БЛОКАДА

03-05-2005

Предуведомление редактора.

Представляем воспоминания людей, свидетелей исторических и трагических событий Великой Отечественной войны. Не просто свидетелей, но людей, которые жили тогда и пережили то страшное время. Этим авторам в 1941-1942 годах, о которых идет речь в их воспоминаниях, было совсем мало лет. Соне Сапгир (Готхарт), матери нашего товарища Саши Готхарта 18-19 лет, а Вадиму Желтикову, моему двоюродному брату и того меньше - 12.

Впечатления о пережитом оказались столь сильны, что врезались в память подростка и молодой девушки неизгладимыми рубцами, и они точно воспроизводят все события того времени. Как фотопластинка, которая пролежала десятилетия в кладовой, но, будучи опущенной в проявитель, восстанавливает в своем серебре запечатленное многолетней давности.

Читайте и поражайтесь мужеству наших матерей и старших братьев.

Воспоминания переданы нам автором (Вадим Желтиков) и сыном Сони - Александром Готхартом (gotkhart@yahoo.com)

Валерий Лебедев

* * *

Соня Сапгир - 1940 г.Странное дело – память. Хочешь запомнить – не помнишь, хочешь забыть – не забывается. Даже через двадцать пять лет.

Летом сорок первого года я заканчивала первый курс Ленинградского городского педагогического института. Это был новый институт, он открылся в сороковом году и по замыслу должен был готовить преподавателей для ленинградских школ.

В воскресенье 22 июня я готовилась к экзаменам по новой истории, это был последний экзамен за первый курс. Я сидела дома и занималась вместе с подругой Верой Ивановой. Вера пришла накануне, в субботу, и заночевала у нас. Встали мы рано и сразу же сели заниматься – на подготовку оставался только один день. Радио, конечно, выключили. А в два часа дня устроили перерыв, вышли немного погулять. Был прекрасный день. На Литейном проспекте, не доходя до Невского, около уличного репродуктора стояла толпа. Мы спросили: "Что случилось?" "Война". "Какая война?" "С Германией. Вы что, не знаете?"

Уже не помню, как сдавался этот последний экзамен, он никого не интересовал. Все были взбудоражены, все говорили о войне, хотя никто, конечно, не представлял себе, во что она выльется. Многие думали: ну, будет, как финская, которая прошла только что – год назад. Хотя военные действия проходили поблизости от Ленинграда, это почти не чувствовалось. Мы даже не видели раненых. Было только одно неудобство затемнение. Каждый вечер проверяли, чтобы окна были плотно зашторены. Ну и, конечно, на улицах было неприятно ходить из-за темноты. Но в магазинах ничего не исчезало, было абсолютно все и даже в изобилии. И никаких карточек, никаких очередей. Да и длилась эта финская кампания всего-навсего четыре месяца.

О том, что война будет страшная и что немцы через два с половиной месяца смогут приблизиться к Ленинграду и окружить его никто, конечно, не думал и даже не мог вообразить себе этого. Хотя, правда, я знала и такие семьи, которые сразу же, в первые дни после 22 июня, стали собирать чемоданы. Наверное, понимали, что детские сады эвакуируются неспроста, что Ленинград – крупный промышленный центр, и его обязательно будут бомбить.

Окопы были моим первым настоящим жизненным опытом.

Поднимали нас в пять утра. Приходила староста, ее звали ее Рая, она была с третьего курса института Покровского, хорошая, бойкая девчонка. Она кричала, как командир: "Подъём!". Вставать было тяжело, и я ее за этот "Подъём" недолюбливала. Мы умывались у колодца, пили чай с хлебом чай кипятили дежурные, они вставали раньше, брали лопаты на плечо и с песнями – певуний в группе было много – шли на свой участок. До него было километра два. В дни, когда лил дождь, тоже, конечно, шли на работу и копали под дождем. На участке нас ждал старший лейтенант Константинов. Он разворачивал план и давал задание нашей старосте, а она распределяла нас по местам. Каждый знал свою норму – сколько нужно вырыть. Копали мы большие, глубокие траншеи, нам говорили, что они для дотов и дзотов. Траншеи соединялись длинными переходами из одного в другой. Копали эти переходы зигзагом, они были тоже глубокие, выше роста человека. Иногда на наш участок вместе с Константиновым приходил военный с двумя шпалами -майор, он проверял нашу работу, и по его указанию мы что-то изменяли – копали шире иди глубже.

Днём у нас был перерыв, мы обеда
ли. Обед состоял из большого куска хлеба, который мы брали с собой. Хлеб посыпали солью, иногда сахарным песком. А потом снова за лопаты до вечера. Нас никто не подгонял, да это и не нужно было. Не уходили, пока не выкапывали свою норму. Ужинали мы вечером, когда возвращались в деревню. Ужин готовили на плите дежурные. Была у нас крупа-пшено и чечевица, были мясные консервы и какой-то жир. Но и консервы и жир быстро кончились, пшена тоже было мало. И варили мы каждый день одно и то же: на первое суп с чечевицей и картошкой, на второе чечевичную кашу. Хлеба было ограничено, правда, иногда старший лейтенант Константинов приносил добавок – одну или две буханки. Но зато было много картошки. Мы ее копали на поле, варили в ведре "в мундире" и съедали в несметном количестве. Время от времени, за свои деньги сообща покупали молоко. За ним ходили в соседнюю деревню, там еще был кто-то из местных жителей. После ужина чаще всего ложились спать, как убитые. Но некоторые устраивались постирать, зашить, поштопать. А иногда после ужина приходили к нам ребята из пашей группы, и сидели у костра и снова варили или пекли картошку.

Все мы сильно выматывались. Я, например, никогда в такой мере физическим трудом не занималась. Наоборот, меня от всего оберегали, да и вообще я жила в тепличных условиях. Работали мы без выходных и даже, если у кого-нибудь из девчат наступало болезненное состояние, то все равно, за редким исключением, выходили на работу и выкапывали свою норму.

Картошка и чечевица наших истрачиваемых сил, конечно, не восполняли. Ели мы все очень жадно. Я сама себе удивлялась. Если раньше, дома, я была разборчива и есть меня заставляли, то теперь от картошки было не оторвать.

Все мы очень плохо представляли тогда, что делается на фронте. Никто нам ничего не объяснял и не разъяснял. Газет за все это время мы не видели, и радио у нас не было. Возвратились мы с окопов в самых первых числах сентября. Видимо, держали нас до предела, потому что возвращение было неожиданным и очень спешным. Близость Фронта мы уже чувствовали, Это ощущение даже трудно с чем-нибудь сравнить. В воздухе стоял какой-то особенный неутихающий гул и явно слышались толчки земли. И еще над нами, очень низко, стали летать немецкие самолеты. Они нас обстреливали из пулеметов, и мы прятались в траншеи, которые только что рыли. Никто ничего официально нам не говорил, но до нас доходили разговоры военных, что передовая близко. Однажды вечером, когда мы вернулись с работы в деревню и собирались ужинать, неожиданно пришел старший лейтенант Константинов. Он объявил, что завтра нас отправят на машинах в город. Мы его хотели расспросить, но он был неразговорчив, на все наши вопросы отвечал, что оставаться здесь нельзя. Утром он пришел встревоженный и сказал, что машин не будет. Стал нас торопить и объяснил, как нам лучше выйти к Старому Петергофу, а оттуда по шоссе в Ленинград. Сказал, что дома мы будем к вечеру. Когда мы пришли в Старый Петергоф, станция была забита людьми с вещами, узлами, но никто не знал, будет ли какой-нибудь поезд на Ленинград. Какие-то товарные составы в сторону Ленинграда двигались, но сесть на них было невозможно. И мы всей группой решили идти пешкой. На всем нашем пути до Ленинграда по шоссе шли люди с котомками, с узлами, с тележками - беженцы. Некоторые гнали скот – коров, коз. Четыре или пять раз нас обстреливали с самолетов. Немцы летали низко, по три-четыре самолета. Было страшно. Все разбегались, ложились по обочинам шоссе, в кюветы. Я от страха всегда ложилась лицом вниз. Но, несмотря на сильную стрельбу, убитых я сама не видела, По пути на какие-то оставшиеся деньги мы брали у крестьян молоко, хлеба купить было невозможно.

