КАК ПОМИРАЛ ИСЛАМИСТ
04-08-2004
Рассказ
(Окончание. Начало в № 399 от 31 октября)
Был интересный случай. Мне посоветовали один театр, где главный режиссер настолько заранее в меня не верил, что даже на просмотр не пришел, поручив это двум своим помощникам. Те тоже, ясное дело, в меня не верили. Но я-то верил в себя! И вот, во время лировского монолога: “Злись, ветер, дуй, пока не лопнут щеки! Вы, хляби вод, стремитесь ураганом, залейте башни, флюгера на башнях...” — один из них так скучно курил, другой, похоже, и вовсе спал. Чтобы их растормошить, я буквально выкрикивал слова, исчезавшие в пустоте. “Вы, бедные, нагие несчастливцы, — орал я, — где б эту бурю ни встречали вы, как вы перенесете ночь такую, с пустым желудком, в рубище дырявом, без крова над бездомной головой? Кто приютит вас, бедные? Как мало об этом думал я!..” Ровно через год, когда я сыграл Лира (сыграл хорошо!) и весь город с оценочным любопытством глазел на нового артиста, а после спектаклей толпы бегали ко мне в гримерку, пришел как-то и один из тех помощников режиссера то ли тот, что курил, то ли тот, что засыпал. В коротком разговоре он, не узнав меня, подобострастно, шепотом (я уже был свят!) спросил: “Откуда вы такой?” Я ответил, тоже шепотом: “Помните, однажды я у вас показывался?” Он, конечно, вспомнил... Что было дальше, трудно передать. С ним буквально случился удар! Его положили на диван в моей уборной, вызвали врача. А когда он пришел в себя, я не удержался и попросил его, ошалевшего: “Вы только никому не говорите. Пусть это будет между нами. Мы ведь не пророки в своем отечестве...”
Тогда-то я понял, что все мое актерство — маска, пришитая к лицу во избежание тупого совпадения с самим собой. Очень трудно прийти к себе, не совпав с дурным собой, с плоским собой. Наверное, это и есть самое трудное. Знаешь, какое оружие самое мощное? Чем лучше всего противостоять? Стихами. Поэзией. Мне всю жизнь стихи помогали. Это, как проникающая радиация. Поэтому — знать поэзию. Наизусть!
А ты знаешь?
— Знаю.
— Много?
Достаточно.
— Я тоже стихи знаю, — подумал и сказал мальчик. “Мальчик в болоте нашел пулемет, больше в деревне никто не живет”. А еще про несквик, из рекламы…
— Ну-у, это глупые рифмейки, никому не нужные.
— А ты какие учил?
Я говорю о классической поэзии, настоящей. Да я и не учил… То есть, не зубрил специально. Просто читал, а оно себе запоминалось.
— Расскажи Расскажи, дедушка!
— Знай, стихи не рассказывают — их читают. Или декламируют. Хорошо… Сейчас… Сейчас… Кгм… — Владислав положил верхнюю губу на нижнюю и наморщил лоб. — Вот этот, думаю, лучше всего подойдет к нашей беседе. Слушай!
“Когда тебе придется туго,
Найдешь и сто рублей и друга.
Себя найти куда трудней,
Чем друга или сто рублей.
Ты вывернешься наизнанку,
Себя обшаришь спозаранку,
В одно смешаешь явь и сны,
Увидишь мир со стороны.
И все и всех найдешь в порядке.
А ты - как ряженый на святки -
Играешь в прятки сам с собой,
С твоим искусством и судьбой.
В чужом костюме ходит Гамлет
И кое-что про что-то мямлит,-
Он хочет Моиси играть,
А не врагов отца карать.
Из миллиона вероятий
Тебе одно придется кстати,
Но не дается, как назло
Твое заветное число.
Загородил полнеба гений,
Не по тебе его ступени,
Но даже под его стопой
Ты должен стать самим собой.
Найдешь и у пророка слово,
Но слово лучше у немого,
И ярче краска у слепца,
Когда отыскан угол зренья
И ты при вспышки озаренья
Собой угадан до конца.”.
Это из Тарковского, Арсения. Тебе понравилось?
— Да.
А понял что-нибудь?
— Нет.
— Не страшно. Поймешь, если захочешь.
— Почитай еще.
Давай из Блока прочту. Слушаешь? Ну вот… Вообще, Андрюша, какое это наслаждение знать стихи! Стих — это ледокол! Видел ты когда-нибудь ледокол на картинке?
Ну, видел… Так ты читаешь?
— Сию же минуту… Ледокол “Блок”!
“Когда ты загнан и забит
Людьми, заботой, иль тоскою;
Когда под гробовой доскою
Всё, что тебя пленяло, спит;
Когда по городской пустыне,
Отчаявшийся и больной,
Ты возвращаешься домой,
И тяжелит ресницы иней,
Тогда - остановись на миг
Послушать тишину ночную:
Постигнешь слухом жизнь иную,
Которой днем ты не постиг;
По-новому окинешь взглядом
Даль снежных улиц, дым костра,
Ночь, тихо ждущую утра
Над белым запушённым садом,
И небо - книгу между книг;
Найдешь в душе опустошенной
Вновь образ матери склоненный,
И в этот несравненный миг -
Узоры на стекле фонарном,
Мороз, оледенивший кровь,
Твоя холодная любовь -
Всё вспыхнет в сердце благодарном,
Ты всё благословишь тогда,
Поняв, что жизнь - безмерно боле,
Чем quantum satis Бранда воли,
А мир - прекрасен, как всегда. ”.
