БЛОКАДА

05-05-2005

Продолжение. Начало в № 425 от 08 мая 2005 г.

Соня Сапгир - 1940 г.Хотя воду и экономили, все равно два раза в неделю нужно было за ней ходить. Снег перетапливать боялись. Дворы были забиты грязным, слежавшимся снегом. Канализация в домах не работала, и всякие нечистоты выносились во двор и на улицу. Опасались инфекции холеры, тифа, дизентерии, и поэтому, если снег перетапливали, то брали его с чистого места и только тогда, когда он был свежий. Но и в этом случае вытапливаемую воду использовали не для питья, а для обихода – постирать, помыться. За водой ходили с кем-нибудь вместе, чтобы можно было друг другу помочь. Вода выплескивалась, обливала руки, ноги, и это на обжигающем морозе – до тридцати, до сорока градусов. Дорожки, протоптанные в сугробах, были залиты расплеснутой, заледеневшей водой. Идешь по этой дорожке, скользишь, боишься упасть. Видишь, как падают. И было постоянное ощущение, что это может в любой момент случиться с тобой, – грохнешься и не встанешь. Кости были хрупкие, сломать руку или ногу – это была гибель.

Кажется, это было под конец декабря 41 года. Рядом, на улице Жуковского, разорвалась тяжелая бомба. Она разрушила дом 3 и вскрыла водопровод – стала бить вода, К нам кто-то зашел: "На Жуковской вода есть". Мысли были сосредоточены на еде, на воде, а о том, что разбомбили дом, даже по упоминали. Вода эта залила ту часть улицы Жуковского, которая примыкает к Литейному, и дошла до улицы Чехова. Потом она замерзла. Пока вода шла, вес, кто жил рядом, ходили и набирали ее. Я тоже ходила несколько раз и дома переливала воду в тазы, ведра, кастрюли.

От голодной смерти умирали и одинокие люди и целые семьи. Но все-таки бессемейные люди умирали раньше. Им не для кого было жить и не о ком было заботиться – а это было огромным стимулом к жизни. Одиноким людям без семьи, без друзей неоткуда было получить поддержку. Они уходили в себя, были беспомощны. Поэтому очень многие люди – и одинокие и даже целые семьи – стали искать сближения, инстинктивно жаться друг к другу. Вместе было надежнее. Совместно селились и родственники и знакомые, а иногда и даже просто чужие люди.

Однажды – это было в январе 42 года – зашла к нам зачем-то совершенно неизвестная нам женщина. Зашла она случайно и так осталась у нас жить. И жила почти до конца 43 года. Звали ее Мотя – Матрена Васильевна Трубникова. Почему она прибилась именно у нас, я не могу понять. Корысти у нее не было никакой – просто ей хотелось быть ближе к людям. Работала Мотя на молокозаводе и от голода не умирала. Молока на этом молокозаводе, конечно, не было, но еда какая-то была, там одно время перерабатывалась соя. Мотя старалась быть чем-то полезной, приносила домой жмыхи, соевые лепешки, щепки для печурки.

Однажды Женя Грибова (студентка мединститута) принесла два билета в театр – в Пассаж, теперь это театр имени Комиссаржевской. Мы пошли с Женей вместе. Это было приблизительно в ноябре 41 года, в самый голод. Представление в театре начиналось рано, часов в пять. Зал был почти полный. Все сидели, не раздеваясь, в пальто, в шубах, в платках, закутанные с головой. Было много военных. Помню, я удивлялась, что военные – и в театре. Что мы тогда смотрели, совершенно выпало из памяти. Но что-то веселое, потому что много смеялись. Реакция зрителей была такая, как будто нет ни войны, ни голода, ни постоянного тревожного состояния. Раздавались взрывы смеха, аплодисменты, и был общий подъем. Ну а те, у кого имелся с собой еще и кусочек хлеба, это были вообще самые счастливые люди. Во время представления был налет. Завыла сирена, задернули занавес, но никакого беспорядка или паники не было. Люди вставали со своих мест и шли в бомбоубежище – так, как будто выходят в антракт. Бомбы взрывались где-то близко, сотрясения доходили до убежища. Сидели и пережидали, а когда налет кончился, то снова пошли в зал. Спектакль продолжался с того самого места, на котором он был прерван. Жизнь продолжалась. И странно: только что падали бомбы, и люда, которые могли бы погибнуть от этих бомб, снова смотрят спектакль. И снова смеются, когда на сцене что-то веселое и вытирают глаза, если кого-то жалко.

