел и спросил только:
- Как это?
Потому что надо мной довлело какое-то стихийное неприятие этого. Потом он мне начал объяснять… Я сейчас не помню слов… Помню смысл Потому что он не говорил гладко. Он говорил очень возбужденно, нервно, сбивчиво, какими-то обрывками, несвязными словами. Там было что-то вроде: Мы принадлежим людям, нашему народу, а не им… Мы служим… Мы служим… Это важнее…”.
Должен Вам сказать, что в конце концов я, с моим романтическим сознанием, оказался целиком захвачен этим нервным потоком. Я даже был опален, я бы сказал, неким ницшеанским пафосом, который раздавался словно по ту сторону бытия, без барьеров, без границ. Это было некое… заратустрианство, ницшеанство. Это звучало кроваво, грозно и беспредельно.
И, если хотите знать, при всей аморальности этого, сказанное потрясло и перевернуло меня, это прозвучало для меня, если хотите знать, намного более убедительно, более красочно, масштабно, чем лепетания всех либеральных недоумков, вместе взятых.
Но в тот период мне самому так поступить было не под силу. Я ушел ошарашенный и клял себя за ту препону, которая не давала мне поступить иначе, чем я считал.
Сначала я никому об этом не рассказывал. Но вот мы с Аней встретились с Ростроповичем и я ему о той встрече рассказал. Неожиданно для меня он подтвердил это, как само собой разумеющееся, спокойно. Он сказал:
- Так он и мне говорил, что подписывет все, о чем его ни просят, не читая. А как иначе?.
Все, о чем я сейчас рассказал – главное для меня. Конечно, было много других эпизодов. Например, когда Шостакович перед моей поездкой в Югославию передал со мной папку своих грамофонных пластинок в подарок своим югославским друзьям. И так далее. Это мои – не все, конечно, но главные воспоминания – мелочиться не хочется, не хочется впадать в бытовуху.