КАК ПОМИРАЛ ИСЛАМИСТ

27-07-2004


Рассказ

Владислав СикаловЧто такое старость в наше время? Начало сладкое, середина пошлая, в конце катастрофа. Слишком часто старики помирают некрасиво, не прощенными и не прощающими, не в мире. Они уносят на тот свет ворох своих проблем, нередко уходят, обиженные, в тоскливом недоумении. И все же в этой некрасивости, подчас уродстве, есть своя красота, как в той картинке, где в гуще явного беспорядка, в обломках хаоса скрыты от неопытного глаза тонко намеченные пейзаж, рыба или тигр…

В просторной восьмикомнатной квартире, подаренной Владиславу за его заслуги перед отечеством энной степени, проживали: Владислав и Елена, их сын (58 лет) с женой, внук (33 года) с женой и маленький Андрюшка, правнук.

Владислав когда-то был актером театра, даровитым, известным; нынче он старик, переживший иных детей своих коллег-артистов, не говоря о самих коллегах. Когда-то он блистал; теперь газеты не вспоминали о нем и в кануны юбилеев, видимо, считая его давно умершим. С Еленой он прожил 52 года. Жизнь пролетела, как взмах ресниц, сын вырос, вырос внук, и перед Владиславом и Еленой встал вопрос: что же дальше? Будут ли они вместе за чертой? Оба чувствовали себя молодыми, будто еще и не пожившими, любовь их не умалилась, но вошла в свое тело и осиялась уважением. Сил любить становилось все больше; в то время как таяли силы физические, любовь возрастала, и тепло всего тела, все 36 и 6 будто кто-то перенес в грудь.

В молодости, бывало, душа Владислава покрывалась панцирем хлопот, нечувствия, внешностей. Теперь, когда волосы побелели, смерть отступила, а жизнь приблизилась. Все явления мира, внутренние явления приходили к согласию, обрисовывали как бы солнечную корону, внутри которой земную логику прояснял свет. Теперь, гуляя по лесу, Владислав думал: Все во всем. Однако в каждом — особым образом. Что за чудо, что за огромный творческий процесс, неподвластный мысли”. В каждом деревце, в каждом паучке виделось ему подтверждение этой формулы, воскрешающей творчество.

“Апокалипсис не исторический процесс, смерть приходит изнутри человека, и приходит всякий раз, когда человек обрастает корой неверия, тонет во внешнем, призрачном”, — думал он теперь. Раньше и мыслей таких не было, все сгорало в ежедневной борьбе за жизнь бессмысленной борьбе, как понял он сейчас. Раньше и думалось иначе, большими кусками, всякий раз заново.

Но вот гроза побушевала и утихла, выглянуло солнце, и Владислав остался наедине с радугой своего спокойствия. В некотором роде, это было еще тяжелее, потому что к борениям человек привыкает, а к спокойствию привыкнуть не может. Улегся ветер, в воздухе стала ощутима чистая прохлада. Полнеба обхватила тень, и только запад был все еще охвачен пожаром, проваливающимся в бездну.

Есть две старости: темная и светлая. В темной, точно в фокусе, концентрируются отрицательные свойства человека, и это запечатлевается на внешности. Все греховное, как резцом, высекается на старческом лице. Наоборот, светлая старость носит на себе отблеск преображения, и прекрасными делаются даже некрасивые лица.

Наверное, Владислава и Елену можно было назвать по-настоящему красивыми только сейчас, когда красота обнаружила свою духовную суть. Все светлое выступило вовне, опрозрачнило руки, глаза, лица... Два человека стали похожими друг на друга, ведь они пробыли вместе очень долго, и что-то неизъяснимо общее выдавалось в повадках рук, когда они сплетались нежно, в выражении глаз, когда те смотрели на что-то или кого-то взглядом рентгеновским знающим, проникновенным. Тоска по завтрашнему, нездешнему стала привычной и столь тонко разлилась под кожей, что ее носили уже не чувствуя. Из более ярких чувств у Владислава рдело лишь — что даль, к которой он устремлен, болит, что это рана. Вся смерть была распахнутая рана, беззащитный глаз с оттянутым веком, и в этот глаз втягивало его, соринку. Было что-то ужасное, пугающее и вместе с тем благородное в тех покорности и смирении, с которыми, словно две льдины, уносимые течением реки в расстилающееся море, двигались к смерти эти два человека.

Для Владислава вопрос: что означает жизнь, которая кончится? — приобрел какой-то почти физический смысл, точно тень следовала за ним неотступно, и эта тень — был вопрос. На последней глубине все, что он делал, оказывалось попыткой так или иначе преодолеть бессмыслицу и ужас неизбежного. Но, как сказал поэт, — “Нет, весь я не умру...”

Так что же?

...И чесалась спина, и жутко приятно было почесать ее, и думалось: неужели на том свете этого не будет?

Владиславу почему-то хотелось сейчас, чтобы в доме был маленький ребенок, и он приходился этому ребенку — отцом. На склоне лет это желание стало даже сильнее, чем в многоочитых молодости или зрелости. Владислав с любопытством и завистью, которой стыдился, взирал на детей, бегающих под окном, на их родителей. Он знал наизусть все детские игры, шалости и гримасы, знал “арго”, с помощью которого родители общались с детьми. Иногда, в минуты особой внутренней молодеческой смелости, на самом же деле, глупости, он готов был на все, готов был бежать, лишь бы что-то изменить, прекратить морочливую бесполезность. Но искать Смысл вне женщины и друга, с которым прожил жизнь, тяжкая ошибка, проявление малодушия, непорядочности, и Владислав понимал это.