—Прекрасные стихи, правда?..
Да. А еще знаешь?
— Еще читать?
Да.
— А не объешься?
— Нет.
Попка не слипнется?
— Нет.
— Андрюшенька, да неужто тебе вправду нравится, милый ты мой? Я бы всю ночь тебе читал… Знаешь, стихи взрослят. Сейчас тебе уже не семь лет, а восемь, девять, десять, а может, даже двадцать. Вот так!
— Я не хочу двадцать! Хочу вот столько, и малыш показал мизинец.
— Кгм… Что же… Я не могу не прочесть тебе из Пушкина. Думаю, Пушкина ты откроешь для себя очень, очень не скоро. Хотя, то знает… Пушкин — это вершина аристократизма и духовной зрелости, а у нас, как ты знаешь, в крови никакого аристократизма и никакой зрелости нет, одна нищета. Поэтому Пушкина легко читать, да трудно понимать. Я сам пришел к Пушкину, когда мне уже за сорок было. Пришел — и несколько лет, кроме Пушкина, ничего в руки не брал. Потому что в Пушкине есть все. Недостижимого, заоблачного уровня, высшей пробы поэзия. Готов слушать?
— Готов.
И он прочитал — “Когда для смертного умолкнет шумный день”.
Владислав уже спал в кресле, когда тихонько вошла Елена. Некоторое время подвижница (а прожить с таким человеком — без малого подвижничество) смотрела, как тяжело и многодумно спит старик. Ей хотелось поднять это тощее, но с крупной костью тело на руки, перенести на постель, уложить, укрыть… Она дотронулась до него. Владислав проснулся.
Тебе плохо? — спросила она тревожно.
— Нет. Все в порядке. А где Андрей? Он же был здесь...
— Все разошлись. Андрей спит. Витя спит. Ночевать у нас остался. Загулялись… Пойдем и мы спать. Давай, я помогу тебе.
Она была моложе Владислава на десять лет.
Владислав, опираясь на дружескую руку, добрел до кровати и, прежде чем сдаться в плен Морфею, спросил:
— Лен, а почему он назвал меня исламистом?
Елена ответила не сразу.
— Ты же первый начал, — упрекнула она мягко, — про разговор гадкий и провинциальный. Зачем ты так сказал? Кому это может понравиться?
— Я сказал — “и трусливый”. Но ведь он действительно трусливый! Какой-то ничтожеский...
— А ты во всем ищешь благородства... Всю жизнь... А можешь ли вспомнить себя в молодости — разве бес никогда не стучал тебя в голову?
— Стучал, но не так! Витя... он много себе позволяет. Он ведет себя просто по-хамски.
А ты? Ушел из-за стола, демонстративно. Это выглядело не очень хорошо.
Ты думаешь? Может быть, ты и права, следовало вести себя получше. Тактичнее. Но это дурацкое “исламист”. Ладно, назвали лицемером; сто раз называли. Но почему исламист”? Откуда это?
— Брось, — молвила Елена. — Ребята дурачились... Ты же знаешь...
— Что?
Что идет война.
— Идет война? Ты права. Идет война...
Эх, — сказал он потом, — единственный человек, который меня понимает — это Андрюша. Ты просто не представляешь себе, как фантастически мы с ним пообщались. Я почувствовал себя сущим ребенком!
— Он от тебя тоже в восторге. Бегал, кричал: “Дедушка говорил со мной, как со взрослым!”
— Правда? Смышленый мальчик. Главное, чтобы не испортили его эти... Не измельчили.
Что ты ему рассказывал? О чем вы говорили?
— Так... Кое-что вспоминал. Стихи читали! Переволновался. Теперь прийти в себя не могу. Что-то в голове такое извивается, как червяк, перерубленный садовой лопатой. Может быть, сосуд... — он помолчал. — Кажется, я понимаю Витю. Ему действительно страшно, потому что он фрагментарен, разбит, как раздробленная противниками армия. Хороший он человек, да мутный, двоящийся. Он не хочет попасть в жернова. Ты знаешь...
Он хотел сказать: “И мне страшно”, — но не решился.
Елена ласково погладила Владиславу виски.
— Успокойся, Владюшечка. Пустяки это. Спи, чирлик мой. Отдыхай. Я люблю тебя.
Владислав повернулся на один бок, на другой и уже начал было посапывать, усыпать. Но вот оторвал сонную голову от подушки:
— Почему он назвал меня исламистом? Не понимаю… Какой я к шуту исламист? У меня и волосы светлые всегда были, и Коран я плохо знаю. Да совсем не знаю. Дурачок…
Елена ничего не ответила.