В Ленинград мы пришли было уже темно, где-то, кажется у ABTОBO, нам удалось сесть в трамвай, и мы стали добираться каждый к своему дому. А на следующий день, не сговариваясь друг с другом, мы, почти все, пришли в институт – на Малую Посадскую. Казалось бы и вымотались и столько времени не видели своих близких, а дома усидеть, хотя бы один день, не могли. По дороге из Петергофа мы гадали, что же нас ждет после окопов. Никакой связи с институтом за это время мы не имели, и была полная неизвестность. Большинство считало, что заниматься больше не будем и нас всех снова пошлют на оборонные работы или призовут в армию – санитарками. Но в институте, к нашему удивлению, шли занятия. Первого сентября это было, наверное, дня за два или три перед нашим возвращением в Ленинград в и
нституте начался новый учебный год. Занимались те студенты, которые остались в городе и на окопы не ездили. Лекции шли на втором, на третьем и на четвертом курсах. Нашему возвращению были рады. Ожидали нас раньше и уже волновались. Директор сказал нам какие-то прочувствованные слова, и все смотрели на нас, как будто мы вернулись с передовой. Помню, что была иллюзия возвращения к нормальной жизни. С каким-то особенным чувством переписывали мы расписание лекций второго курса: теория литературы, русский язык, психология, английский, западная литература, старославянский, античная литература, педагогика... И уже на другой день, как и все, сидели на лекциях.

В те дни обстановка в Ленинграде была в высшей степени напряженной и тревожной, всем было ясно, что немцы подходят к городу. И поэтому было что-то успокаивающее в том, что в институте идут занятия. Казалось, что опасность не такая ук большая и все надежно, все прочно. Иллюзии эти кончились через пару дней, после первых же сильных бомбежек.

На постах – на крыше – мы стояли по четыре часа и менялись по очереди. Потом, когда начались холода, мы вылезали на крышу только во время налетов. В трех аудиториях были поставлены койки, и каждому было выдано постельное белье, мы его хранили в тумбочках. Отстояв на крыше ночную смену или перед заступленном, можно было застелить койку и поспать, а некоторым студентам вообще разрешили жить в институте.

С утра у нас были лекции, но, если начиналась тревога, то лекции прерывались и та смена, которая в этот день дежурила, бежала на крышу на посты, а все остальные и преподаватели и студенты – уходили в бомбоубежище. После лекций мы очищали от хлама институтские чердаки и устанавливали там и на крыше деревянные ящики и засыпали в них песок. Ящиков на крыше поставили очень много, наверное, штук пятнадцать, и еще на чердак штук пять. Песка затащили в избытке, он был и в ящиках и вокруг ящиков. На чердаках были также и баки с водой, и огнетушители. Но песок считался главным средством против зажигательных бомб. Нам наскоро объяснили, как устроены эти бомбы, и показали, как их тушить. И еще нас учили подавать первую помощь: накладывать шины, бинтовать, выводить из шока, переносить раненых. И снова, в который раз, мы изучали устройство противогаза и что-то еще по противохимической защите – все были убеждены, что немцы применят отравляющие вещества. Помню, что сама я смотрела на противогаз, как на ерунду, мне не верилось, что благодаря ему можно спастись.

Первые воздушные налеты и бомбежки запомнились особенно. В один из первых сильных налетов, когда горели Бадаевские склады, я дежурила на институтской вышке. На крыше института была застекленная вышка – наблюдательный пост. С нее была хорошо видна вся крыша и всё вокруг. На вышке сидело, обычно, три человека, больше там не помещалось. Кроме того, и на самой крыше находились дежурные – всего нас в одной смене было человек восемь. Такого повального грохота зениток я еще не слышала. Небо клокотало от разрывов. И было такое ощущение, что весь город гудит, трещит и все куда-то проваливается. Потом были бомбежки и тяжелее, но мы к ним уже в какой-то мере притерпелись. А в эти первые налеты был такой жуткий страх и такая незащищенность, что я даже не понимаю, как мы, девчонки, выдерживали и не убегали с крыши. Сидели, прижавшись друг к другу.

В той стороне, где были Бадаевские склады, в небо поднимались огромные клубы дыма и огромное пламя. Все это было таких невиданных размеров, что, казалось, сейчас, прямо на глазах, заполыхает весь город. Горело долго, нас уже сменили, а мы все еще не уходили о крыши, стояли и смотрели на зарево. Вечер был очень теплый, и мы, даже на крыше, были налегке, в платьях, без пальто и без плащей. Много раз на крышу поднимался директор института Михайлов его называли "начальник объекта", от него мы и услышали: "Плохо, горят Бадаевские склады". В этих складах из-за пожара погибло огромное количество продовольствия. Об этом хорошо известно.

Врезались в память подробности еще одного сентябрьского налета. Это было в середине сентября. Я пришла из института домой, и мне кто-то сказал, что в "низочке" так мы называли полуподвальный магазин на углу Невского и Литейного дают крупу, если не изменяет память, чуть ли не гречу. Тогда прикрепления, карточек еще не было, и можно было отовариться в любом магазине. Очередь была длинная, она тянулась по Литейному проспекту. Я стояла на улице

и, едва успела переступить порог магазина, как начался налет – и обстрел и бомбежка, все вместе. Дверь в магазин сразу же закрыли, и я осталась в этом "низочке", а те, кто стояли на улице, кинулись в убежище. Бомбежка и обстрел были очень жестокими. Я даже теряла надежду выбраться живой. Свистело, гремело, сыпалась штукатурка, летели стекла из рам, пол ходил под ногами. Когда бомбы разрывались близко, трясло так, что, казалось, подпрыгивает весь дом. Даже невозможно было стоять. Длилось все это долго, наверное, больше двух часов. После, когда налет кончился, очередь восстановилась, но стала она значительно меньше. Многие, пережив такой страх, разошлись. Я получала эту крупу в полубессознательном состоянии.

Первая половина сентября была теплая, некоторые дни были даже солнечными, но конец месяца был уже холодный. Тревоги объявлялись часто, помногу раз в сутки – и утром, когда шли лекции, и после лекций, я ночью. То бомбежка, то обстрел, то все вместе. Ночью дежурить было тяжело; и спать хотелось, и холодно было на крыше, и просто было жутковато. В памяти – небо в аэростатах, лучи прожекторов, вой и оглушительные разрывы бомб и снарядов, запах гари. Из первых дежурств отчетливо запомнилось – я это видела несколько раз – ракеты, которыми немецкие агенты откуда-то, наверное с крыш, а может быть, и из окон верхних этажей, подавали сигналы своим самолетам. Сначала я не понимала, что это такое, пока на каких-то ближайших занятиях нам это не объяснили. Мы запоминали ориентиры, откуда выстреливалась ракета, а начальник объекта сообщал об этом в штаб МПВО.