Прежде он любил Елену страстно, как жаден был и до внешнего мира; теперь же он носил в себе как бы вторую душу, и эта вторая душа была — жена, друг. Милый воздух вокруг ее рук, свет вокруг ее глаз... И когда в руки пытающегося нашарить очки Владислава приплывали эти очки в тонкой лодке жениной руки, Владиславу неизменно думалось, что трудности, тернии и волчцы, как ни странно, воспитали друг к другу такое отношение, вспоили его своим колючим молоком, научили быть искренним, раскрыться под гнетом — в своей свободе. Любовь рождалась в динамике усилия. И дружба тепла была...

Церковный порог Владислав и Елена переступали теперь с трудом (болели ноги), но и с трепетом. Они очень выделялись в церкви и очень шли (чудесное украинское слово — “личили”), к лицу были церкви своим ласковым опытом. Похожие на две высокие свечи, они склонялись друг к другу пламяшками, и “потухали” быстро — не выстаивали всю литургию, лишь приобщались. Однажды и вовсе произошел курьез: Владислав не заметил, как потерял туфель — не в меру разношенный, просящий съестного, тот просто слетел с ноги посреди храма, когда они уже направлялись к выходу. Пришлось возвращаться и в неловкости, грузно наклоняясь, отыскивать его среди подошв косых лучей падающего света... В этой старческой небрежности не было греха по отношению к церкви; то была сродственная церкви трогательная неуклюжесть.

Бетховен вкладывался в церковь наподобие циркуля в готовальню. Неизвестно, чем населяло воображение венцев Героическую и Оду к радости, но Владислав, как тот поэт с нелинейной фамилией, населял эти твердыни каким-то немыслимым и безупречным военным парадом. Ключевое слово здесь — парад, ликование и радость в присутствии божества, вольное празнество, с божественной точностью архитектонически и иерархически, без малейшего властного нажима выстроенное. Самостоятельно слагаясь в “клины” и “свиньи”, войско, вместо того чтобы воевать, в меру крепости и “выучки” опевало жалость и милость, само было жалостью и милостью.

Раньше Владислав дышал “всем этим”, уповая на культурный слой в надежде получить гарантированную инерцию; теперь, когда сквозь истончившуюся опытом психику стало проглядывать Иное, ясно сделалось, что рассчитывать на “культурный слой” — все равно что ожидать, будто облака, наподобие батута, отразят падение, или отломленное слово чудесным образом продлит судьбу. Само Иное оказалось иным!

Книги по богословию, беллетристика, живопись, классическая музыка мрелись и расплывались в сером веществе мозга, как клочья тумана. Теперь Владислав у очага только и находил себе место: он бежал культуры, бежал всего широкого, его широта была — узость заслонки в печи. Именно в доме реализовалась сложная мера его некогда гордой души, одинокой и колючей; здесь она процвела мягкими цветами и родила завязь.

И вот, когда сквозь разломы оконченной жизни стал обнажаться срам жизни, с мучительной отчетливостью Владислав приступил к понимаю, что, если отмотать время назад, многих вещей он бы просто не делал. Прежде всего, он бы меньше играл...

Кажется, это он придумал для Чаплина эпизод — “Чаплин на минном поле”. Так и видишь, как вакса в форме человечка рассеянно пинает взрыватель мины, и тот со звоном отлетает, не причинив вреда; вот Чаплин бросает за спину окурок, и там что-то взрывается, но осколки летят в другую сторону; вот он уже без малого наступил на опасное место, но тут у него развязывается шнурок... Так и Владислав в своих лавировках демонстрировал похожий класс игры. Всю жизнь он выстраивал свое поведение — сознательно и осторожно, зная механику игр, зная, где можно нажать, а где нужно сдать. И вот доигрался изощренная, уже односоставная с кровью ложь испортила, казалось, самые гены (тогда они еще были задействованы и нужны!), и не за крупные промахи стыдно было сейчас, а вот за это, малое, но проникающее. Куда уж тут свету и спокойствию? Но факт: рядом с этим не приличествующим возрасту стыдом были и царственное спокойствие, и свет.

Это тем более удивительно, если учесть, что сын Максим относился к родителям, по крайней мере, к Владиславу без особого понимания: реже — с состраданием; чаще — со снисхождением, с ментоловой чуточкой отчуждения. Нельзя сказать, что это не доставляло Владиславу дополнительных страданий: он искренне веровал, что в его возрасте, когда надежды на проявление себя в пространстве остались далеко позади, а самообнаружение, если и имело когда-то место, давно прошито другими трассами, самое время подумать о предстоящем — главном — расставании, и подготовиться к нему.

Более всего Владиславу жаль было расставаться с нежным арго, выражениями и речевыми оборотами, свойственными только этой семье, что всегда составляет один из главных признаков счастливой пары. Так, Владислав и Елена ласково называли друг друга “чирликами”, и в этом сквозило что-то птичье; “купаться” у них было — “купукаться”, “возится с чем-нибудь” — “вошкаться”, что ты там вошкаешься?”; даже для интимной любви подобралось (некогда) отдельное словечко. Еще — после рождения сына зародилась привычка с нажимом произносить выпадающую гласную в таких словах, как “носоки” — вместо “носки”, “грибоки вместо “грибки”; иногда при этом менялись род и окончание: “совока” — вместо “совок”, например... Все эти милые благоглупости, этот молодой логос сберегся до глубокой старости. И этого всего было жаль, потому что в этом было какое-то очень непосредственное, горячее проявление взаимности.

