РУССКИЙ ПОЭТ В СЕВЕРОАМЕРИКАНСКОМ КОНТЕКСТЕ ПТИЦ
13-08-2003
[Владимир Гандельсман "НОВЫЕ РИФМЫ", Пушкинский Фонд, СПБ, 2003]
1
Общительный нелюдим, радушный затворник, словоохотливейший немногослов и классичнейший вольнодум из всех, кому довелось работать в России и Америке по специальности, а именно сторожем, истопником, грузчиком, профессором языка etc…, Владимир Гандельсман написал русскую книжку “Новые Рифмы” в нью-йоркском Бронксе, чтобы издать в Пушкинском Доме, не отталкиваясь стихом ни от решеток Летнего Сада, ни от конных статуй радетельных венценосцев. Толчковая опора этих стихов находится вне архитектурных памятников.
Стихи эти написаны и расположены в столь недвусмысленно хронологическом порядке, что делать книгу проектом, за исключением этого порядка, больше нечему. Не представляет ее проектом и условная отсылка к “Новым стихотворениям” Рильке. Хотя эта условность – связь позднейшего со своим более ранним переживанием – обеспечивается здесь с убедительностью, превышающим правду, с которой книги сбивают де-юре, по внешним признакам, темам, профилям и содержаниям. Не делает проектом эту книгу также и глубоко классический (так издана была брошюра Ленина “Материализм и Империокритицизм”), бутылочно-зеленый цвет лаконичной обложки.
Эта книга - книга де-факто. Если хотите, принимаемая как идея настольности. Желательно ее читать, обдирая себя слой за слоем. Лучше - начиная с произвольно выбранного отдельного стихотворения, четверостишия, или строки, подлинность которой гарантируется духовной конституцией самого читателя. Безответственно и безоговорочно раскрывая книгу наугад, в любом месте, и закрывая в другом.
В конце концов, поэзия существует оттого, что обычная мысль изреченная есть ложь. Поэзия есть такая ложь, только говорящая правду. Каждый новый сборник большой поэзии, стихотворение, строфа и есть “новые рифмы” этой правды.
Какие предместья глухие
Встают из трухи!
Так трогают только плохие
Внезапно стихи.
Вслушаемся в то, как спрятавшаяся в невыразительности рифма, не сдержавшись, обнаруживает себя хихиканьем. Как упрямый колесный перестук на стыках стиха проваливает тайную попытку выдать музыку поразительного четверостишья серого цвета за изображение плохих стихов, заменить трогательностью способность тронуть. Как недаровитая наша искренность задушевного бла-бла-бла с Богом оборачивается, от противного, главной трагедией человеческого духа - раскрываясь, не отдать, ибо отдавать - нечем.
Проездом увидишь квартиры, –
так чья-то навзрыд
душа неумелая в дыры стиха говорит.
Поэзия есть способ правды. Булгаковский Иисус говорит Пилату: “Правду говорить легко и приятно”. Однако Пушкин пишет, что рад обманываться, а Рильке добавляет, что вид ангела невыносим. Тогда правду говорить очень трудно.
Потому что будущее - не просто ход вещей, существующий в своей проблематике, настоящее не обязательно объективная данность, а прошлое – не всегда предопределенный набор случайностей и закономерностей.
А жить надо. С такой искренней силой, как если бы тебя никогда не было, нет и не будет.
Описываемая поэтом картина открывается из окна проходящего на уровне третьих этажей вагона сабвея в Бронксе. Невольно, с невинным детским бесстыдством предстоит она сотням тысяч пассажиров ежедневно. Поднятые фрамуги бедных квартирок с нехитрой утварью, где лелеемые цветы в горшках, поигрывающие дети и озабоченные собой взрослые непосредственно обращены к небу проезжающих, которым нет до всего этого никакого дела. Обращены с той силой, которую может узреть только поэт. Увидеть, понять и поднять до поистине великого обобщения: вот так же все мы в нашей искренней, истинной открытости предстоим проходящим поездам небес. Есть ли что жизням нашим теперь сказать по большому счету? Зачем, для чего обустраиваем мы дом земных смыслов своих пред лицом Господним?
Но разве воздастся усердью
пустому ее?
Как искренне трачено смертью
твоё бытиё!
Корневой вопрос бытия: зачем. Стих выходит на новый уровень разговора так естественно и свободно, что нельзя не полюбить эту его спокойную мужественность, легко избегающую сколько-нибудь выраженной экзальтации, сопуствующей развитию волнущей темы. Предельный опыт поэта нужда
ется в потверждении выверенной, точнейшей формулой стиха, шестнадцатью строчками, не знающими ни лаконичности, ни законченности в обычном смысле, но являющимися последней, предельной возможностью себя.
Завалишься, как за подкладку,
в домашнюю тишь,
и времени мертвую хватку
под утро заспишь.
Чтобы сказать в ответ: не знаю! Надо жить.
Кто знает - отчего, но в русской поэзии, как и вообще в духовно-общинной жизни, традиционно сильно это родовое начало, паритет живущих, где читатель, сам находясь в поисках истины, вдруг ловит себя при чтении на творчестве другого.
Это неизбыточное, точное стихотворение об особом нашем существе в выраженном вселенском бронксе, об исходном его плане пересечения имманентных смыслов хаоса и строительства, Божественного безвестного дара и бессмысленной, кричащей бренности, и есть толчковая точка поэтики Гандельсмана.