Владислав полежал-полежал…
Так что, Витя ночевать остался?..
Убедившись, что Елена спит, Владислав аккуратно выпростался из-под одеяла...
Он обнаружил Виктора на кухне, тот спал на раскладушке, положив под голову кулак.
Владислав тронул этот кулак, и Виктор вскочил.
— Это я, — успокоил Владислав.
— Что такое? — заморгал гость.
Ты прости меня, — сказал Владислав.
Виктор перестал моргать и уставился на бывшего народного артиста, не понимая, какого черта тот снова действует ему на нервы: — Давайте, может, спать. Поздно уже.
Уже почти утро, — констатировал Владислав, — но это не важно, я не затем пришел...
Виктор вдруг обозлился:
— Говорите! Зачем вы меня разбудили?
Владислав похлопал его по плечу:
— Тс! Погоди... минутное дело. Дай, перекрещу тебя.
Владислав быстро перекрестил со словами:
Не рассуждай, не хлопочи!.. Безумство ищет, глупость судит; дневные раны сном лечи, а завтра быть чему, то будет. Живя, умей все пережить: печаль, и радость, и тревогу. Чего желать? О чем тужить? День пережит — и слава богу! Все. Теперь спокойной ночи.
Виктор тупо уставился ему вслед.
С ума сошел...
Владислав натянул до ушей одеяло и наконец-то забылся счастливым сном в окружении участливой доброты.
Все, что с нами случается, — подобно мишени, которую мы выбиваем всем напряжением своим и всем усилием своим, и тогда на миг открывается просвет в потустороннее, и нездешняя реальность оставляет в сознании свой фотографический отпечаток.
Как ни странно, кличка “исламист” прочно приросла к Владиславу. Теперь за глаза его иначе и не называли; бывало, проговаривались и в лицо. Сам Владислав считал приклеенное к нему нелепое прозвище досадным недоразумением. Однако прошло немного времени, и, может быть, вследствие засевшего в нем странного слова Владислав оброс на щеках, похудел и словно бы даже почернел в волосах и бровях, сделавшись похожим на какого-то полубезумного горца.
Однажды он набрал полный таз воды и целый день парил ноги. Его спросили: — Что ты делаешь?
Готовлюсь к уходу из жизни, — ответил он. — Никакого страха. Распадение на атомы и молекулы.
А когда его пытались урезонить, защищался:
Глядя на канатоходца, всякий желает, чтобы тот упал и разбился!
Наконец, настало утро, когда Владислав сказал за столом, при всех, встряв в непринужденную беседу о вещах легких, посторонних:
— Я знаю, почему я исламист.
На него посмотрели растерянно и с сочувствием.
— Нет, я знаю! Я скажу.
— Дедушка, милый, забудь ты об этих глупостях, беду накличешь.
— Может, вам беды и не хватает, чтобы вы проснулись! — почти закричал второпях Владислав. — Вы же все хотите одного... он изогнул губы и произнес с убийственной издевкой: — С-т-частья!
Боже, сколько это можно терпеть!
Загрохотала мебель, внучатая невестка Владислава демонстративно покинула стол. Пролился чай. Опустив глаза, Елена наблюдала за мутной каплей, бегущей вниз по краешку скатерти. Ей было стыдно.
Тут и внук Владислава решительно поднялся и, багровея, с оттопыренной от гнева нижней губой железными руками подхватил Владислава и понес в комнату. Елена поковыляла следом.
Владислав лежал на диване, а внук с налитым кровяной краской лицом связывал его двумя ремнями: он уже закрепил в неподвижности руки и теперь боролся с ногами.
— Пожалуйста, — попросила Елена, оставь больного старика.
За жизнь Елена не сказала никому грубого слова, ей невозможно было ответить грубостью. Внук отшвырнул ремень и вышел вон.
Елена освободила Владислава. Тот лежал не двигаясь.
Я знаю, почему я исламист, — проговорил он упрямо. — Я опухоль со зрачком, зрящим вовне, и не даю хирургам шагу ступить, я из своего нарыва рождаться желаю!
Елена приникла к нему, обняла его.
— Так нельзя, Владушка, — почти со слезами в голосе заговорила она. — Всем нам худо будет. Витя в Америке с семьей, подумай, какую беду ты можешь на него накликать. Слава Христу, ты никогда не терял детей. Не переживал за них особо. Ты не знаешь настоящего горя. Ты всегда жил одним собой. Переживал за себя, за свой успех. А я старалась не мешать тебе.
Неправда! Ты знаешь, что неправда!
— Послушай меня, Владиславушка. Ну какое тебе до них дело? Пусть себе живут. Пусть, как хотят. Они хорошие. Разные... Люди разные. Нужно быть терпимым. Почему ты сеешь везде немилость?
Потому что не могу молчать, потому что сердце... кровь испорчена... Что же дальше?
А ты не думай о “дальше”. Бог решит. Ведь всегда так было. Ты же столько книг прочитал!