Однажды Максим рассказывал что-то, просто делился новостями прошедших дней и, поймав отсутствующий взгляд старика, мягко упрекнул последнего в отсутствии внимания.

Что-то ты, папа, меня не слушаешь...

Владиславу стало стыдно, он почувствовал, как краснеет изнутри, и если бы не старческая бледность щек, краска проступила бы наружу.

— Максимчик, — ласково произнес он, — извини, я в последнее время куда-то пропадаю, теряюсь. Забываться стал. Вот, веришь, все, что ты сказал минуту назад, рассыпалось. Ничего не помню. Не держится.

— Может быть, тебе не интересно? — в голосе сына зазвенела обида (как в движущемся поезде — стакан чая в подстаканнике).

Интересно. И неинтересно. Мне давно, знаешь, не интересны люди — я люблю их, или не люблю, но будто бы всех вместе, не различая нравы, лица, вот как зерна в горсти. Люблю, да, особенно детей, и жалею, но... Разговоры их, переживания, увы, давно меня не трогают... Точно далеко внизу все, или в стороне. И я в стороне.

Максим молчит. Он любит отца и не хочет продолжать неприятный обоим, пустой разговор. Однако весь его вид словно бы говорит: “Зачем ты так? Ведь это обижает. Ты и раньше таким был, всегда, всю жизнь! Как же тяжело с тобой, и отчего так тяжело с тобой? Ведь угрюмость твоя беспочвенна, ей не за что зацепиться. Все так хорошо идет: светит солнце, рождаются дети, внуки, правнуки, весело плещутся в кошельках и за душой деньги, жизнь не замирает, добрый молодец не уступает кощеевому неуспеху и гран, а ты словно бы в ином мире, не видишь всего этого, не дорожишь всем этим”.

Умолкает и Владислав, ощущая в своих словах непереносимую ложь. Он закрывает глаза и мотает головой. Все внутренности у него плачут, душа съежена, но лицо сухо от опыта. И сейчас это — бледное с красным у глаз — лицо представляло собой точку, откуда христианство некогда излилось на землю; в эту минуту оно было центром и сердцевиной христианства.

Да, Владислав чувствовал, что одинок он, но не скаредным и не гордым одиночеством. Была какая-то таинственная смерть чувств, а на их месте — нарождение предощущений. Душа осталась одна, и в этой обособившейся душе “непорочным зачатием” дал знать о себе слабый, нежный росток. И это было единственное навершие, единственно важное, все, что удалось скопить, осуществить за пройденную жизнь, и все, что сохранить хотелось.

Вот, что еще важно: за чертой Владислав хотел оказаться с Еленой; не с сыном даже, и не с внуком, с которым тоже случались столкновения, подобные вышеописанному, и не с правнуком, еще малышом. Он хотел любви, круговой, “окоемной” любви вдвоем там, где его бы ничто от этой собранной любви уже не отвлекло.

Больше всего Владислав не любил нейтральную любовь, как бы ко всем, “ко всему человечеству”. Любовь — это нежность, любовь — это страсть, — так понимал он. Владислав любил жену (больше всего), сына (через жену), внука и правнука (насколько хватало), очень любил родителей: мать — фантазийно (скоро ясно станет, почему), больше отца, ощущая с ним родство и какую-то особенную к нему нежность (что редко для сыновей). Да, страдал, что не мог крупно, широким охлестом любить; и в то же время ясно было, что любовь — это вздох, что любовь — это тоска, согревающая, но не могущая согреть того, кто не вблизи.

Как-то в день рожденья жены Владислав сказал такой тост: “Дорогие гости, все вы знаете, что пронести судьбу через судьбу еще труднее, чем горящую свечу через сквозной коридор, и не зря, должно быть, сравнивают семейную жизнь с хорошим вином, картиной, книгой, музыкой, драгоценностью, со всем тем, что с летами не обесценивается, но, напротив, набирает в достоинстве, силе, аромате и вкусе. Чем дольше я живу с Леной, тем родственнее и, по слову Тютчева, нежнее и суевернее становится наше обхождение друг с другом. И это закономерно, ведь мы — те два человека, которые остаются вдвоем, остаются одно, и даже вместе отправляются в странствия за чертой жизни. Родители наши уходят, дети вырастают, женятся или выходят замуж, создают свои семьи, а мы, некогда прилепившиеся” друг к другу, остаемся. Не только, поэтому, без моих отца и матери не было бы меня, но именно и без Лены тоже...”

Владислав не лукавил — всегда выходило к лучшему, если к своему мнению он прибавлял хотя бы щепотку наития Елены. Если же, не сомневаясь, он брал за основу исчерпывающее мнение жены (которое, впрочем, никогда не было довлеющим) и на нем, как на фундаменте, строил дом, то в этом “доме” всегда хотелось “жить”. Вообще, так называемые “женские чары”, по убеждению Владислава, полагаемы в области принятия решений. Мудрая (по-настоящему) женщина не решает повести себя так или иначе, не производит на свет ту или иную ситуацию, но сама ситуация исходит из нее, причем женщина почти физически, кожно ощущает верность принятого решения, что отличает ее от тех, других, чья “мудрость книжная, начетническая, расчетливая. Может быть, поэтому возникавшие разногласия Владислав давно уже не воспринимал как разно-гласия, но любовался поворотом женской мысли, как любуются поворотом реки.