Тревоги и дежурства кончались и, – это было еще в сентябре – шли в большой актовый зал. Кто-нибудь играл на рояле, в том числе и я – тренькала что-то, и мы танцевали и пели, и было весело. Казалось даже, что никаких тревог больше не будет. Помню хорошо, как первый раз тушила я зажигательные бомбы. Во время налета мы сидели на нашей вышке и вдруг услышали, как что-то загрохотало на крыше, как будто кто-нибудь камни бросил. Мы быстро спустились с вышки, с нее на крышу опускалась лесенка, и стали по разным концам осматривать крышу. Крыша была немного покатой, и недалеко от края я увидела две зажигалки, они лежали близко одна от другой. Зажигалки были небольших размеров, цилиндрической формы. Потом, на этой же крыше я тушила и другие зажигательные бомбы, они были крупнее, а по форме были похожи, как бы это сказать, – ну, на фляги, что ли. От страха я даже не видела, начали гореть эти бомбы или нет. Я взяла щипцы и подошла к первой зажигалке. Сердце у меня замирало – я боялась, что бомба взорвется в руках. На занятиях нам объясняли, как обращаться с зажигалками, но то была теория, а это – действительность. Отступать было стыдно, я ухватила бомбу щипцами и, не дыша, сунула ее в ящик с песком. Рядом с ящиком была деревянная лопата в виде совка, и я присыпала на эту бомбу сверху песку. То же сделала и со второй бомбой. Всего в тот первый раз мы нашли на крыш пять или шесть бомб.

Первые зажигалки страху на нас, конечно, нагнали. Но их сыпалось на город так много, что мы волей-неволей быстро с ними освоились, нужно их было только быстрее найти и сунуть в ящик с песком, чтобы не начался пожар. Мы действовали уже просто механически. Нас, правда, предупреждали, что какие-то зажигательные бомбы могут внезапно взорваться в руках, но у нас ни одного такого случая не было.

Слово "блокада" я впервые услышала от старосты Раи. Рая сказала мне и еще нескольким девочкам, мы стояли вместе в какой-то аудитории, что она была в райкоме комсомола и там говорили, что город окружен со всех сторон и что немцы хотят создать блокаду. Рая так именно и сказала: "Немцы хотят создать блокаду". Хотя, как я теперь понимаю, город уже был в то время блокирован. Значение слова "блокада" я осознала не сразу. Странно было представить, что Ленинград отрезан от всей страны и что из Ленинграда невозможно никуда выехать.

Всё шло такими темпами, что уже, наверное, на другой день после разговора о Раей, о блокаде стали говорить все и во всеуслышание. И все равно в сознании это не укладывалось, казалось невероятным и невозможным. Помню, как директор института после лекций собрал нас и сказал: "Мне поручено сообщить вам, что Ленинград окружен кольцом блокады". И хотя мы привыкли верить каждому директорскому слову, помню, я все-таки подумала; "Это что-то немыслимое, этого не может быть, это повторяются какие-то чужие слова". Но директор объяснил нам, что железные дороги, которые соединяли Ленинград со всей страной, перерезаны немецкими войсками и что осталась только связь через Ладожское озеро и еще – самолетами. Директор призывал нас сохранять спокойствие, говорил, что Ленинград мы не сдадим и что окружение будет в самое ближайшее время прорвано.

Никто из нас, студентов, истинного положения не знал, и где находятся немецкие войска вокруг Ленинграда мы почти не представляли. Доходили только слухи, что немцы заняли ближайшие пригороды.

По радио или в газетах все было сдержанно и неопределенно: "Враг у стен Ленинграда", "Враг у ворот Ленинграда". А по слухам знали, что немцы взяли Урицк, что они в Стрельне, у больницы Фореля, где-то недалеко от Средней Рогатки. Слухи распространялись мгновенно. Неожиданную новость можно было услышать в очереди, в трамвае, в институте, в бомбоубежище. Люди как будто перестали бояться, что за распространение слухов могут привлечь и что за них можно поплатиться. Хорошо помню, что слухи о том, что немцы находятся вблизи Кировского завода, передавались не шепотом, а вполне открыто. Не верить этим слухам было невозможно, их повторяли совершенно разные люди. По в памяти сохранилось, что даже самые страшные слухи -новости или предположения – передавались сдержанно, без паники. И я не видела, чтобы кто-нибудь рвал на себе волосы, кричал, рыдал, хотя в городе, как известно, преобладали женщины, дети и старики со старухами. Трудно понять, как сохранялась такая выдержка в массе населения. Сейчас мне кажется, что эта сдержанность была своеобразной защитной реакцией. И еще – злобных или каких-нибудь злонамеренных слухов мне самой слышать не приходилось. Мне кажется, что их почти и не было. Нервы у всех были напряжены до предела, и распространителям такого рода слухов могли дать отпор любыми средствами.

Говорились, в общем-то, ужасные вещи: что немцы хотят бомбежками и обстрелами уничтожить Ленинград полностью; что запасов продовольствия в городе нет, и нас ждет голодная смерть; что если Ленинград немцы возьмут, то уничтожат всё население, и другое, в таком не духе. Что касается населения, то одни говорили, что немцы уничтожат всех без разбора, а другие, что только евреев. Одна наша хорошая знакомая, Малеева Софья Андреевна, – она работала в аптеке на углу Невского и Фонтанки – советовала мне выкрасить волосы перекисью, чтобы немцы не догадались, что я еврейка. Город бомбили и обстреливали почти каждый день! По много часов подряд, и причин, чтобы не пойти на занятия, было более чем достаточно. Но почему-то все мы, за редким исключением, стремились в институт.

Часто где-нибудь заставала тревога. Это было обычным явлением: если куда-то идешь, то попадаешь под обстрел или бомбежку и приходится прятаться – в бомбоубежище к ним вели указатели или, если был рядом какой-нибудь сад или парк, – в щели, отрытые в земле. Таких щелей – по пути в институт – было много на Марсовом поле и в парке Ленина. Помню, некоторые, сидя в убежище, вытаскивали книжки или газеты и читали, чтобы отвлечься и скоротать время – иногда даже в то время, когда снаряды или бомбы рвались близко.

Занятия в институте продолжались и тогда, когда немцы в середине сентября подошли к Ленинграду вплотную. Сегодня это даже трудно представить. Фронт был на окраине города, бомбили и обстреливали систематически, а мы ходили в институт на лекции. Уму непостижимо. Ну что такое – немцы вблизи Кировского завода. Ведь это уже был город. Туда же на трамвае можно было доехать. Теперь, когда я где-нибудь читаю, что немецкие войска были на расстоянии двенадцати или тринадцати километров от Дворцовой площади, мне и самой не верится. Сейчас, вспоминая, трудно проникнуться мыслями и душевным состоянием того времени. Но в памяти сохранилось: несмотря на то, что бои шли совсем рядом, большинству людей, которых я знала, не верилось, что Ленинград могут сдать немцам. Те двенадцать или тринадцать километров до немецких окопов никто тогда не называл и не считал, и казалось, что расстояние от окраин города до центра очень большое. Конечно, боялись, что немцы могут прорваться в город и в то же время не верили в это.

В сентябре по карточкам, хотя и скудно, но все-таки что-то еще выдавалось. И даже работали некоторые столовые. Можно было, например, пообедать в столовой института. Кормили пустоватым супом с несколькими картофелинами и жиденькой кашицей, пшенкой или чечевичной. Но за обед из карточки вырезали талоны на хлеб, на крупу, на жиры, и поэтому в институте я обедала только в крайних случаях – для семьи было лучше, если карточки отоваривались в магазине или, на худой конец, в столовой, когда можно было взять обед домой. Последняя городская столовая, которую я помню, была на Невском проспекте против Пушкинской улицы – там сейчас Сосисочная. Наверное, это был конец сентября, потому что было уже холодно. Я выстояла очередь в эту столовую и получила по нашим карточкам щи зеленые это была горячая вода с какой-то травой, а второго – пюре мне уже не хватило. Голод надвигался быстро, можно сказать, стремительно. Люди метались от магазина к магазину, но везде было одинаково пусто, только иногда были какие-то ничтожные, от случая к случаю, выдачи. К середине октября недоедание и полуголодное состояние перешло в непрерывный голод, мучительный и невыносимый.