— Нет. Не было так. Был ответ на вопрос. На ответ новый вопрос. А теперь — молчание, — он привстал. — Лена, я ничего не делаю. Я не мешаю никому. Я — просто вопрос. Железный, негнущийся вопрос, стоящий перед ними. Кость в горле. Вот почему я исламист!
— Эх, Владушка, Владушка... Не прав ты... Зачем ты испортил все? Люди собрались в прекрасном настроении, пили чай. Радуйся и ты настроению, радуйся, что все хорошо. Радуйся людям вокруг. Что ж ты, Владушка?..
— Дело в том, что я уже давно не играю теперь, — странно так сказал Владислав и пружинисто, нервно передернул воздух в груди.
— Послушай… — вдруг сказал он. — Я догадался! Это я делал. Ведь не народ же это делал, а вот такие типы, вроде меня. У которых, как говорит молодежь, “маразм крепчал”…
— Ты о чем?
Я вот о чем. Еще когда все это только начиналось, Федор Михайлович говорил, что энтузиазм юности так же светел и чист, как и раньше. Люди прекрасны. Молодежь прекрасна. Дело в другом. В подмене ориентиров, перемещении целей. Вопрос лишь в том, что прекраснее: Шекспир или сапоги. Почему Шекспир прекраснее или, скажем, полезнее сапог?.. Или навозной кучки? Кто первым это спросил? Ну кто?
Кто?
— Да говорю тебе, такие, как я. Ведь не народ же, право! Кучка свихнувшихся на своей идее шизофреников и мусор, который они подняли в воздух. Мусор. Гнильцо. Неудачники! Все это произвели неудачники, в уши которых шизофреники влили свои идеи. Витя прав, человек больше не хочет жить идеей. Но вот, в чем не прав Виктор: он думает, что это пройдет просто так, само собой, как простуда. Нет! Зараженное сорняками поле травят. Идею можно только идеей перекрыть. Без стельки да голенища они не захотят Лира. Они не поймут Лира. Видимо, чтобы вернуться к Лиру, нужно проделать обратный путь, от сапог.
Владислав нащупал рукой отлетевшую пуговицу от рубашки и заключил:
Да… Нужно, чтобы у людей сапоги были.
— Владиславушка, сказала на то Елена, целуя Владислава в жесткие щеки, — не надо идей. Не старайся людей переделать. Все, что ты можешь, это предложить им себя. Будь милосердным.
Владислав даже приподнялся:
— Ты считаешь?
Да, бунечка. Это единственное лекарство.
— Хорошо. Что мне делать сейчас? — спросил он погодя.
— Мне кажется, извинись.
Я уже думал об этом. Не простят. Я бы не простил.
— Ты не думай об этом. Просто извинись.
— Извинюсь, ладно; но думаешь изменюсь?
Елена смолчала. Ее взбалмошная птичья челка, дожившая” до преклонных лет, понуро упала на глаза.
Владислав боялся расстроить Елену, как боятся спугнуть пичугу те, кто очарован ее пением посреди распахнутого утреннего сада.
Не хуже Одиссея он отправился в странствия по комнатам даренной ему безразмерной квартиры, и в каждой комнате говорил: простите меня.
Тут только Владиславу пришло в голову, что квартира его слишком просторна для счастья. Внушительные пространства ее — от стены к стене, от пола к потолку — солидны и холодны. Они как бы идейны, эти пространства… “Храм, — подумал Владислав, когда “-дцать” или “-сят”, лет назад увидел эту квартиру пустую, еще без мебели, — чистый храм”. В этой квартире и осуществлял Владислав свое сложное, чрезмерное счастье. Но разве в храмах кто-то бывал когда-нибудь по-человечески счастлив? Нет, храм — это больница, туда несут и горе, и боль.
Странно: извинения Владислава никто не принял. Может, он выразил их не в той форме, кто знает… Но, с другой стороны, какая форма должна быть у извинений? Как бы то ни было, в поведении дедушки все усмотрели новый виток истерики. Чтобы предотвратить скандал, невестки засобирались вон из дома. Старик атаковал их в прихожей.
— Куда вы? По бутикам, небось? Красоту наводить?
Виктория, жена Максима, была самая терпеливая из всех, но и она не выдержала: дескать, что же вы, куда в мои 55 по бутикам!
— Извини меня. Извините меня все. Я сам не знаю, отчего у меня слова впереди мыслей идут, — забормотал Владислав. — Извините меня.
И тут, неуклюже взмахнув руками, он опустился на колени.
Тарас, внук, поглядел на это и едва не сплюнул. “Тьфу, шут”, — только и отмерил презрительно.
Шут, говоришь? Да, шут. Шут. А ведь шуты, кривляки — травестийные, наизнанку, цари и боги!
Тарас неприятно осклабился: кто бы говорил боги! Он был похож на Елену; челка, чуть более жесткая, обрушивалась на глаза, чуть более агрессивно. Но ведь была же в той челке та самая птичья милость; потому-то сносить оскорбления от Тараса Владиславу было вдвойне обиднее.
Дедушка, вы ведь уже в почтенных летах, не к лицу вам комедию ломать, — попыталась уйти от конфликта Светлана.