Много значили родители. Владислав только теперь мог оценить, что давало ему изо дня в день присутствие этой отзывчивости, этого здравомыслия. Отец прожил 95 лет; он был жизнелюб, гедонист, мог практически в одиночку выпить бутылку вина и при этом не запьянеть; за здорово живешь до самой смерти ходил в гости к сыну и невестке пешком, пренебрегая транспортом.

Маму Владислав никогда не видел. Однако чтил и поминал он именно обоих родителей, в отце прозревая и чтя умершую давным-давно мать.

Отец Владислава и в старости любил жизнь, но умер легко, развязав все узлы. Владислав же, испытывая с жизнью разлад и находясь как бы в сепарации по отношению к жизни, страшился смерти, и по мере ее приближения в нем вырастала паника. Это был именно ужас перед механической природой закона, перед невозможностью отвратить неизбежное: не хочу! Но что может “хотеть” или “не хотеть” душа у своего устья, силой влекомая к океанической безбрежности собственной высоты? Все было тщетно, и Владислав лишь умалял достоинство ухода.

Больше всего Владислав страдал зрелым днем и глубокой ночью, когда просыпался; меньше всего — утром и приятными вечерами. Начинающийся день приносил утешение и вкупе с ароматным кофе сулил надежду, что вот-де он пройдет не так, как другие дни; но день крепнущий, вступающий в свои права, императивно требовал действий, которых Владислав совершать уже не хотел и не мог.

Поднимающееся солнце как бы поднимало за собой и всю жизнь; а поскольку давним уделом Владислава было каждодневное приятие смерти и выдавливание из себя по капле, как раба, жизни, два принципа вступали между собой в противоборство; оттого-то обычно Владислав тяжко и одурно чувствовал себя в расцветший, вызывающе полный жизни, насмешливый полдень.

По ночам же, особенно в ту “глупую” пору, когда не ясно, сколько на стрелках, и кажется, будто ночь остановилась навсегда, просыпаясь, Владислав редко не ощущал безотчетную колотящуюся тревогу, вкупе с сосущим зудом совести. Ему приходило в голову, что если ночь есть заколоченный гроб, он в этом гробу вовеки неспокоен будет, вот так же, как сейчас в своей кровати.

А то на память ему приходило стихотворение Заболоцкого: “Откинув со лба шевелюру, он хмуро сидит у окна. В зеленую рюмку микстуру ему наливает жена. Как робко, как пристально-нежно болезненный светится взгляд, как эти кудряшки потешно на тощей головке висят! С утра он все пишет да пишет, в неведомый труд погружен. Она еле ходит, чуть дышит, лишь только бы здравствовал он. А скрипнет под ней половица, он брови взметнет, — и тотчас готова она провалиться от взгляда пронзительных глаз. Так кто же ты, гений вселенной? Подумай: ни Гете, ни Дант не знали любви столь смиренной, столь трепетной веры в талант. О чем ты скребешь на бумаге? Зачем ты так вечно сердит? Что ищешь, копаясь во мраке своих неудач и обид? Но коль ты хлопочешь на деле о благе, о счастье людей, как мог ты не видеть доселе сокровища жизни своей?”

И тогда наступало облегчение.

Совесть связала и умучила Владислава. Вспоминал он с горечью, что не дал сыну (и никому) ничего, никаких материальных выгод. Его не упрекали прямо, но упрек он ощущал между строк общения: в интонации, немного снисходительной, а иногда и пренебрежительной, во всем укладе отношений с ним. Ощущал он самое страшное, и это было правдой: он всем в тягость; все (кроме жены) ждут, когда он уйдет, перестанет мешать жить другим. Владислав представлял, как распрямятся плечи домочадцев, когда его не станет; он действительно чувствовал, что тяготит семейство самой постановкой своей жизни, требовательностью и непреложностью своих притязаний на особое внутреннее мироустройство. Ему казалось, что все, включая самого маленького правнука, который уже подавал свой недвусмысленно меркантильный голосок, хотят прожить бесстрадательно, без противоречий, как-то бочком, не допуская препятствия и тяготы в теплую грудь; и в этом плане Владислав, конечно, служил им помехой, темным солнцем в яркий полдень, самой сгущенной смертью или напоминанием о ней посреди расшалившегося в беспамятстве бытия. В глубине души Владислав презирал такой вот поверхностный жизненный настрой своих домочадцев, а те угрюмо и выжидательно взирали на его презрение, платя ему, по сути, той же монетой...

Как-то в день рожденья правнука, в разгар застолья, когда особо остро ощущается одиночество, Владислав вышел в соседнюю комнату, почти пустую (вынесли всю мебель, кроме одного кресла: надвигался ремонт), сел в темноте и молча сидел, уперев подбородок в сложенные ладони. Имениннику дарили дорогие подарки — и надо было видеть его радость! — а старику было стыдно и неловко за то, что он не подарил ничего; ему казалось, все заметили это и осудили.

За столом разговор зашел об Америке, откуда только что явился брат невестки. Вся немаленькая семья Владислава поддерживала с этим человеком самые теплые отношения. Сейчас, как выяснилось, ему предложили работу в Нью-Йорке, и в скором будущем он намеревался эмигрировать туда со всей своей семьей. В этот вечер Виктор (так его звали) был истерично весел, с оттенком бахвальства. Начались красочные описания тамошней жизни. Рассказы перемежались тостами. Компания порядком захмелела.