Дядя Моисей собирался в эвакуацию в Пермь, где была его жена и дочь. Он хотел иметь деньги на дорогу и решил продать хрустальную вазу - единственную ценную вещь, которая у него была. В начале декабря 41 года мы вместе с ним ходили в комиссионный магази
н на углу улиц Восстания и Некрасова и сдали вазу на комиссию. Удивительно, конечно, что комиссионные магазины в это жуткое время работали. Несколько дней спустя сын дяди Моисея Израиль куда-то пошел и домой не вернулся. Искать его или где-нибудь о нем справляться ни у кого не было сил. Предполагали, что он упал и умер или погиб при бомбежке или артобстреле. Дядя стал слабеть. Его тянуло на диван – лежать, спать. Это был плохой признак. Приблизительно за неделю до смерти дядя сказал мне:

- Когда я умру, отвези меня в синагогу.

Дядя не был верующим, он объяснил мне, что не хочет, чтобы его бросили через забор к Куйбышевской больнице. И еще он попросил, чтобы я после его смерти зашла к его другу, с которым он вместе работал на "Скороходе", и сказала бы ему, что он умер. Дядин друг жил недалеко, на улице Марата, и я просьбу дяди исполнила. В одну из ночей, это было в двадцатых числах декабря, дядя разбудил меня и попросил пить. Сказал мне, что до утра он не доживет. Будил еще несколько раз, снова просил пить. Потом впадал в забытье, засыпал. Под утро очнулся и сказал по-еврейски: "Их штарб" я умираю. Это были его последние слова. Потом он потерял сознание, весь день был в беспамятстве и к вечеру умер. На другой день утром мы завернули дядю в простыню и вынесли во двор. Помогла нам одна наша знакомая, которая в это время зачем-то к нам зашла. Мы поставили во дворе двое детских санок одни за другими, связали их вместе, положили на санки дядино тело и привязали ого. Я взяла паспорт дяди и его продовольственную карточку и тронулась в путь. Дорога была длинная: от улицы Чехова по Жуковской, по Литейному, по Невскому, по Садовой – до Лермонтовского проспекта, к синагоге. Это, наверное, больше четырех километров. День был – мороз с солнцем, кругом было ослепительно. И на всем пути в разных направлениях везли покойников. Трупы у синагоги принимали два человека. Один из них спросил, есть ли у меня карточка. Я отдала дядину продовольственную карточку вместе с его паспортом и оставила тело дяди на санках у синагоги. Спустя день или два после смерти дяди Моисея к нам пришла мамина сестра – тетя Лиза, она сказала, что умер мой отец.

В блокаду мой отец по-прежнему жил на Щербаковой переулке и работал на обувной фабрике. Что он там делал, я не знаю. Отец еле передвигал ноги, но все-таки изредка приходил ко мне повидаться. Умер он дома, в постели. Увезли ого сандружинницы. Сеня, мой брат, еще перед войной поступил в ремесленное училище, должен был выучиться или на токаря. Жил Сеня и у отца, и у нас. Незадолго до смерти отца он приходил к нам попрощаться, его училище эвакуировалось по зимней Ладоге. Был Сеня очень истощен. Мы договорились, что он из эвакуации напишет. Но письма от него мы не получили ни в то время, ни после окончания войны. Сеня был очень привязан к нам и если бы он был жив, то, конечно, сообщил бы о себе. Вероятно, он погиб в дороге или уже будучи эвакуированным умер от истощения.