В первые голодные дни на меня нашло какое-то помутнение: голод доходил до желудка, но сознанием не воспринимался. До рассудка не доходило, что в буфете, сколько в нем не ищи, ничего нет. Нет ничего и в ящике за окном – на кухне, где всегда лежало что-нибудь съестное. Я, как маньяк, открывала буфет, рыскала в нем и подбирала какие-то крошки, крупицы, мучинки. Потом и этого уже было не найти. Наступала такое отчаяние – ну, хоть дерево грызи, хоть ешь со стены известку. Голод ощущался не только физически, но стал навязчивым состоянием, психозом. Перед тем как заснуть, уже в полудреме, постоянно мерещилась какая-нибудь еда, и так явственно, что ощущался ее вкус и рот наполнялся слюной. А ночью снились голодные сны. Рядом около тебя лежит хлеб, масло, но ты не можешь до них дотянуться. Или, вообще, не можешь сдвинуться, как будто скована. Или еще страшнее – у тебя эту пищу отбирают. Просыпалась в холодном поту и не могла уснуть. Думала – неужели нас не спасут?! Должны же что-нибудь придумать.

Примерно в это время, то есть когда уже начался настоящий голод, к нам пришла наша знакомая, Нина Азаровна Никифорова – она до войны работала администратором в Новом Театре на улице Рубинштейна сейчас там Театр народного творчества. Нина Азаровна сказала, что ее знакомые, военные, привезли ей со Средней Рогатки большой кусок конины – там убило снарядом лошадь. Она купила эту конину по какой-то сумасшедшей цене и предложила нам кусок, килограмма полтора, тоже за соответствующую цену. Надо сказать, что с ее стороны это был великодушный поступок. Она могла все мясо оставить себе, в деньгах она не нуждалась, да и кому нужны были деньги – все менялось на вещи. Я пошла с Ниной Азаровной за мясом на улицу Жуковского, где она жила, а потом но могла дождаться, когда мама это мясо приготовит. Мама прокрутила конину через мясорубку и сделала что-то вроде тефтелей, они были очень вкусные – с перцем и лавровым листом остатки этого добра сохранились, и в доме запахло довоенным временем.

Появились, как будто вынырнули, ловкие, ухватистые люди, которые за вещи могли дать хлеб, отруби, крупу. Люди такого рода есть всегда. До войны они умели доставать другие дефицитные предметы, а в блокаду стали спекулировать продуктами, мародерствовать, обогащаться на тех, кто умирал с голода. Но тогда я так не рассуждала. Если удавалось что-то сменять, был праздник.

Из драгоценностей у нас дома помню наручные часы "Мозер" в золотом корпусе – у отчима, золотые серьги с небольшими бриллиантами – у мамы и еще обручальные кольца. Была еще одна ценная вещь в доме – пианино фирмы "Шредер", купленное для меня. В марте 41 года мне исполнилось восемнадцать лет, и от приемных родителей я получила в качестве приданого кучу разных. шмоток: меховую шубу, две пары туфель на высоком каблуке, несколько платьев, шерстяные одеяла, отрезы на костюм и на пальто. Все эти вещи и все другое, что можно было обменять на продукты, мы обменяли в первые же месяцы голода. На листе бумаги крупными буквами я писала объявление: “Меняю лакированные туфли, размер 37, на продукты”, указывала адрес и прикрепляла булавками на воротах дома. Приходили какие-то простые бабы. Мы не знали, откуда они и никогда их ни о чем не спрашивали. Думаю, что это были какие-нибудь кладовщицы или продавщицы. Стучали в дверь: "Это ваше объявление?" Некоторые чувствовали себя неловко, а другие очень свободно. Процедура обмена их нисколько не смущала. Садились, разговаривали, примеряли, спрашивали, нет ли еще чего-нибудь. Как и во все времена, спекулянтов ненавидели, но от них зависели, вынуждены были иметь с ними дело. Как, собственно, и сейчас. Только в блокаду спекулянты были гнуснее, они занимались наживой, когда кругом была смерть.

Была у меня приятельница Ольга, я с ней училась в институте в одной группе. В самом начале войны она вышла замуж за летчика. Он летал на Ленинградском фронте и погиб, кажется, в 42 году. Ольга пришла к нам домой вместе со своим отцом в самое страшное время. Тон их прихода был такой: они хотят нам помочь, у них есть продукты, и они могут их на что-нибудь поменять. Вещи были обесценены. Помню, что когда за буханку хлеба мы отдали два новых шерстяных одеяла и были счастливы. Но Ольга прежде всего хотела мою новую шубу. Шуба была стоящая - щипаный кролик под котик. И мы обменяли ее – на две буханки хлеба, две банки рыбных консервов, литр растительного масла и кулек леденцов. Но и то еще торговались. Отчим, еле живой, уверял, что ему дадут за шубу больше и вешал ее в шкаф. Я же боялась, что они повернутся и уйдут. Но Ольга с отцом понемногу набавляли. Они понимали, что мы все равно её отдадим – не помирать же нам на этой шубе.

У меня не было ни жалости, ни трепета, что вещи уходят. А они даже не уходили, а улетучивались – одна за другой. За два или три месяца мы поменяли почти все, что можно было поменять - вплоть до нового белья. К концу декабря у нас уже почти ничего не было. Однажды, когда погнал голод, я пошла к Ольге сама, понесла ей самовар. Самовары ценились. А у нас их было два, один получше – для дома, другой похуже – его мы брали на дачу. Тот, который был получше, я и принесла и отдала его отцу Ольги за полбуханки хлеба. Помню, как это было, Ольга жила на улице Ракова. Я позвонила в дверь – у них била такая "дергалка" с колокольчиком. Из-за двери спросили – кто, и впустили меня в прихожую. А дверь из прихожей в комнату была открыта, и я увидела в комнате стол, а на столе большой окорок, думаю, что его мог привезти муж Ольги – летчик. Это был декабрь – страшное время. Ольга увидела, как у меня полезли глаза на лоб, и закрыла дверь. После войны Ольга однажды пришла к нам. Я смотрела на нее и не могла с ней говорить, в горло стоял ком. Все время думала – скорее бы она ушла.

В октябре наступили холода, институт не отапливался, и мы сидели на занятиях в пальто, в шапках, в платках. Аккуратно записывали лекции и думали: ну, месяц, ну, может быть еще немного – потерпим. Разве мы могли себе представить, что нас ожидает дальше? Да и не только мы. Люди многоопытные и те не сразу осмыслили, что мы дойдем до самой крайней черты.

Артиллерийский обстрел был хуже, чем бомбежка. Конечно, когда падают фугасные бомбы – страшно и даже очень, но все-таки если налет происходил днем, то мы первым делом слышали объявление о тревоге и уже после – гул самолетов и взрывы. И поэтому была возможность спрятаться в убежище, настроиться пережить этот страх. А обстрел был всегда неожиданным. Идешь по улице и вдруг внезапно начинают рваться снаряды. В этой внезапности был какой-то особый садизм.

Вспоминаю случай, когда мы вместе с Ирой Лакуниной попали под обстрел. Это было в 42 году, наверное, в июне – потому что, помню, в руках у меня была ветка сирени. Мы шли по улице Труда и находились в том месте, где эта улица выходит на площадь Труда. Вдруг недалеко от нас стали рваться снаряды, и мы – не то от испуга, не то от того, что некуда было спрятаться – застыли. Осколки падали совсем рядом, и у Иры начался нервный смех.