Скучная страна, — в шутку и как бы нарочно (видимо, для того, чтобы подзадорить Виктора) ввернул внук Владислава, закуривая сигарету. — Все от сторожей до министров одинаково думают, говорят, отдыхают. Полное единообразие! Однородность, так сказать, душевной выделки... Нет, если бы Света захотела, пусть бы ехала сама; я бы ее отпустил.

Многие возразили: ну какая же у американцев однородность, а кто-то заявил с той усредненной мудростью, которая всегда на языке: “В Америке есть все!”

Виктор вмешался.

— Поверьте, женщине нечего делать за границе одной, — заявил он. — Там нужны мозги, а у женщин они отсутствуют. Женщина может уехать только вместе с мужчиной, как придаточное звено, осуществляющее быт; по-моему, это совершенно очевидно…

Кто-то фыркнул, кто-то засмеялся, но, кажется, никто из женской половины не обиделся всерьез.

Виктор тем временем продолжал школьничать.

Нет, правда! — воскликнул он. — Как говорится, лицо женщины — сладкое блюдо, все остальное — жаркое. Читайте Мопассана! Да, наших женщин любят — особенно восточные мужчины — но за что? за их округлости, выпуклости. За здоровую коровью полноту! Вот хотя бы за такую, как у тебя, Свет!

И подкрепил свои слова комическими жестами.

Светлана покраснела, румянец с ее щек переполз даже на лоб, рассеиваясь по нему бледно-красными бесформенными пятнами. Но краска сошла быстро, и вечер, споткнувшись, весело побежал дальше. Американского счастливца было не удержать. Виктор озорно оглядел сидящих за столом и, обращаясь к косо мерцающим очкам Владислава так, словно бы искал у них поддержки, с напускной виноватостью изрек:

— Видели? Я же комплимент сделал... — он вытер салфеткой губы. — Заметьте, когда говоришь о мозгах, точнее, об их отсутствии, барышни не обижаются, все сходит с рук, но стоит “пройтись по фигуре — и не оберешься беды. Вы понимаете? Какой поворот ценностей! Оказывается, для нас важны наши мозги, для них — ...!

— Прекрати, прекрати.

Нет, почему. Я же прав. Мужчины на земле — нечто вроде касты. Они, как евреи, в определенном смысле. А женщина — это остальные нации, лучше или хуже, или совсем плохие, безыдейные. Ведь женщина, как правило, не способна жить идеей. У нее нет патриотизма. Женщина-профессор — нонсенс. Видал я умных женщин, но все они имели на себе печать мужского кода поведения.

— Витя, ты прирожденный оратор!

Виктору закинули: сам-то-де он собирается показать пятки родной стране!

— Я — другое дело, — верховодил Виктор. Я программист; если меня хотят где-то видеть, значит, я там нужен, вот и все.

— Все вы так: ваш патриотизм заключается в том, что вы предпочитаете, повизгивая от комфорта, нахваливать родину на расстоянии, — брякнул кто-то.

Виктор среагировал немедленно:

Всякий зритель, глядя на канатоходца, подспудно желает, чтобы тот упал и разбился! Разве я когда-нибудь называл себя патриотом? Владислав Владимирович! Прошу вас, поддержите меня!

В это время по телевизору стали передавать отрывки из оперы. Владислав жадно всматривался в превосходную драму, стараясь не обращать внимания на разговоры. Услышав, что к нему обращаются, он вздрогнул...

— Кстати, друзья, а вы знаете, что в Штатах оперу, как правило, и уже давно, исполняют в современных костюмах? — сменил Виктор тему. Случается, и до бесстыдства доходит... Дездемона дезабилье... и прочее... Нет, ребята, мы с вами определенно живем в каменном веке.

— Я вообще, мягко говоря, не большой поклонник оперы, но, по-моему, дезабилье лучше, чем бальные платья, — заметил внук Владислава. Виктор возразил:

А по-моему, опера — одна большая условность, и нельзя эту условность ломать. Ни на одном из уровней! Да, это музыка, это вокал, но это и кринолин, и грим. Убрав последнее, мы развязываем эксперименту руки: теперь, чего доброго, кому-то придет в голову устранить само искусство оперного пения, которое тоже достаточно консервативно и кому-то может показаться старомодным, и на оперной сцене начнут кричать... ворчать... разговаривать. Нет, подумайте: да разве, если приходишь в оперу с улицы и видишь улицу на сцене, — разве улица становится от этого менее шантрапистской?..

Дав-вайте у дедушки спросим! Он-то т-точно бывал в опере чаще, чем все мы вместе взятые, — обронил кто-то заикаясь. Виктор возвысил в руке бокал со спиртным: Однако, друзья мои, не следует забывать простую вещь: кто наслаждается произведениями искусства как таковыми, тот обыватель и невежда; его выдают такие клише, как “райская музыка” и тому подобное...

— Гадкий у вас разговор, — оборвал его Владислав, — и трусливый. Верные вещи говорите, да с неверной интонацией. От этой неверной интонации все беды. Это я вам как человек, проработавший в театре, говорю.

Владиславу подумалось, что он сказал очевиднейшую вещь, однако реплика произвела эффект разорвавшейся бомбы. Внук обдал Владислава кипяточным взглядом и тут же отвел глаза. Светлана закрыла лицо руками. Елена вся мягко обратилась к Владиславу: не стоит.