— Выселите меня из дома, — предложил Владислав, — не обижусь. Или ждите, пока я скопычусь. Я не могу иначе. Ведь вы, которые вслед за Витей помчались бы очертя голову, вы, которых он оскорблял, не получая и слова поперек, потому что он для вас недосягаемое существо, потому что у него этот, как его… успех! Знаете ли вы, что он сейчас страдает смертельно?
Витя, что ли? Страдает?
— Да уж, страдает... — внучатая невестка выпростала ногу, Тарас немедленно обвил щиколотку тонким ремешком застежки. Мне бы так пострадать!
Владислав бросился стаскивать обувь с ног невестки. Снова маленькая потасовка с внуком, ничем, впрочем, не закончившаяся.
Не верите? — всклокочился Владислав. — Погодите!
Он проследовал в зал и сорвал телефонную трубку. Проходя по залу, бросил взгляд на Елену, ожидая от нее поддержки, но взамен увидел нечто совершенно непредставимое: Елена плакала; поодаль, на столе, валялись очки с треснутой дужкой и разбитым стеклом. “Что это такое? Она же все понимает”. Но додумать не успел.
Когда он вернулся в прихожую, находящиеся там, одетые и обутые, уже готовы были бежать прочь из квартиры.
— Погодите, — сказал Владислав, — мы сейчас опытным путем все установим. Вы думаете, вот это счастье?.. Мы сейчас Вите позвоним, в Америку. Вы звонили ему хоть раз? Звонили с тех пор, как он уехал? Не удосужились. Экономите... Сегодня воскресенье, скорее всего, он дома. Расходы на себя беру, пропадай моя кухаркина пенсия. Давайте же! Номер я помню... Код?
У него попытались вырвать из рук телефон, он спружинился, увернулся.
Виктория сжала кулаки; она едва не плакала.
— Папа, папа, до чего вы опустились! Посмотрите на себя! Посмотрите на себя со стороны! Мне жалко вас. Милый, милый папочка! Опомнитесь! Вы ведь и на человека-то уже не похожи. С кем вы боретесь? С собой…
— Нет, я теперь только на человека и похож, — восстал Владислав. — Теперь только я человек.
Послушайте меня, — уже спокойнее заговорила Виктория. — Я знаю, как вы к Виктору относитесь. По-моему, вы его презираете. И Веру. Всю их семью. Вот, дескать, зацепились, берут от жизни все, счастливцы этакие. А презираете, потому что… сами завидуете. Мне интересно знать, вы задумывались когда-нибудь над этим так вот, трезво, без эмоций? Вообще над судьбами людей? Вера ведь выстрадала свое счастье. Когда они с Витей поженились, у обоих ни кола ни двора, сошлись двое нищих. Вера ночами рубашки перешивала… И она не роптала никогда, я знаю это, ни разу. Она покорно ждала своего счастья. А это так не просто — покорно ждать. Ведь счастье — это добыча, и каждый старается ухватить кусок. Иногда мне кажется, что если бы солнце спустилось с небес на землю, его бы расхватали, поделили. Вас возмущает поведение охотницы, вы считаете, что это недостойно женщины. Вам кажется, что женщины только лгут. Но вы совсем не видите другого: покорности судьбе, милосердия, всепрощения; эти качества, они только у женщин и остались. Да ведь если бы какой-нибудь вот исламист, не приведи Господь, оторвал Вите голову, она бы, не проклиная никого, все снесла, все стерпела, работала бы, учила детей. Вот в чем смысл женской судьбы! А вы… вы ничего не понимаете. Женщина она и мужнины острые углы обойдет, и детей поднимет, и быт облагородит вернее, чем десять тысяч ваших красивых слов, идей, теорий. Выносливость — вот смысл женской судьбы. А с вас… Что с вас взять? Вы миры любите, вы играете с людьми, а вы попробуйте полюбить человека. Почему, папа, вы так людей не любите?
— Алло! Алло! Витя! — игнорируя вопрос невестки, закричал Владислав в трубку. — Черт, плохо слышно...
Он ушел в зал, там сконнектился; взяло крепко.
— Витя? Ты слышишь меня? Я тебя хочу об одном спросить: ты счастлив? (Пауза.) Вот! Слушайте! — Владислав надавил кнопку спикерфона. Донесся далекий, с песком, голос Виктора. Голос что-то хрипнул саксофонно и замолк.
— Витя? — снова загремел Владислав. Не узнал ты меня, что ли? Это я, дрянской человечишка, исламист!
Узнал, узнал… — стал сыпаться тот песок.
— Как вы? Живете как?
— Как живем? Да за милую душу, — зашамкал динамик. Вот только что из ресторана, впервые суши попробовал, очень вкусно. Как вы? Как там Света?
— Света в порядке, сейчас дам ей трубку. Но ты пока расскажи, что еще у тебя?
Динамик засмеялся скрипуче.
Долгий разговор... С деньгами, тьфу-тьфу, не обижают. В первое время, как приехали, продукты впрок покупали, не съедали, они портились, приходилось выбрасывать. Сейчас вроде осознали, лишнего не берем.