- Что с тобой? – спрашиваю я. – Нас же убьют. А Ира смеется и говорит:

- Я ничего не могу с собой сделать.

У Иры был тогда в руках зонтик и, когда осколки стали падать рядом, она раскрыла его, пытаясь защититься зонтиком от осколков.

Зиму с сорок первого на сорок второй год я вспоминаю с содроганием. Это время было самым страшным и самым мрачным периодом блокады. Зима тянулась так долго, что, казалось, ей никогда не будет конца. Было странным, что зимнее время по календарю всего только три месяца. Холода наступили рано, в конце октября, и не отпускали всю зиму. Ноябрь, декабрь, январь, Февраль – какие это были долгие и жестокие месяцы. Морозы держались до тридцати, до сорока градусов, казалось, они будут бесконечно. В памяти не осталось ни одного дня, чтобы он был помягче, ни одной оттепели, наверное, их и не было. И март был тоже суровым – до самого последнего дня. И даже в апреле было холодно. Теплые, по-настоящему, весенние дни наступили лишь перед самым маем.

Но не только из-за необыкновенных морозов была эта зима такой длинной – не в меньшей мере из-за нескончаемого смертельного голода. Норма хлеба все время уменьшалась. Мама, отчим и я, все мы получали иждивенческие карточки "изможденческие", как называли их люди с мрачным юмором. По такой карточке в начале блокады в сентябре, давали на день триста граммов хлеба. Но очень скоро эта норма стала снижаться, и уже в ноябре она дошла до минимума – общеизвестных ста двадцати пяти граммов. Другие продукты выдавались в то время в таких ничтожных количествах и так редко, и так случайно, что на них нельзя было рассчитывать вообще. Из выдач того времени запомнились чечевица, пшено, горох, патока, крахмал, конфеты "Крокет", яичный порошок. Но все это было мизерно, буквально горсточками.

Хлеб был самым ценным и самым реальным из продуктов. Сто двадцать пять граммов – это был маленький кусочек хлеба, липкого, глинистого. Он был такой вязкий, что когда его резали, почти не было крошек. Всяких примесей в нем было не меньше, чем самой муки. Если бы сейчас попробовать выпечь такой хлеб, его бы никто но взял в рот, а тогда – дай бог только побольше. В очередь за хлебом шли рано, задолго до открытия булочной. Гнал голод, боялись, что не хватит хлеба, да и вообще, это был самый важный и самый первостепенный жизненный акт. Сейчас трудно объяснить и, наверное, невозможно понять, что такое был хлеб в то время. Это была наивысшая драгоценность, надежда на жизнь, сама жизнь. Это не выразить никакими словами.

Из булочной я приходила измерзшая, отогревалась, съедала кусочек хлеба с горячей водой и шла в институт. Занятия заставляли подтягиваться, не распускать себя. Хотелось прилечь, но я знала: если я лягу, то в институт уже не пойду. Но иногда бывало и так, что я сникала полностью и укладывалась на кровать. Все было мрачно и все безнадежно не хотелось ничего делать и ни о чем думать. Из этого состояния очень трудно было выбраться. Когда я сравнивала день, проведенный дома в таком состоянии, и день, когда я была в институте, я видела: на людях, на занятиях было лучше. В институте исчезал страх и даже появлялось что-то вроде подъема. Поэтому я, несмотря ни на что, стремилась в институт.

Люди от голода быстро слабели и менялись прямо на глазах. Мне кажется, что уже в октябре появилось слово д и с т р о ф и я – это было крайнее истощение от голода. Дистрофия изменяла облик людей. Худые с припухлостями лица казались деформированными. А, кроме того, сильно опухали ноги, шатались зубы и, у некоторых, было не все в порядке с психикой – от голода появлялись какие-то мозговые нарушения. Мужчины оказались более чувствительными к голоду и менее выносливыми, чем женщины. Видимо, сама природа заложила в женщин больший запас жизненных сил. Мужчины и сникали быстрее, и умирать стали раньше, чем женщины. Это было то, что сейчас называют стрессом. На людей обрушились сразу все ужасы: голод, холод, бомбежки, обстрелы. Нарушились все связи жизни. Люди оказались беспомощными и беззащитными. И, мне кажется, в первый голодный месяц люди умирали не только от одного голода, но также и от чувства безнадежности, от леденящего душу отчаяния.

Покойников с каждым днём было все больше и больше. Первое время хоронили в гробах, а потом стали просто заворачивать в простыни и тащить на саночках, на листах фанеры, на досках. А дальше стало еще чудовищнее. Трупы, полузаметенные снегом, лежали прямо на улицах. Они были и на нашей улице Чехова, и на Литейном, и на Жуковской, и на Марсовом поле – везде. Их сначала обходили, а потом, чтобы не ступать в сугроб, просто перешагивали. Трупы обнаруживали в подворотнях, во дворах, на лестницах, в вымерших квартирах. По городу ездили специальные машины, собирали эти трупы и отвозили в особые места. В памяти это слилось в одну сплошную жуткую картину.

Отдельно помню, как я наткнулась на неизвестный труп в нашем подъезде. Это был мужчина, может быть он к кому-нибудь шел и упал, а может быть, труп подбросили так тоже бывало. Я не знала, что делать, и пошла к управхозу Евдокии Николаевне. Это была энергичная и решительная женщина, она сама свезла этот труп на Литейный к Куйбышевской больнице.

Люди валились прямо на глазах. Это происходило так: идет человек, еле волочит ноги и вдруг начинает оседать, садится или падает. Иногда это был голодный обморок, человек еще дышал. А у другого была агония или уже остекленевшие глаза – все, конец, значит. Первое время люди, у которых были остатки сил, как-то реагировали на это. Если видели, что человек упал, но еще жив, то поднимали его и даже иногда помогали дойти до дома. А потом наступил такой период, когда людей охватило отупение, бесчувственность. Не было ни физических, ни моральных сил оказать помощь упавшему. Никакое воображение не может этого представить. Люди проходили мимо. Ну и что, что упал. А через час твой будет черед, ты упадешь. И у меня такое состояние было, в особенности, в январе-феврале 42 года.

Вспоминаешь это и как будто заглядываешь в какой-то другой мир. В нашем районе трупы свозили к больнице имени Куйбышева на Литейном проспекте. Подъезжали нагруженные доверху трупами открытые грузовики и заворачивали во двор или останавливались y ограды и сбрасывали трупы за ограду, как выгружают дрова. Трупы от холода были застывшие в разных положениях, согнутые, скрюченные, о разбросанными руками, всякие – одетые, раздетые. В таком виде они большими кучами лежали за оградой. Эту сверхъестественную картину можно было видеть всю зиму, каждый день. И не только первую блокадную зиму. Такое же было и во вторую зиму – с сорок второго на сорок третий год. К больнице подвозили покойников и на саночках тоже. На тротуаре у больницы накопился толстый, утоптанный сугроб, и больничная ограда стала ниже. Поэтому трупы иногда перебрасывали прямо через эту ограду. А у кого сил не было, оставляли у ограды.

Запомнилось из мрачного юмора того времени:

- Как живешь?

- Как "четверка" – от Голодая до Волкова кладбища.

Раньше это было понятно без объяснений: перед войной и значительное время после войны четвертый номер трамвая ходил по маршруту от острова Декабристов по-старому – Голодая до Волковой деревни, где находится Волковское кладбище.

Трамваи появлялись все реже и реже, а потом и вообще стали, и в институт я стала добираться пешком. Дорога до института была неблизкой. С улицы Чехова, где мы жили, я выходила на улицу Некрасова, шла по Литейному, потом по улице Пестеля и через Марсово поле выходила на Кировский мост; с моста сворачивала к мечети, а там уже рядом была и Малая Посадская, иногда шла бездумно, а иногда фантазировала, как дурочка. В голову лезла всякая чушь: вот приду в институт, а там вдруг открыта столовая и всех нас накормят.