— Лицемер! процедил Виктор (он знал, о чем говорил) и выдохнул после некоторого молчания: Извините... — и обвел взглядом стол, синкопой пропуская Владислава; таким образом он давал понять, что желает извиниться перед всеми за Владислава, а не перед Владиславом за себя. — Да... Вам не кажется, что вы живете под гипнозом одного человека? Каждый имеет право на свою жизнь, в конце концов. Почему кто-то должен лицензировать наши поступки?

— Так, Вите больше не наливать!

Что “не наливать”, “не наливать”? Погодите, я еще под это философскую базу подведу... Я много где бывал и знаю. Мир устал от крайностей. В целях самосохранения лишнее отсекается. Двадцатый век отлично показал, куда ведет путь идей. Все скомпрометировано. Любая идея больше не идея, но — плаха, простите за красное словцо.

Посмотрите на него! — восстала женская половина стола. — А сам только что пенял на женщин за их неспособность жить идеей! Витя, окстись!

“Витя только рукой махнул и продолжил без паузы: — Цивилизованный мир давно это понял. Никаким калачом ты его в идею не затолкаешь, не положи ты поверх этого калача хоть грош. Политика Европы на сегодня “по умолчанию” такова, что позволяет человеку жить срединой. Качественной срединой! Творческой. Не той, что от среднестатистического, умственно обедненного большинства, а той, что выступает в оба края, заходит и в эмпиреи. Вот панацея от бед! Все счастливы: и те, кто недотягивает, и те, кому нужно немножко больше. Последние смирились, ведь компромисс обаятелен, и за детей не так страшно... Никаких “велосипедов”. Никакой достоевщины. И я, как все. Пусть! По крайней мере, никто никому… Так нет же, должно все разом испортиться! Должен найтись этот тяжелый, как подбородок, черный взгляд, обхвативший нас всех своей железной скобой. И дело вовсе не в диалектике! Я вам скажу... Я много над этим думал. Психотропная диверсия ислама — вот что это такое. Поверьте мне! Поверх средней жизни, рейтинговых удовольствий уже давно стелятся облака войны. Войны тонкой. Невещественной. Да почти и невидимой. Как радиация. Но окончательной... И ведут ее, как водится, несколько сторон. И вот, какая-то идеологическая стрела из исламского колчана попала прямо в склеротический сосуд нашего дедушки... Господи Иисусе, да среди нас исламист!

Виктор открыто посмотрел на Владислава. Владислав открыто посмотрел на Виктора. Все при этом открыто посмотрели на Владислава. Владислав спрятал ответный взор.

— Это к вопросу об интерпретации культур, — снова заговорил Виктор в каком-то исступлении. Все мы живем и думаем, что только так и можно жить. А где-то рядом невидимо присутствует тот, чье сознание структурировано настолько четко и жестко, что твое собственное существование рядом с ним становится немыслимым. Плиткой можно покрыть тротуар в городе. Но попробуйте покрыть плиткой горы!.. Ха-ха, попробуйте заасфальтировать! Честно и откровенно — мне страшно оставаться в Штатах! Клянусь, страшно! Глаза, которые повсюду следят за тобой, но которых ты не видишь... Это и есть ужас. Когда в глаза противника нельзя посмотреть... Невыносимо жить, когда знаешь, что за тобой следят. Иногда мне кажется, что вся моя жизнь, каждый шаг наматывается на чей-то клубок. Может, ну его к бесу, а?

Разговор из ернической шутки грозил перейти в тягостное объяснение. К счастью, компания была навеселе, и беседа строилась без гвоздя и отвеса. Никто не пытался унять Виктора; в той семье он имел прецедент успеха, а успех не оспаривался. Только Максим, душой пристоящий Владиславу ближе остальных, выказал недовольство; видно было, что он тяготится обществом:

— Витя, все, что ты говоришь, вполне серьезно, но... не к месту. Отец прав, ты взял не ту ноту. Кончай камышиться, в доме именинник. Мы совсем забыли, зачем тут собрались. Давайте сменим тему. Давайте за именинника выпьем!

На Максима зашикали: пусть! у человека радость! пусть бузит! а мы выпьем за отъезжающих в лучший, благой край; пусть им трафит!

Да не верю я вам, — как бы в шутку бросил Виктор, но тогда на его слова не обратили внимания. — Могу поспорить с кем-нибудь: вот уедем мы, никто из вас даже не позвонит нам; будете вспоминать за столом, на пьянках, пить за меня, но позвонить не позвоните.

Это почему же?

— Денег будет жалко! — уже вовсю рассмеялся Виктор, не скрывая, что шутит. — Коннект со Штатами-то — ого! Без штанов останетесь…

Витя, а мы тебе будем письма писать… мелким почерком! Ха-ха-ха!

За Витю и его Веру! Вере привет! (Веры, счастливой жены Виктора, в тот вечер не было за столом). Мужества ей и стойкости! Давайте выпьем за решительных женщин!

Кто-то предложил: за жен декабристов!

Нет, декабристов нам не надо! — засмеялась сестра Виктора.

Кстати, Витя, — пикировал внук Владислава, — твоя теория терпит крах! Что ты можешь сказать о женах декабристов? Не означает ли наличие у этих благородных особ ума и преданности хотя бы частичную реабилитацию всего женского рода?

Виктор адресовал пикировщику презрительный взгляд, и тот остался без ответа.