Радио в квартирах, как правило, никогда и ни у кого не выключалось – это была главная связь с внешним миром. Все новости, все известия мы узнавали по радио, в том числе и – когда и что будут давать по карточкам. Я до сих пор помню фамилии ленинградских дикторов Беккера и Чистякову, они вели передачи всю блокаду, и мы привыкли к их голосам. И конечно всегда о надеждой слушали голос Левитана, Московское радио. Когда передач не было, репродуктор транслировал стук метронома. Почему это делалось, я не знаю, думаю, для того, чтобы люди знали, что радио работает. На меня стук метронома действовал тягостно, даже мрачно. Было такое ощущение, что этими равномерными стуками отсекается время от тревоги до тревоги. Но это, конечно, только мое восприятие. Иногда стуки метронома казались такими зловещими, что, казалось, подчеркивали приближение к неизбежному. При тревоге любая передача обрывалась и диктор повторял несколько раз: "В городе объявлена воздушная тревога, движение транспорта и пешеходов прекратить, всем в укрытие...". Или: "Город подвергается артиллерийскому обстрелу...". И выла сирена. Когда дикторы объявляли тревогу, голос у них менялся, становился напряженным, неестественным. В первые дни это нагоняло страх, но когда бомбежки и обстрелы стали обыденным явлением, то тревоги уже не столько путали, сколько злили. Люди говорили с досадой: "Опять тревога!". В тех случаях, когда объявить тревогу у дикторов не было времени, по радио неожиданно начинала выть сирена. Вой сирены я ненавидела всю войну. Он давил, угнетал, был по мозгам, казалось, что. внутр
и что-то разрывается. Иногда я не выдерживала, зажимала уши или даже выключала радио. Зато отбой тревоги передавался по радио приятной и успокаивающей мелодией, она игралась на трубе и была для всех самой лучшей и самой сладкой музыкой. Все сразу же забывалось, все страхи, все ужасы.

Частые тревоги выматывали и нервы и силы, и иногда во время налета я оставалась дома. Все уйдут, а я сяду за печкой: "К черту – думаю – что будет, то и будет". И хотя с разрывами бомб и снарядов, с треском зениток мы, казалось бы, уже свыклись, – они отступили на второй план по сравнению с голодом, – все-таки, некоторые бомбежки казались нам просто адскими. В особенности, когда немцы бомбили или обстреливали – а часто и то и другое вместе – какой-нибудь один район города. Такие бомбежки и обстрелы назывались массированными, и когда такое выпадало на наш район, становилось жутко. Бомбы падали близко, и дом ходил ходуном. После этого у меня пропадало желание оставаться дома, и я вместе со всеми убегала в бомбоубежище. Хорошо, что еще жили мы на втором этаже. Спуститься в убежище с пятого или шестого этажа, а потом снова подняться, да еще по восемь-десять раз в сутки, и днем и ночью, было непосильно для больных и истощенных людей, в особенности, для пожилых. Помню, что первое время какие-то дежурные МПВО заставляли нас во время налета уходить в убежище. Они стучали в двери: "Почему не в убежище? Немедленно в убежище".

Из близких с нашим домом разрывов крупных фугасных авиабомб помню такие: на углу улиц Маяковского и Жуковского, на улице Жуковского, дом 3, на улице Маяковского, дом 8. Это были прямые попадания, и дома от этих бомб были разрушены полностью После войны на этих местах выстроили школы. Крупная авиабомба попала на нашей улице в дом 8, это наискосок от нашего дома. Помню, сотрясение от ее удара. Бомба эта, пробив все этажи, к счастью, не взорвалась. Ее извлекли и обезвредили уже после войны. Не взорвалась также и крупная авиабомба, которая попала в дом 8 по улице Некрасова. Но многое уже не помню. Например, забыла, что тяжелая авиабомба разрушила театр на Литейном проспекте во дворе – это в квартале от нашего дома мне об этом напомнили.

Бомбоубежище под торговым техникумом было огромных размеров. Думаю, что там могло поместиться человек пятьсот-шестьсот, а может быть даже и больше. Стены и потолок были массивными, и грохот от разрывов снарядов и бомб доходил в убежище приглушенным, чувствовались только сотрясения и толчки. Первые месяцы людей в убежище набивалось очень много, а потом стало поменьше. И эвакуировались, и умирали. Были на нашей улице и другие убежища, но небольшие и плохо приспособленные. Рядом, в доме 5, убежище было в полуподвале, в прачечной, и его только по наивности можно было считать безопасным. Бомбоубежище под торговым техникумом было благоустроенным, думаю, что оно было приготовлено еще перед войной. Были скамейки, столы, стулья, стояли бачки с питьевой водой, и всегда имелся кипяток – топился титан. В убежище было радио и электроосвещение. Когда электричество отключили, то стали зажигать керосиновые лампы. Некоторые приносили с собой в убежище на всякий случай свечи. И свечи, и керосин очень быстро сделались дефицитом. Когда обстрелы и бомбежки стали частыми – бывало так, что за сутки тревоги объявлялись даже больше десяти раз – многие, особенно престарелые и женщины с маленькими детьми, стали устраиваться в убежище, как дома. Принесли матрацы, тюфяки, подушки, старые одеяла и оставались в убежище на ночь – спать.