— Ну а плохого что?
Да как сказать... Как везде. Есть свои нюансы, но справляемся. Черту душу не продаем. Так где там Светка?
— Сейчас... идет... Ты давай, о плохом, о плохом.
Динамик запнулся, как будто дыру в мешке с песком заткнули пробкой и песок перестал высыпаться.
— Ты куда пропал? Говори!
— Что вам сказать, дед? Сказать по-честному? Очень неважно. Просыпаюсь в страхе, ложусь спать в страхе. Все друг за другом следят. Все делают одно и то же. И ты должен это делать. У детей нет будущего. Свободы никакой нет. Вокруг олигофрения. Вы это хотели услышать? Не подумайте только, что я жалуюсь. Я счастлив, чего и вам желаю. Вера, дети. Все. Ладно... Могу я Свету услышать?
— Нет, — сказал Владислав и положил трубку.
Из прихожей ни звука. Никакой реакции.
Что вы стоите там молча? — закричал безумец. — Говорите, языками цокайте, смакуйте, завидуйте, наконец! Разве с вашими благенькими, постненькими лицами можно понять эту трагедию? А ведь это трагедия!
“Ну и пусть его, — думал он в бессилии. — Продукты впрок покупают... Во как бедность выходит! “Я счастлив! Дурак, плакал бы. Разве от счастья умнеют? Разве им живут? От счастья только умереть можно!”
Владислав тупо постоял около телефона, посмотрел на разбитые женины очки, поежился... И тут ему так больно сделалось, так тоскливо. Ему даже показалось, что смерть не так страшна, как это чувство. Он тут понял, что врет себе. Он понял, что то, что он говорит и думает, говорит и думает не он, а какое-то существо, в нем сидящее, и это существо уже настолько заматерело, срослось с его “я”, что готово и умереть вместе с ним. Он понял, что они с Еленой не будут вместе — там: “существо” не позволит. Никогда не будут, хоть ты лицо себе расцарапай. Потому что счастья не дал. Вот этого, простого, как шиш. Он мог бы денег не дать, всего не додать, но счастье надо было дать.
И еще он подумал: не важно, кого ты играешь всю жизнь: Чебурашку, Крокодила Гену или Зазнайку. (Не важно, какой у тебя “ник”, как сказал бы компьютерщик Витя). Важно, кто ты на самом деле. Труднее всего не лгать себе и труднее всего узнавать, когда ты лжешь.
Он криво усмехнулся такой “оригинальной мысли. Он-то думал, что уже все открыл в себе, пере-открыл и закрыл. Ага, дудки!.. Вся наша якобы цивилизованность, веками накопленная культурность — лишь островок, плавающий в магме хаоса. Господи, как же так?” И вдруг почувствовал себя смертельно уставшим, нашкодившим, будто разбил сахарницу.
В квартире стояла несчастливая тишина; Елена и не смотрела в его сторону, а он хотел поцеловать ее раскрасневшееся, сладкое, морщинистое и прохладное, как кожа доброй черепахи, лицо, успокоить; он вдруг ощутил к ней такую нежность, тыщу нежностей, как в музыке Брамса.
Казалось, в доме только он и Елена. Владислав подумал еще: вот и могила: он вдвоем с женой и — никого.
“Где же все, однако?” — встрепенулся он. Ему не хватало действия, акта! В прихожей, куда вышел Владислав, никого не оказалось. На двери была пришпилена записка. Владислав поискал очки в карманах, поискал в своей комнате, заглянул на кухню. На кухне под столом он обнаружил Андрюшу, тот забрался под стол прямо в обуви.
Э-э-э, — протянул Владислав. — Раньше бы сказали: тебя за уши выдрать? Но я тебе просто скажу: нельзя разгуливать по квартире в обуви. Ты уже взрослый и сам должен знать.
— Я испугался, — признался малыш, — когда все стали кричать. Дедушка, они не любят тебя?
— Да нет… Любят. Это любовь такая у них.
— А я их боюсь. Я, когда они ко мне ушли, убежал сюда. Я же думал, мы гулять пойдем…
— Так здесь все?
— Я ж говорю, здесь. В моей комнате. Сидят, разговаривают…
В детской?
— Да.
— Ладно… Снимай обувь, аккуратно отнеси вон туда. И пол за собой протри. Швабра знаешь, где?
Владислав еще раз пошнырял в карманах, взял со стола треснутые женины очки, аккуратно скрепил их пальцами и застрявшие в паутинке буквы при некотором усилии сложил в три строки: Мы ушли от твоего издевательства. Вернемся, когда перекипишь. Максим”.
Ага, ушли… — промычал Владислав. Он снял очки, одно стекло выпало и упало на пол.
Тихонько, на цыпочках, Владислав проследовал в свою комнату. В кухне малыш возился с долговязой шваброй.