Слово дали Владиславу.

— Давайте за Андрюшку выпьем, — произнес он очень медленно, поднимая в узкой и красивой, но нервной руке свой бокал, пусть его жизнь будет целостью двух взаимоисключений: он должен быть тверд на пути, который изберет, но думать, не переставая, над тем, куда уводит этот путь и не оставить ли его. Подобная установка рождает зрелость.

Мудро! Как всегда, мудро, дедушка! Аплодисменты!

Компания загалдела, и обстановка разрядилась.

— А я бы все-таки уехала в Нью-Йорк, — неожиданно заявила сестра Виктора, когда тост был “выпит”.

Все почему-то посмотрели на Владислава.

— Дедушка, а ты?

Глаза у Владислава щипало от старческих обид и дыма, как если бы кто-то дергал за веки. Он не знал, что ответить, но все ждали ответа; тогда, поправляя очки, он произнес странную фразу:

— Не знаю. Но всегда лучше тому, кто и у себя дома чувствует себя бездомным. Для этого нужно избавиться от колониального мышления и вопреки всему, даже до смерти, быть первым первым, а не первым вторым или первым третьим.

Он снова поправил очки. От неловкого движения те съехали и сидели теперь криво, делая Владислава похожим на рассерженную стрекозу.

Владислав дождался перемены разговора и потихоньку вышел, стараясь не привлекать к себе внимание; все, однако, это заметили. Виктор метнул в спину уходящего насмешливый взгляд.

— Не надо, вступилась Елена, — не трогайте больного человека.

Вечер потек своим чередом; гости “камышились”, стараясь перещеголять друг друга в остротах; больше всех не унимался потенциальный насельник страны заходящего солнца, гарцуя по чужим языкам, как по мощеной; описывать эти беседы бессмысленно, давайте лучше вернемся к нашему герою.

Закрыв за собой дверь только что посещенного туалета, с мыслью: “Единственное место в этом доме, где не душно”, Владислав проследовал в ванную, долго полоскал под краном руки, вытирал их полотенцем, но в гостиную уже не пошел. Он устроился в пустой комнате, до которой лишь издали долетал гул застолья, плотно прикрыв за собой дверь и объяв себя таким образом кромешной тьмой, как гробовыми досками.

Скоро Владислав успокоился, задремал.

Ему приснилось, что он уехал в деревню.

Владислав любил деревню. Сейчас, стоя посреди сада, он залюбовался садовыми деревьями в сочетании с зелено-голубыми соснами вдалеке, чьи верхушки чуть колыхались в небесном покое.

— Попробуй этот сорт, очень вкусные, — это была Елена. Она протягивала Владиславу два яблока. В глазах жены и в яблоках, тоже походивших на глаза, было что-то почти родственное. Владислав ощутил, как расползается его рот в улыбке, как он улыбается во сне, увидел свою руку, берущую яблоки; одно из них он поднес ко рту и ощутил запах... царственный запах простого яблока.

— Ты боишься смерти?

Конечно, боюсь.

Дети выбежали встречать всадника из далекого похода. С благородной усталостью тот спешился и улыбнулся усталой запекшейся улыбкой. Его конь поводил оливковым с пенкой белка глазом, глянцевея в лучах заходящего солнца. Хозяин похлопал красавца по круглому боку; вот, отвечая на детское боязливое хотение, всадник усадил семилетнего в седло. Карий корабль двинулся, поплыл по улице со сдержанным благородством, но тут… мальчик зашатался, испуганно запрядал руками и с душой в пятках упал, как яблоко, в крепкие надежные ладони.

Дальше был черед Владислава. Бодро, по-рысьи, как семнадцатилетний, он подбежал к скакуну и мигом его оседлал. Коротко, как прирожденный наездник, не раздумывая вскинул руками, в которых были зажаты невидимые поводья, и рубашка, поймав ветер, запузырилась.

И тут в его безмятежный сон точно властная рука вмешалась: схватив сюжет под уздцы, она развернула его в противоположном направлении. Владислав развернул коня и галопом пустился просто на детей. Дети брызнули в стороны. Из дома на визг стали выбегать взрослые. Кто-то крикнул: “Пожар!” Дорога под копытами текла, как горная речка, и обрушивалась позади, как водопад, может быть, в преисподнюю. На дороге остался только самый маленький, в панике его позабыли оттащить, а сам он еще не умел бояться.

— Ма, — пролепетал он, указывая пальчиком. — Деда цок-цок, ту-ту-у... Исс-ссла... Исс-ссла...

Потом все расплылось, засиреневело и смешалось.

Владислав гудел во сне, как орган, и сучил ногами, ковыряясь в тапочках.

Проснулся он с тяжким и одурным чувством, будто глотнул целиком карпа в чешуе. И когда он проснулся, ему показалось, что он не в кресле, а в футляре гроба.

Разбудила его упавшая на пол полоска света. В комнату заглянул виновник торжества, семилетний Андрей.

- Это ты, Андрюша?

- Я. Ты не видел мою машинку?

- Машинку... Нет, не видел.

- Дедушка, почему ты ушел? Что ты здесь делаешь?

- У меня голова болит, - соврал Владислав.

- Тебе принести таблетку?

- Спасибо, Андрюша, не надо.

Андрей обошел вокруг кресла, обнаружил за его спинкой игрушечный автомобильчик, объехал с ним вокруг кресла и вместе с находкой устроился на коленях у деда.