В долгих пребываниях в убежище вели разговор о чем угодно, но только не о страхе и не о бомбах. Говорили, у кого кто умер, но, в первую очередь, конечно, о хлебе, о прибавке нормы, и еще о том, когда и что могут выдать из продуктов. Обменивались новостями, рассказывали всякие истории. Никто не говорил ни об опасности, ни о боязни, и это не было пренебрежением – просто люди устали. Когда кто-нибудь на улице попадал под обстрел, то никогда не рассказывал об этом с подробностями. Всегда говорил односложно: "Попал под обстрел". И все. Не хотелось ни вспоминать, ни, тем более, смаковать ощущение ужаса. Часто вспоминали довоенную жизнь, она представлялась чем-то вроде сказочного сна. И всегда излюбленной темой была еда:

- А пшено, помните, никто и не покупал.

- А соленую треску?

Человек так устроен, что как бы ни было безнадежно, он все-таки на что-то надеется. Всегда кто-нибудь рассказывал, что ему известно из достоверных источников, что где-то на подступа
х к Ленинграду стоят огромные обозы с продуктами – с мукой, с мясом, с сахаром, что блокаду в ближайшие дни прорвут и все эти продукты сразу же перебросят в Ленинград. И тому, кто это рассказывал, верили, даже поддакивали, говорили, что тоже слышали об этом. Верили, потому что нуждались в какой-то надежде. И еще помню: если, например, бабка какая-нибудь говорила, что нормы должны повысить, а кто-то сомневался и спрашивал, откуда ей это известно, то такого скептика пресекали:

- А какая вам разница, откуда ей это известно. Раз говорит, значит знает.

Но велись и полупанические разговоры, что в городе кончаются все запасы, что мы доедаем последние остатки. Говорили - то, что привозят по Ладоге, это капля в море, что хлебную норму уменьшат еще и еще, и что все мы погибнем. Резкие переходы от надежды к отчаянию были убийственными. Когда норму хлеба снизили со 150 до 125 граммов, была полная безысходность. И хотя 25 граммов было разницей небольшой, морально это было воспринято ужасно: значит, больше ничего нет, значит, конец, смерть. И все-таки, я вспоминаю, преобладали оптимистические слухи: что блокаду скоро прорвут, что продовольствие доставят и что нормы повысят. Эти оптимистические слухи были как поддерживающее лекарство, и если они хотя бы чуть-чуть подтверждались, радость была неимоверная. Когда норма хлеба после 125 граммов увеличилась сразу до двухсот, мы просто но помнили себя от счастья. Значит, наступил поворот к лучшему.

Как то в учебном кабинете продовольственных товаров торгового техникума я раскрыла шкаф и увидела окорок, А рядом на полках, прямо перед моими глазами, лежали большие куски колбасы и сыра. Не помню, что мне пришло тогда в голову – сошла ли я с ума или у меня голодные галлюцинации. А это были муляжи, учебные пособия для продавцов и товароведов, сделанные из папье-маше. В других шкафах лежали груши, яблоки, помидоры, бублики, плюшки, калачи. Все это было так похоже на настоящее, что я каждый раз вздрагивала, когда открывала какой-нибудь новый шкаф и видела непривычные для меня подделки – муляжи. Мне даже становилось дурно. В январе 42 года в этом здании торгового техникума открылся госпиталь.

В октябре, ноябре занятия в институте состояли обычно из двух лекций или из одной лекции и одного практического занятия. На общих лекциях, когда соединяли несколько групп, сидело двадцать-тридцать человек, а на практических, если была только одна группа человек шесть-десять, а иногда даже и три-четыре человека. Если кто опаздывал, то тихо входил и садился. Было и так – придешь на занятия, а преподавателя нет. Сидели, ждали его, а если преподаватель так и не появлялся, никакой досады не было. Никто не считал, что пришел зря, потерял время, силы. Рады были, что можно было, как теперь говорят, пообщаться друг с другом. В институт тянуло. Дома были мрачные мысли, неуверенность, страх, а в институте какая-то система, организация. Я даже чувствовала себя лучше, когда шла в институт. И так было у всех. Помню, девочки не хотели друг перед другом плохо выглядеть, приводили себя в порядок, даже причесывались. И все-таки было что-то странное и нереальное в этих занятиях, Кругом гибель, а мы, иззябшие и голодные, сидим и слушаем какие-то не от мира сего лекции, например, по средневековой литературе, и профессор Рубцова, очень женственная и очень миловидная, таявшая от голода прямо на глазах, увлеченно рассказываем нам о любви Тристана и Изольды.