В комнате, с трудом опустившись опять на колени, Владислав отпер шкафчик. Там, в картонной коробке, наподобие той, в которой дети держат сваленными в кучу игрушки, находился старый, еще времен оно, актерский реквизит. Владислав погрузил руку на самое дно и вытащил пистолет. Бутафорский. Тот, что, как и ружье, выстреливает в последнем акте. Пистолет этот не стрелял надцать, а может, и –сят лет. Владислав грубо вытер его о штанину и не раздумывая нажал на курок. Послышался жалкий щелчок, и ничего. Владислав нажал еще раз, уже как-то удивленно. Оглушительный звук пронесся по комнате, зазвенел в стеклах, прогудел в ламбрекене и спугнул двух голубей на карнизе, разлетевшихся в разные стороны. Затем послышался стук упавшей на пол швабры. Первым в комнату влетел Андрюшка и тотчас же глазами выискал пистолет, выхватил его и с любопытством заглянул в дуло.
— Ух ты! А он по-настоящему стреляет?
Вот если сейчас все сбегутся, значит, по-настоящему.
Все и сбежались. Владислав услышал, как хлопнула дверь, и в комнате появился сначала Максим, вцепившийся глазами в фигуру своего отца, затем все остальные; последней вошла Елена. Вокруг ее глаз были красные разводы. Владислав вдруг подумал, что она-то одна и могла воспринять это шаловство всерьез.
Я действительно слишком стар, чтобы ломать дурочку, — тихо сказал Владислав вошедшим, но вы-то зачем комедию разыгрываете? Я же знал прекрасно, что никуда вы не уйдете, не подслушав разговор, потому что завидуете Вите до слез, и за штаны бы ему зубами ухватились, лишь бы оказаться рядом с ним! Что ж вы, в выходной пыльной обуви да в детскую, к ребенку… Сроду у нас полы не марали… Так, значит, пророчество Вити сбылось? Мелочишка вы! Вот, что я вам скажу. Коротенькие!
Елена вышла, вытирая слезы кулаком, как ребенок.
— Мы не могли уйти, — сказал Максим покорно; руки у него дрожали, и голос. — Разве можно было оставить тебя в таком состоянии? Но и находиться рядом с тобой, поверь, тяжело.
Не плачь, зозуленька, — прокричал Владислав вслед жене. — Думаешь, ты от меня страдаешь, от моего характера? Нет, ты от вывихнутого времени страдаешь. От сознания, которое отвергло себя, которое чурается себя, которое и не сознание уже, в общем, а так, момпасье.
Тарас нахмурился и, опустив голову, как разъяренный бык, так и впился в него взглядом. Владислав в жизни не видел, чтобы у человека был такой взгляд, — даже на сцене. Он точно говорил: “Я тебя насквозь вижу”.
— Твои красивые слова всем уже вот тут… Ты и счеты не сведешь как следует.
Прошла неделя, может, две, в течение которых прихожая и чемоданы наполнялись разным скарбом: трюмо для Светланы, кино для Тараса, домино для маленького Андрюшки. Семья порешила жить отдельно, снимать квартиру неподалеку. Владислав в пертурбациях не участвовал и треволнениями не перенимался. У него было особенное чувство в эти последние дни. Он понял, что вся жизнь прошла бессмысленно, потому что бессмыслен ее итог. Что исламист он всамделишный, раскавыченный, а не православный человек, и террор в семье на его совести. И ничего он с собой не сделает, потому что все в себе сам и запутал, перекрутил. Главное же, он скорбеть там будет. И все, так ему казалось, будут там скорбеть. Поскольку не только в судьбе человеке, но и в сюжете мироздания закручена трагедия.
— Густопсовое все, — бормотал он. Свободы никакой нет. Я чужой в этом мире.
Все думали, что он свихнулся; к его язвам не прикасались.
В один из дней в комнату к Владиславу зашел Максим. Зашел и затворил за собой дверь.
Папа, — начал он волнуясь, — меня уполномочили с тобой поговорить. Вопрос непростой...
Да, — повернулся Владислав, снимая очки, и седина всматривалась в седину, — слушаю.
Видишь, не клеится у нас совместная жизнь. Тарас уезжает. С семьей.
Хорошо, — сказал Владислав. — Я знаю.
— Это тяжелый вопрос, папа!
— Да. Я знаю. Тяжелый вопрос…
Максим смутился.
— Не так я представлял себе этот разговор... Я думал, ты...
— Удерживать его? Нет... Я бы на его месте и сам ушел.
— Ты ничего не скажешь ему напоследок? Вы не объяснитесь?
Владислав подумал и сказал:
Нет. Каждый должен объясняться только с собой. Тарас — гнильцо.
Этого Максим не ожидал. Это было хуже, чем удар по щеке, хуже, чем все.
Ты говоришь так про своего внука? Про моего сына? Это чудовищно.
Я имею право говорить правду. То, что я думаю.
— Это не укладывается в голове… то, что ты сказал. Никуда не укладывается. И горше всего на свете, что это сказал ты, всегда насильно кормивший нас своей культурой, которой мы боялись! Где же твоя культура?