В ноябре, декабре Кировский мост казался мне горой, иногда я даже думала, что мне его не осилить. Мосты старались переходить быстрее, чтобы не попасть под обстрел. Но я через Кировский мост не шла, а брела. Иду, остановлюсь, постою немного, посмотрю назад: сколько то я все-таки прошла, значит еще ничего, двигаюсь. Однажды, когда я переходила Кировский мост, начался артобстрел и вместе с артобстрелом бомбежка. Не знаю что – бомбы или снаряды – падали в замерзшую Неву и взрывались. Люди, которые были рядом, легли – так всегда делали, если спрятаться было невозможно. И я тоже легла и съежилась около решетки моста. Рядом оказался какой-то парнишка-красноармеец, он протянул мне сухарь: "На, ешь".

Был еще один случай, когда я оказалась на мосту во время артобстрела. Но это было уже летом сорок второго года. Я переходила мост Лейтенанта Шмидта, и обстрел застал меня почти на середине моста. Рядом шло несколько человек, одни побежали, другие тут же легли. А я – не знаю, что со мной сделалось – вдруг вцепилась в перила моста, втянула голову и так осталась стоять. Снаряда рвались в Неве рядом с мостом. Из воды поднимались высокие фонтаны, и брызги долетали до моих рук, лица. Казалось, свет кончался. Мне кричали: "Девушка, ложись". А я как будто окаменела. Очень долго не могла придти в себя после этого случая.

За хлебом в нашей семье ходила обычно я. Вставала, как правило, в пять утра, надевала на себя все, что можно было надеть иногда закутывалась в три платка – только глаза были видны и шла в очередь к булочной. Хлеб мы получали на углу улиц Маяковского и Некрасова. Там до сих пор булочная, и по-прежнему, вход с угла. Но я помню, был какой-то период, когда за хлебом стояли у другой булочной, чуть подальше, на улице Маяковского, в крупном сером здании, расположенном между улицей Некрасова и Басковым переулком. В этом месте сейчас столовая.

Мороз по утрам был лютым. Все старались одеться как можно теплее, мужчины повязывали женские платки и иногда было трудно попять кто перед тобой – мужчина или женщина. Но люди в очереди каждый день одни и те же, и поэтому начинаешь различать. Даже обращаешь внимание: кого-то много дней не видно - значит умер. "Завтра мне уже не придти", – говорит сосед в очереди, с которым часто видишься и даже успеваешь к ному привыкнуть. И больше его не встречаешь. Значит, умер.

В очереди переговаривались о разных житейских делах. Передавали какие-то известия, слухи. Иногда можно было услышать самую лучшую новость – завтра будут что-то давать, крупу, например. А часто, застыв от холода, стояли молча, замкнуто, но все равно было отрадное чувство – рядом с тобой живые люди. Если рядом начинался артобстрел или бомбежка, очередь расходилась, люди прятались в убежище. Но у некоторых людей голод победил все страхи, они продолжали стоять у булочной, и их заставляли идти в убежище дежурные МПВО. Когда тревога кончалась, очередь устанавливалась как была. Люди находили свои места, споров и недоразумений, как правило, не было. Голодные, промерзшие насквозь, мы смиренно выстаивали очередь она вытягивалась, обычно, от улицы Некрасова до Ковенского переулка и были каждый раз счастливы, когда узнавали, что хлеб привезли и булочную должны открыть. Но иногда было – ждем, ждем, вроде бы уже и время, а булочная закрыта. Значит, хлеба еще нет, и надо стоять и ждать, пока привезут, а сколько ждать – никто не знает. Метель, темно, холод адский, промерзла насквозь с ног до головы, а уйти боязно. Вдруг привезут. И все-таки уже больше не могу. Говорю женщине, которая стоит за мной, что хочу пойти погреться. "Не уходите, – говорит она, – вон в той булочной она показывает в сторону соседней булочной, которая недалеко, здесь же, на улице Маяковского хлеб уже привезли. И у нас привезли, наверное перевешивают. Я шла и узнавала – и в нашей булочной не было хлеба и в соседней тоже. Соседка просто выдумывала и сама в это верила.

Было много случаев, когда из-за каких-нибудь перебоев на хлебозаводе не подвезли во-время муки или не было воды или по каким-то другим причинам хлеб выпекался с запозданием. И тогда хлеб привозили в булочные не утром, а в течение дня и даже к концу дня, когда уже начинало темнеть. В таких случаях в очереди возникал панический страх, все боялись, что хлеба вообще не привезут. Но каждый раз находились какие-то люди, которые гасили эту панику. Эти люди, как и все в очереди, были еле живы, едва стояли на ногах, но вот умели успокоить других и даже вселяли надежду, что хлеб будет. В большинстве случаев это были женщины. "Давайте, постоим. – слышался чей-нибудь одинокий голос, неожиданно спокойный в такой обстановке, – ведь должны же привезти". И этот голос действовал странным образом успокаивающе. Он всегда поддерживался: "Нет, я не пойду, постою". И люди не расходились. Почему-то многие считали, что если будет очередь, то хлеб обязательно привезут, И я тоже так думала: раз люди стоят, значит есть смысл стоять и ждать, а если очередь расходится, то хлеб могут и не привезти. Очередь была коллективной надеждой. И когда люди не выдерживали и очередь начинала редеть, эта, даже слабая надежда таяла.

И еще я вспоминаю, была сплоченность очереди. Если кто-либо, закоченев, не выдерживал и уходил домой погреться, его в занятую им очередь всегда впускали. Я не помню случая, чтобы кто-нибудь сказал: "Вы здесь не стояли". Все-таки, даже в таких условиях, большинство людей вело себя достойно. И вообще, – так мне запомнилось, – люди в очереди в большинство своем относились друг к другу сочувственно. Был такой случай, когда хлеб в булочной не привозили три дня. Это было в январе сорок второго – после говорили, что случилась авария, замерз водопровод, который подавал воду на хлебозавод. Все эти три дня стояла трехдневная, точнее сказать трехсуточная, очередь. Люди договаривались между собой, уходили согреться, поспать, и оставался какой-то костяк очереди. Днем тоже подменивались, чтобы погреться – и так трое суток. Никто не знал, почему нет хлеба. И не знали, когда он будет. Стояли и терпеливо ждали. Уже терялась всякая надежда. Появлялись мрачные предположения, что кончилась вся мука и ее не могут подвезти. Но все-таки психика людей била настроена таким образом, что это очень страшное предположение старались отмести и выдвигались версии обнадеживающие: хлеба нет потому, что промокла мука и ее сушат, хлеб уже выпечен, но его не могут привезти – нет бензина и другое, в таком же духе. Три дня эти казались вечностью. Нет сил описать весь этот ужас.

По правилам хлеб по карточкам выдавался так, что его можно было получить на два дня – на сегодня и на завтра. Все обычно залезали на день вперед. Взяв однажды хлеб на два дня – на сегодня и на завтра – дальше уже оставалось брать только на завтрашний день. И брали, и съедали. То есть, съедали сегодня тот паек, который предназначался на завтра. И так каждый день. Получить хлеб за прошедшие дни, например, за вчерашний день, было невозможно, его согласно правилам не выдавали. Если одинокий человек, например, заболевал и не мог выйти из дома – то его хлеб пропадал. Таких случаев было очень много, и очень много людей из-за этого погибло. Никакие просьбы и мольбы на продавщиц не действовали. Просить в этом случае было абсолютно бесполезно. Скорее можно было выпросить хлеб на послезавтра.