Преподавателей забыть невозможно. Хорошо помню профессора Ананьева, читавшего психологию. Он и до войны был сух и почти не улыбался Ананьев читал нам еще на первом курсе, а в блокадное время выглядел совсем мрачным, хотя в обращении со студентами у него появилась какая-то мягкость, ранее совершенно ему не свойственная. Теорию литературы читал профессор Гуковский. Исхудавший и осунувшийся, он, даже в самое тяжелое время, оставался подтянутым и аккуратным. Запомнилось его строгое лицо и низкий спокойный голос. И колоссальная эрудиция. Она не подавляла только потому, что Гуковский был в высшей степени тактичен. Казалось, он видит в нас своих коллег, собеседников и просто делится своими знаниями, мыслями. На экзамене было такое ощущение, что он не спрашивает тебя, а просто с тобой разговаривает:

- А вы обратили внимание на размер стихотворения? – и читал наизусть какой-нибудь отрывок.

От него нельзя было услышать: "Это неправильно". Он говорил очень мягко:

- Знаете, здесь я с вами не согласен.

И ощ

ущал страшную неловкость, когда ставил тройку.

Русский язык вела у нас профессор Петрова, известная русистка. Она очень скромно одевалась – я имею в виду предвоенное время, всегда была в неприметном платочке и казалась старше своих лет. Нас постоянно поражал контраст между ее обширнейшими знаниями и непритязательным видом. Своей внешностью и особенно певучим голосом она напоминала сказительницу – такую бабушку Арину. Лекции ее были живыми и полны неожиданностей – каждый раз мы делали какие-то открытия. А от самой ее веяло покоем и добротой. Когда она раскрывала нам какие-нибудь тонкости суффиксов или доискивалась до того или иного корня, на лице у нее появлялась улыбка, сопровождаемая небольшой паузой: она наслаждалась нашим восприятием. На блокадных лекциях она запомнилась мне сидящей – у нее болели ноги и ей трудно было стоять. А лекции ее были такими увлекательными!

Особенно хорошо запомнился профессор Болдырев, высоченного роста, с совершенно белой головой и старомодными изысканными манерами. Он читал античную литературу и сам казался нам каким-то античным. Очень худощавый и до войны, он от голода, казалось, высох, тонкие черты лица исказились и выступили отпечатки дистрофии: набрякшие мешки под глазами и опухлости в нижней части щек. Но и при этом он не утратил ни благородных манер, ни аристократической внешности. В коридоре Болдырев стоял всегда ссутулившийся, с тусклым, остановившимся взглядом. Я каждый раз думала: неужели он будет нам читать, он же едва держится на ногах. Но как только начиналась лекция, Болдырев преображался, почти с первых слов. Казалось даже, что он становится обычным здоровым человеком. Голос у него был громкий, с рокочущим грассированием: Андрромаха, Герракл... Он увлекался, снимал шапку, расстегивал пальто и даже иногда улыбался, правда, какой-то отрешенной улыбкой. И, удивительно, на лекциях он никогда не садился, читал всегда стоя.

Даже в ноябре мы что-то еще на лекциях записывали. Писали карандашами, а руки были в перчатках. Очень жалко, что эти блокадные лекции не сохранились. После экзаменов я их сожгла в нашей печурке вместе с учебниками.

В начале декабря в институте началась экзаменационная сессия, она была досрочная. Когда я об этом вспоминаю, мне и самой это представляется чистым безумием. Кругом мрак, отчаяние, люди умирают десятками тысяч, а мы тащимся сдавать зачеты и экзамены. Я сейчас думаю – зачем? Ну, лекции – ладно. Но ведь экзамены-то можно было и не сдавать. Из института не отчислили бы и уж конечно никто бы не ругал за это. Но, видимо, была какая-то инерция. Инерция движения, что ли. И страшно было остановиться. А экзамены создавали видимость, что жизнь продолжается. Это поддерживало и даже, наверняка, спасало. И я помню, что все мы, как могли, готовились, читали учебники и конспекты – то, что сумели записать. И, как это ни дико, даже немного волновались. Экзамены были по русскому языку, теории литературы, античной литературе и по педагогике. Да, из зачетов помню английский, латынь, старославянский и западную литературу. Преподаватели экзаменовали по-разному. Одни почти не спрашивали или спрашивали с послаблениями, а другие так же, как и раньше.