— Все правильно ты сказал, спокойно констатировал Владислав. — Вы боялись ее. Потому что, как все настоящее, она казалась вам опасной. Она угрожала вам. Интуитивно ощущая угрозу, вы и не прикасались к ней. Вы ничего не взяли от нее, кроме сюсюканья. Вам кажется, что сюсюканье — это и есть культура. Культура горяча, обжигающа, она действительно смертельно опасна, а вы не холодны и не горячи, замерзанцы. Вы понятия не имеете, что такое настоящая культура. Почему брошенный всеми Лир красив!
Угрожающая культура… Странно слышать… — пробормотал Максим.
Послушай, Максим! Сейчас не время любезностей, сладких слов. Идет война. И культура эпохи войны — это культура эпохи войны, жесткая, твердая, не выбирающая слов. Исламистская! Может, Россию только культурный ислам и спасет!
Владислав с изумлением наблюдал, как будничное выражение лица Максима, словно в калейдоскопе, разрушилось и сменилось брезгливостью, сквозь которую, впрочем, просвечивала жалость.
А дети твои, — продолжал Владислав, не давая сыну слова молвить, — дети твои погибнут. Как погиб Витя. Ведь ничего у них нет за душой. Они же ватные! Их сдует, как перышко со стола! Куда ты отпускаешь их, подумай? Чем больше они будут жить здесь, в этой квартире, в невыносимых, может быть, для них условиях, тем больше кальция накопят в кости. Терпите! У тебя уже седины, но ты ничего не понимаешь в жизни, ты поверхностен и оттого мягок, твои слова о “культуре” которой я вас “кормил”, подтверждают это. Я — кормил? Нет. Я хлебом вас кормил, как все отцы. Культурой нельзя накормить, это нечто вроде воздуха. Это в генах. А в генах я сам нищ, вот так.
Максим пожал плечами:
– Ты слаб и агрессивен, папа, — сказал с плохо скрытой досадой. — Пусть ты победил, но это пиррова победа. Иногда, даже слишком чувствуя правоту, нужно уметь вовремя остановиться.
И, сказав так, вышел. Он очень обиделся за своего сына. Разговора не получилось.
Не поймешь ты, птенец, не поймешь, время не пришло, — метнул Владислав ему в спину.
Вечером под домом заурчала грузовая машина, в которую впопыхах скидывали вещи. Владислав сухо попрощался. Елена плакала. Перед этим она сказала Тарасу: — Я хочу извиниться перед тобой за дедушку. Я вовсе не сторонник его методов. Я, скорее, их противник. Но, мне кажется, всем нам нужно принимать дедушку, как принимают горькое лекарство. Я сама и плачу от него, и жить не могу вне его характера вот уже много лет. Он не брюзга, он стоик. В нем есть то, чего уже нет давно, что рассыпалось. Я не знаю, как это назвать, — стержень, принципы...
— Да ничего у него не осталось, кроме яда, — сухо прокатил Тарас.
Пусть, — с достоинством ответила Елена. — Принимайте этот яд по капле. Я вам его прописываю.
...........
Наступил следующий день.
Утром, пошевелившись, Владислав ощутил внутри себя какое-то инородное принуждение, нажим, будто весь он перестал звучать, и не мог звучать в принципе, потому что с инструмента струны сняли. Онемение во всем теле, но главное, что борода кололась.
— Пусть меня побреют, попросил он.
Пришлось вызвать парикмахера, чтобы исполнить это, уже святое, желание. Действительно, когда Владислав еще мог порадоваться такому проблеску настроения? — захотел побриться, и вот, словно по мановению палочки, в комнате появился молодой парикмахер, в коем вся элегантность, присущая его профессии, соединилась с воодушевленной, свойственной лишь юности близорукостью: казалось, он не видел, что бреет умирающего человека, и только один раз, когда Владислав охнул, лицо его исказил испуг.
— Что?
Больно.
Парикмахер подумал, что порезал старика, и с особым тщанием и нежностью заскользил бритвой по щеке.
Теперь лицо Владислава стало совсем новым, в него вглядывались без напряжения и тоски.
Владислав давно решил, что, как только это начнется, он попросит жену включить ему двадцатичетырехминутный финал Девятой симфонии Малера. Но музыки не хотелось (“это как если бы попросить цветов” — подумал он).
Вот Елена приблизилась дыханием своим, чтобы поправить подушки и, ласково склонившись над лицом, дать знать о своем присутствии.
О чем-то спросил Максим, шевеля губами, как двумя размытыми облаками.
Теперь я сказочно богат, — утвердительно кивнул Владислав выбритым бледнеющим подбородком, из которого уже начала уходить черная, отработанная за время жизни кровь.
— Что? Почему?
— Гены уничтожаются. Генетическая бедность.
Он привлек к себе Максима, положил седое сыновье ухо на свои бескровные губы... — Я ж тебе попку мыл, — сказал тихо-тихо, и Максим почувствовал на хрящике уха родной, по-отечески крепкий, чуть жестковатый, сухой и крупчатый, как соль, поцелуй.
...........
Спустя месяц в комнате Владислава делали генеральную уборку. Все книги, около трехсот, вышвырнули прочь, как будто речь шла об одежде больного смертельным вирусом. Кто знает, может, у Владислава и был смертельный вирус.