Когда булочную открывали, очередь, несмотря на холод и ожидание, не вваливалась, а входила какими-то порциями и подходила к прилавку всегда с правой стороны. Не помню случая, чтобы при этом был беспорядок или неразбериха. Возможно, люди боялись нарушить налаженность очереди, а может быть потому, что уже привыкли друг к другу. Но всегда, когда очередь входила в булочную и люди возбуждались от запаха хлеба, соблюдался порядок. Продавщицы вырезали талоны из карточек ножницами. Они обычно громко называли число, за которое вырезают талоны, но все боялись, что при этом могут быть захвачены и лишние талоны, и поэтому карточки после продавщиц всегда проверяли. Случаи, когда вырезали лишние талоны, бывали – иногда это происходило по ошибке, а иногда и не по ошибке. Продавщицы, как и во все времена, были – разные. На весы, когда на них продавщица клала хлеб, смотрели судорожным взглядом – а вдруг не довесит. Дрожащими руками брали свой паек и прятали в сумку, за пазуху, а некоторые тут же в булочной съедали его. Если была возможность, то хлеб подсушивали, клали его на сковородку и ставили на печурку, подсушенный хлеб был вкуснее. В продовольственных карточках имелись талоны на сахар, мясо, масло, крупу, макароны. Нормы были крохотные, но и по этим крохотным нормам выдавалось не полностью. Месяц кончался, и талоны оставались неотоваренными.

У Айно Кадью, эстонской девушки, моей ровесницы – она жила на нашей улице в доме восемь – мать работала в продовольственном магазине около Пяти углов. Вечером 31 декабря 1941 года Айно пришла ко мне и сказала, что в магазине, где работает ее мать, можно отоварить карточки вином. Было уже поздно, и мы стали спешить, боялись, что не успеем вернуться до комендантского часа. Я взяла с собой бидон. Получили мы разливное вино, красное, вроде портвейна. Я принесла домой литра три, наверное. Помню, мать Айно водила нас по магазину и рассказывала, что в нем продавалось до войны: "Вот на этой полке стояло то-то, а на этой это". И мы слушали с разинутыми ртами. А потом мать Айно вывела нас из магазина черным ходом во двор. Мы пошли с Айно к нам домой и дома выпили вина, которое принесли, рюмки по две, наверное. Еды никакой не было, и мы сразу же захмелели. Головы наши закружились, мы стали что-то выдумывать, мечтать, фантазировать. Уверяли друг друга, что немцев после Нового года от Ленинграда отгонят и в Ленинград сразу же завезут очень много хлеба, сахара, масла и другого продовольствия. Говорили и еще какие-то небылицы, верили в них, был какой-то подъем.

Вся повседневная жизнь была наполнена только мыслями о еде. С этими мыслями вставали, с этими не мыслями и ложились спать. Насыщения никогда не было. Помню, что бы я ни съела, голод все равно оставался. Некоторые пытались заглушить голод горячей водой, много пили. Но это был наивный самообман, и, кроме того, говорили, что это способствует отёкам. По каким-то дополнительным талонам выдавались шрот и дуранда. И то, и другое – это был жмых, концентрированный корм для скота. Шрот – соевый жмых, а дуранда – жмых от подсолнечника. Дуранда была, как камень. Ее размачивали, пекли лепешки, варили суп. Из шрота тоже варили суп. Но шрот плохо разваривался, казалось, что ешь дерево или резину. Все это представляло, конечно, иллюзию еды. Жмыхи эти усваивались плохо. Жуешь, набиваешь желудок, ощущаешь тяжесть в животе, а сытости нет. Помню, думала: а что такое сытость? Самой райской пищей была кашица из отрубей. Отруби были редкостью и по карточкам не выдавались. Достать их можно было только у спекулянтов. Когда удавалось что-нибудь сменять на отруби – это было счастье. Отруби казались таким деликатесом, что я даже удивлялась, почему мы их до войны не ели. Казалось, до конца жизни буду есть их с наслаждением.

Голод – в самой крайней его мере – люди переносили по-разному. Одни умели, и прилагали все силы к этому, держать себя в руках, другие не владели собой – были в полубезумном состоянии. Голодный инстинкт пересиливал рассудок. В этом случае всякие моральные соображения, стыд, совесть – исчезали, голод их отгонял. Никогда не забуду голодный психоз, который был со мной. Однажды объявили выдачу топленого масла. Я выстояла очередь и получила на три карточки что-то около трехсот граммов – видимо, всю месячную норму. Это было настоящее топленое масло, наверное, из тех поставок, которые пробивались по Ладожской дороге. Помню, что подумала: "Я только попробую его". Развернула и отковырнула кусочек. От запаха и вкуса масла у меня помутился рассудок, я как будто опьянела. Когда я пришла в себя, я поняла, что масло я съела. У меня было жуткое чувство, я не могла идти домой. Стояла и мерзла около дома и наверное замерзла бы совсем, если бы не мама. Она забеспокоилась, что я не возвращаюсь и вышла меня искать:

- Что ты пропала?

- Я не могу идти домой, я съела масло.

- Ну, съела так съела, – вот и вся была мамина реакция.

Это масло комом застряло у меня на всю жизнь. Я сама осуждала такие поступки. Выходит, я тоже озверела. До сих пор вспоминаю об этом со стыдом.

Даже чуткие и добросердечные делались черствыми и бездушными. Даже зверьми. Но было и наоборот. Люди сухие, прижимистые становились добрее, человечнее. Я знала одну женщину, мрачную и злую. Но когда я заставала ее за едой, она всегда приглашала: "Садись, ешь". А что было есть? Несчастный кусочек хлеба или варево из жмыхов. Но она урывала и от этого, чтобы угостить. Вывести какую-нибудь закономерность в поведении людей в тех ужасающих условиях, мне кажется, невозможно. В некоторых людях вообще ничего не изменилось. И до войны были приличными людьми, и в блокаду сохранили человеческое достоинство. А другие – как негодяями были, так негодяями и остались.

Несколько раз приходила к нам Лиза Горчакова, бывшая моя няня. Она работала на "Красном треугольнике". Работы на заводе не было, но вое равно приходили на завод. Иногда занимались какой-нибудь уборкой, а иногда просто так сидели в цехах. У Лизы было двое детой – две дочки, из них младшая, совсем маленькая, в блокаду умерла. Жила Лиза вместе со свекровью, муж был на Фронте. Лиза рассказала, как ее обманули, выманили хлеб. Утром – она только пришла из булочной – к ним на квартиру зашел молодой парень. Он сказал, что может привезти картошку, капусту, морковь. Сказал, что у него есть машина, но ему нужен хлеб, чтобы рассчитаться с шофером. К вечеру он обещал привезти картошку и овощи. Лиза сказала: "Только не обманите меня, видите, у меня дети". Но у парня было такое открытое и простое лицо, что Лиза ему поверила. Ей даже показалось, что она давно знает его. Отдала ему больше килограмма хлеба – дневной паек на четверых. Но ничего – ни картошки, ни овощей – этот парень не привез. Видимо, это был мошенник.

Я знала случаи, когда выслеживали беспомощных людей, грабили их, отнимали карточки. Но вот был и такой факт. Однажды, часов в пять или шесть вечера – это было, наверное, в декабре сорок первого или в январе сорок второго, потому что было совсем томно – я возвращалась домой. Во дворе около нашего подъезда стоял неизвестный человек. Он спросил меня, как ему найти какую-то квартиру и назвал номер. Я сказала, что это по нашей лестнице на пятом или шестом этаже, и мы стали подниматься вместе. На лестнице была кромешная тьма. У меня с собой были спички. Несколько спичек я зажгла, но лица этого человека я не видела. Когда мы поднялись на нашу площадку – на второй этаж – я постучала в свою дверь, а коробок со спичками отдала этому неизвестному. Почему я отдала спички, я и сама не знаю. Может быть от радости, что меня не убили. В коробке оставалось, наверное, еще с десяток спичек, а каждая спичка была ценностью – на месяц на человека выдавали по карточке два коробка. Неизвестный человек сказал:
- Я их вам верну.