- Это дядя Витя мне подарил, - похвастался он. - Видишь, вот тут выдвигается... А тут мигает... Правда, интересно дядя Витя про Америку рассказывал? Давай поедем в Америку.

- Зачем, малыш?

- Дядя Витя говорил, там лучше.

- Что значит - лучше? Так не бывает...

- Бывает!

- Ты считаешь? А вот подумай... Человеку в жизни нужно выпить две чаши: горькую и сладкую. Что делают большинство? Они начинают со сладкой и выпивают ее всю, до последней капли, отстраняясь от горькой чаши, не замечая ее реальности. Но ведь потом все равно нужно приниматься за горькую!

- А ее нельзя не пить? - серьезно спросил Андрей.

- Нельзя.

- Почему? -

Почему? Ну, вот ты же не можешь сразу стать взрослым. Сделать так, чтобы тебе было семь лет, а потом сразу тридцать семь? Вероятно, так задумано...

- Кем задумано?

- Богом.

- Папа говорит, что Бога нет.

Даже в темноте Владислав различил, с какой взрослой требовательностью ребенок посмотрел ему в глаза.

- Дедушка, почему ты ото всех прячешься?

- Да не прячусь я... Я актер, иногда мне нужно побыть одному, посидеть в тишине, просто чтобы войти в роль.

- Ты обманываешь... Ты ведь не играешь давно.

Владислав удивился: он, бывший актер, не мог заговорить ребенка: тот чувствовал малейший поворот в интонации.

- Ты прав, - заговорил он, стараясь держаться как можно искреннее. - Я тебя обманываю. Все с точностью до наоборот. Теперь мне нужно быть одному, чтобы вытряхнуть из себя все свои роли. Я устал играть…

- Зачем же ты стал актером?

Вопрос Андрея был прям и прост. Владислав, с которым разговаривали вообще редко, а тем более так заинтересованно, был растроган избытком внимания и одновременно обескуражен детской прямотой. Словно бы теплый дождь пролился, забарабанил по его плечам, спине, рукам… Что-то переключилось в нем, он понял, что перед ним не маленький зверек, детеныш зверя, а сама беззащитная, пытливая, всасывающая душа в тонкой оболочке. Детство было открыто, оно зияло. С неловкостью взрослого, который неожиданно бросил мямлить сквозь улыбку, Владислав признался: -

Да, я все вру.

- Все?

- Абсолютно все.

- Ты говорил, что любишь меня. Так ты врал?

- Врал. Я люблю смерть... Вот что: давай говорить сначала.

- Это как?

- А вот так. Как взрослый со взрослым. Я хочу рассказать тебе кое-что. Будешь слушать?

- Да.

- Ну, слушай. Однажды я был в Эрмитаже. Знаешь, что такое Эрмитаж? Много-много картин и скульптур со всего мира. Длинные коридоры, огромные залы. Можно ходить днями, и всего не увидишь. Но увидеть мало, нужно еще почувствовать, проникнуться. Так, как проникся я...

Это были три беременные старухи. Образец средневекового творчества. Кажется, они были сделаны из дерева. Вырезаны из древесного ствола. Такие мерзкие, отталкивающие фигуры. Их безобразная старость, беременность были гротескно подчеркнуты. Вдобавок те странные старухи смеялись... И вот, когда я на них смотрел, мне придумался образ: беременная смерть, рождающая жизнь. До такой степени надрывно сочетались разлагающееся, уже деформированное тело и еще не сложившееся, зачатое тело новой жизни... Я почувствовал вдруг словно бы оба полюса одновременно - уходящее и новое, умирающее и рождающееся, всю эту извечную неготовость бытия, словно опару хлебов... Знаешь, что такое опара, малыш?..

- Ж-ж-ж-ж-ж, - отвечал малыш, вращая пальчиками жужжащие колеса машинки. - Б-б-б-би-би! - и заездил на колене у дедушки, прокладывая трассу вдоль брючной стрелки.

- Теперь я чувствую себя такой же старухой. Старухой из Эрмитажа... Знаешь, я... Моя судьба была тяжелой. Как в дешевом вестерне, меня за шиворот выдворяли из многочисленных театров, где я пробовался, изо всех сил лез людям в глаза. Режиссер кричал: "Уберите этого проходимца!" Но я был наглый и возражал, переняв тон у великих артистов: "Вы мне нужны. Но в сравнении с тем, как я вам нужен, вы мне не нужны, чихать я на вас хотел!" Я едва не умирал с голоду. У меня не было прописки. В каком-то газетном издательстве я таскал столы за рабочих, а они мне давали на кашу и суп. Меня называли "клоповником" за настырность. Я пробовался в семи, в десяти театрах - во всех. Везде - отказ. А буквально через несколько лет свалилась слава... Кто бы мог подумать! Так вот... Именно тогда-то и встал вопрос - зачем я рвался в актеры? Для славы, для успеха? Нет! Вероятно, для того, чтобы познать меру человеческую. Вероятно, мне это было жизненно необходимо, раз только из лицедейства я черпал правду, и по-другому не мог.

Андрюша явно не ожидал, что дедушка, бесконечно от него далекий, тот самый пра-, а значит, еще после дедушки дедушка, которого в мелководной мальчишеской жизни как бы и не существовало вовсе, пустится в такие откровения; постепенно он втянулся и стал слушать внимательно; машинка замерла в его руках капотом вверх.

Окончание следует

Комментарии

Добавить изображение