2
Скептический интерес, проявляемый русскими поэтами к американским, вызван именно самой теоретической невозможностью существования последних в обществе абортов-бакнкротств и сексуального кредита, мистически табуирующем мужественное, творческое начало государственным патернализмом.
В числе других американизмов и американская поэзия была бы обречена на обеспеченное грантами прибрежище, засиженное многочисленными чайниками по имени лингвистон. Если бы, конечно, не странный, почти ненаучный факт, что великие поэты американской современности - за редким исключением, престарелые немногословные трудящиеся мужчины.
Тем не менее, mainstream американской поэзии берет конструкцией и соблазняет формами. Совершеннолетняя строка демократически входит в более крупные социальные структуры строфы и стихотворения на правах свободного волеизъявления. Рифма же, будучи употреблена, приводит не столько к избыточному изыску и перепроизводству созвучий, сколько к затрудненному поиску дальнейшего стиха по своему шаблону, что, с позволения сказать, есть поэтический антипод следующей тавтологии: американской свободы и демократии.
Такая рифма сбивается со строчных окончаний, как налипшая к подметкам глина, мешающая идти “по своим делам стихотворения”. Поистине, право (и браво) нерифмованного верлибра гарантировалось бы первой поправкой к конституции американского стиха, буде таковая существовала.
Поэт, в результате, едва народившись, получает неожиданное помилование прямо в рудниках стихосложения. Выйдя на волю, он одевает джинсы и ковбойку и нанимается приглашенным преподавателем в университет на Среднем Западе, где пребывая в неотличимости от своих студентов, всякий ответ начинает с безопасной цитаты.
Если русский поэт находит единственно возможное слово как корневую истину (рифма здесь, с одной стороны, вослицательный знак эврики и его метафора, а с другой – вериги и власяница покаяния перед высшей, не достигнутой правдой), то американский радушно подбрасывает слово-попутчика до ближайшего стихотворения.
Стихами он разбавляет косную вязкость человеческого материала, тем самым уменьшая угол преломления в нем истины, до которой, впрочем, дела нет самим стихам. Так же поступает и странствующий протестантский проповедник.
Русский же поэт работает, как правило, не просто с камнем, глиной, водой или кровью, но всякий раз - с самим собой. Его работа есть достижение пределов, за которыми раскрывается единственная, трудная правда речи.
И если он облегчает себе задачу тем, что противостоит исходному, непросвещенному праматериалу себя, стиха и читателя, отсекая от него все лишнее, то американский поэт, sancta simplicimus, с обезоруживающей улыбкой пожимает руку мирозданию as is.
Впрочем, поэт не может быть американским или русским. Просто расклад.
3
Как у некрасивого, грубого и недалекого человека все равно есть любимый партнер по ежедневной партии в жизнь, так и у слабых, тенденциозных или просто подражательных стихов обязательно есть свой читатель. Только у истинной поэзии может не быть читателя.
И не оттого, что эта квантовая механика языка далеко опережает уровень массового сознания. Все это глупости, поэт не опережает свое время. Опережать нечего - он всего лишь находит новые валентности паре старых, изношенных, стоптанных и немодных слов.
Он остановится у рыбного,
где краб карабкает аквариум
с повязкой на клешне, и на него
похожий клерк в другом окне угрюм.
Мы еще не вполне населили свое время, не нажили и не обжили его в себе, не являемся ни хозяевами, ни даже очарованными насельниками, но только еще пока правильными функционерами, пока еще серыми батальонами, сезонными работниками бытия. И только время, нашедшее себя в стихе, наблюдает за безмолвными “карабками” этого нашего бытия, только тоска
вдруг такая сожмет сердце,
такая сердце сожмет, гремя,
поезд, под железным стоишь, в торце
улицы, слышишь, как время
идет...
“Нет, никогда ничей я не был современник”, записал Мандельштам. Эту строчку прочли сотни тысяч, а поняли единицы через полвека, пока в поколениях “общелягушечьей этой икры” (Пастернак) предназначенный круг поэта преодолевал зачаровывающую интригу самоистории и самобытия, превращаясь в читателя.
Такова жертва.
Идеология и этика прогресса имеют обыкновение спрашивать как с ответственных квартиросъемщиков. Это делает нас носителями субкультуры, а время – эстафетной палочкой заблуждений. Надо полагать, обжитая вселенная по прежнему видит нас цивилизацией employees, правильный день ее прожит так, чтобы не голодно и не больно, и только символизм древнегреческой и ветхозаветной героики, подобно медицинской латыни, сохранит общепонятность и непреходящесть изначальной знаковой системы.
Однако все течет, и жизнь есть rainy day to whom it may concern. И стихи пишут себя таким же образом – до востребования.
Наискосок перейду
я перекресток и весь
в мнимую область вон ту
выйду не-мной и не-здесь.
Я был бы поражен, узнав, что в этой области у этой книги больше читателей-современников, чем экземпляров в ее невеликом тираже. Я бы, наверное, нелепо решил тогда, что трех-четырехмерное человечество имеет неплохие перспективы постигнуть истинное положение дел во вселенной, как это некогда умели делать по стихам средневековые японцы и церемонные жители Поднебесной. И вдруг...
И вдруг из-за угла с китайской чашей
навстречу выйдут мне И-Дзя и Дзон-Це,
и в превосходной степени в ярчайшей
витрине разгорится солнце.