Я ответила:
- Вы их не вернете, там их мало, вы их все сожжете.

На другой день мама мне сказала, что приходил какой-то человек и принес десять коробков спичек и еще кусок мыла. Кто это был, так и осталось неизвестным.

Когда я впервые услышала о людоедстве, я сначала не поверила. Но слышать об этом приходилось от многих. Говорили, что и в квартирах, и в подъездах, и во дворах находили трупы, у которых были вырезаны ягодицы, а у женщин и груди. Сама, своими глазами, я этого не видела. В соседнем доме пять, куда я ходила за кипятком он стоил, кажется, пять копеек литр, и получить его можно было литра два, не больше, я слышала однажды, как женщины, которые сидели и грелись около титана, обсуждали случай, который был в этом доме. В одной из квартир скрыли, что умер ребенок и на новый месяц получили на него карточку. Соседи узнали и сообщили об этом в ЖАКТ. Когда паспортистка с дворником пришли с проверкой, ребенок был наполовину съеден.

Обычно, когда кто-то умирал, полагалось сразу же заявить об этом в ЖАКТ. В этом случае паспортистка делала в домовой книге соответствующую отметку, после которой продовольственную карточку на умершего получить было нельзя. И поэтому нередки были случаи, когда скрывали, что кто-то в семье умер. Говорили, что не выходит на улицу потому, что болен. Получали карточку на новый месяц и потом уже хоронили. Управхозы, дворники, паспортистки всегда считались важными фигурами, а в блокаду – тем более. От них очень многое зависело и с ними старались ладить. Паспортистка, которая вела домовую книгу и выдавала карточки на иждивенцев и детей, могла отметить смерть какого-либо человека более поздней датой и выдать карточку на умершего на следующий месяц, а управхозы и дворники первыми имели доступ в квартиры, где все умерли. Контроля практически никакого но было, и они могли брать там все, что угодно. И еще – у многих управхозов были ключи от квартир, оставленных эвакуированными.

Блокадный быт был похож на пещерную жизнь. Во всех квартирах появились небольшие железные печурки. Их называли по-разному: буржуйками, таганками, времянками. На них грели воду, подсушивали хлеб и варили кое-какую еду. В лютые морозы это был единственный источник тепла. У нас в доме и в большинстве домов на нашей улице отопление было печное. Но для печки-голландки дров требовалось много, поэтому мы тоже обзавелись маленькой печуркой. Поставили ее рядом с печкой, а трубу от неё вывели в дымоход. Летом 41 года дровами запастись нам не удалось – их трудно было достать, и поэтому зиму с 41 на 42 год мы дожигали остатки дров, которые были у нас в сарае с прошлой зимы. Когда они кончились, мы стали жечь всё, что могло гореть – случайные доски, которые кололи на лучины, фанерки, щепки, бумагу, книги. Книг сожгли много. Помню мне очень не хотелось жечь собрание сочинений Пушкина, мне его подарили – это было старое издание 80-х годов прошлого века, в коричневых переплётах – и я его сумела сохранить.

Печурка тепла не держала. Когда в ней что-нибудь горело, то было тепло – да и то только вблизи неё, но как только гас последний уголёк, сразу наступал холод. Рядом в соседнем дворе, росло несколько небольших тополей, и никто не пытался их спилить или срубить на дрова. Ценили каждую щепочку, ломали и жгли мебель, покупали на Мальцевском рынке крохотные вязанки дров за большие деньги или за вещи, а деревья, которые были под боком, не трогали – ни в соседнем дворе, ни в маленьком скверике на пересечении улиц Маяковского и Некрасова, ни в других местах – тоже близко от дома – например, в садике на Литейном наискосок дома, где жили Некрасов и Добролюбов, или у родильного дома Снегирева на улице Маяковского. Таких мест, где были деревья, можно назвать много – и там, где мы жили, и в других районах города. Не думаю, что было какое-нибудь запрещение спиливать деревья. Я, во всяком случае, о таком не слышала. А спилить или срубить дерево было чем – почти у всех в сараях имелись и топоры и большие двуручные пилы. Но легко сказать – спилить. Спилить дерево, разрезать и расколоть его на поленья – да ещё на жутком морозе – это для истощённых, полуживых людей было не под силу.

Днем, когда через верхние уцелевшие стекла шел свет, я могла разглядеть себя в зеркале туалетного столика, который стоял около окна. Тоненькая, высохшая, совершенно непохожая на себя. Деформированный овал лица, подпухлости, круги под глазами. И кожа тонкая, ветхая. Помню, что кожа легко оттягивалась – наверное из-за того, что не было никакой жировой прослойки – и было такое ощущение, что она может легко порваться. Зубы шатались, десны кровоточили и ныли – это была цинга.

Может быть я ошибаюсь, но я не знаю, чтобы во время блокады у кого-нибудь из знакомых были простудные заболевания, чтобы кто-то болел ангиной, гриппом, воспалением легких. Это непонятно, потому что у людей было все, что способствует простудам: истощение, авитаминоз, постоянное переохлаждение. Но все недомогания были только желудочного характера – колиты, поносы. Когда электричество отключили, нам кто-то принес два самодельных светильничка. Такие светильники появились у всех, их мастерили из стеклянных флаконов и называли так, как они того заслуживали – коптилками. Чтобы экономить горючее, фитилек делали тонким, а горючим было все, что удавалась добыть – в основном, это было минеральное масло и солярка; керосина почти не было. Доставали горючее для коптилок с большим трудом и только у спекулянтов. При мерцании коптилок умудрялись читать книги и даже шить. Настоящие свечи были редкостью. Однажды я купила на улице самодельную свечу, принесла домой, зажгла, а она сразу же растаяла.

Когда наступили холода и водопровод замерз, за водой стали ходить на Фонтанку и на Неву. Вода добывалась тяжелым трудом, и ее старались экономить. Мыло тоже стало роскошью, И поэтому лишний раз руки не мыли, а часто и вообще не умывались. От печурок и коптилок шло много сажи. Она так крепко въедалась в поры кожи особенно много ее оседало под носом около ноздрей, что казалось, ее никогда но отмыть. От грязи стали появляться вши. Комнаты, как правило, не проветривались, боялись упустить даже малость тепла. И поэтому воздух в квартирах был застоявшийся, тяжелый. Он густо ударял, когда входили с улицы, с мороза. Тогда на это никто не обращал внимания. По сравнению с голодом и постоянными неотвязными мыслями о еде это было мелочью, не стоящей и упоминания. Несмотря на холод, раз в две или три недели устраивали в комнате нечто вроде бани. Тело чесалось, и не мыться было уже опасно. Грели в кастрюле воду, стелили на пол рядом с печуркой старую клеенку и ставили таз. Сначала мыли голову, потом в этой же воде мыли тело. Мама мылась после меня и часто той же водой, которой перед этим мылась я. В январе 42 года – так мне запомнилось – на Некрасовской улице открыли баню. Баня работала два раза в неделю. Некоторые шли в баню не только помыться, но и согреться, и сидели там целый день. Часто умирали в бане. Женщины и мужчины мылись вместе, в общем классе. Мама ходила в баню несколько раз, а я нет, – стеснялась идти. Мама сердилась, на меня и уговаривала пойти вместе с ней: "Ай, какие там мужчины, они уже ничего не видят".

Продолжение следует

См. материал к теме Блокада Ленинграда

Комментарии

Добавить изображение