Уже во время экзаменов стали говорить об эвакуации. Директор собрал нас и объяснил, что до Ладожского озера мы поедем поездом, а дальше на машинах – по льду. Сказал, что много вещей брать нельзя, что можно взять столько, чтобы была занята лишь одна рука. Стали составлять списки, и я тоже записалась. Кажется, уже тогда называли место эвакуации нашего института – город Пятигорск. После экзаменов мама стала собирать меня в дорогу. Она при готовила мешок и стала складывать мои вещи. Уже был назначен день отъезда, и нужно было принести деньги на билет. Кроме того, надо было сдать продовольственные карточки, чтобы получить форму 7 – документ, необходимый для получения карточек в другом месте, – и все это надо было делать очень быстро. Мама и отчим были жалкими, чувствовалось, что им не хочется, чтобы я уезжала. Но они меня не держали. Да и все говорили, что оставаться в Ленинграде безрассудно. Я собиралась, а на душе была тяжесть. С одной стороны - вроде бы по-другому нельзя: институт эвакуируется, большинство студентов уезжает, и я тоже в списках на эвакуацию. А с другой стороны, было не по себе; бросаю родителей, спасаюсь одна. Думала: может никогда больше не увидимся. И я решила, что никуда не поеду. Взяла вещмешок, вытащила оттуда все барахло, а потом пошла на улицу Пестеля к Нине Веселковой, одной нашей девочке-студентке, чтобы она передала в деканат, что я не поеду. Помню, когда я приняла такое решение – груз свалился с души.

Эвакуация для нашего института обернулась трагедией. Пятигорск, куда эвакуировался институт, был захвачен летом 42 года немцами. И погибло очень много – и студентов и преподавателей. В особенности, евреи. Уцелели очень немногие.

Эти дни, когда я слонялась без дела, были самыми страшными, самыми черными днями. Приходила утром из булочной и валилась на диван. И страшно было лежать, и не было сил подняться. Самая адская работа была бы лучше, чем такое состояние. Мама инстинктивно понимала, что это плохо и не. давала мне залеживаться:

- Что ты лежишь, – говорила она, – иди куда-нибудь.

Идти было некуда. Люди шли к магазинам, и я шла: а вдруг что-нибудь давать будут. Ночью просыпалась, думала, скорее бы утро – идти за хлебом. Вставала и, как безумная, начинала шарить по буфету. Мама тоже просыпалась:

- Что ты ищешь? Там же ничего нет.

Часто думала: проживу ли еще день. Нет, наверное, не спастись. Кругом умирают, а почему я исключение. Придет и моя очередь. Это только отсрочка... Но изо дня в день сидеть дома и ждать конца было тошно. Я делала усилие, вставала, выходила на улицу. Внезапно приходила мысль: прожит день, а может быть, еще проживу.

В январе 42 года на улицах было безжизненно. Люди попадались редко, транспорта почти не было, только иногда проедет какая-нибудь автомашина. И – ни птицы, ни собаки, ни кошки. Мертвые дома без стекол, месиво кирпичей, воронки от бомб. Все мрачно, зловеще. Встретила я одноклассницу Вальку, о которой когда-то дружила. Валька хорошо выглядела, собственно, так же, как и до войны. Я удивилась и узнала, что она устроилась паспортисткой в ЖАКТ’е, там же, где она сама и жила. Валька сказала мне, что у нее есть возможность получать лишние карточки и объяснила, как она это делает: не отмечает своевременно в домовой книге тех, кто умер, и получает карточки на мертвых душ. Валька спросила, что делаю я. Я сказала, что институт эвакуировался, я нигде не работаю и положение отчаянное. Валька пожалела: "Ты не цепкая". А я подумала: а откуда у нее взялась такая цепкость, такая прыть, она ведь тоже, как и я, была маменькина дочка. Валька вдруг мне сказала: "Иди на мое место. Я собираюсь в эвакуацию". Она тут же потянула меня к себе в домоуправление, вытащила домовую книгу и стала листать ее и показывать: "Этого нет, этой нет...". Объяснила, что эти люди умерли, а карточки она получает. Стала очень активно уговаривать: "Ты не бойся, научишься. А если боишься, будешь давать правильные сведения. Постепенно, конечно". Она словно околдовала меня, привела к себе домой и стала подбадривать: "Все будет хорошо. Ты здесь продержишься". А мать Вальки, – она очень тепло ко мне относилась, – сказала мне так:

- Не берись за эту работу. Ты не сможешь. Лучше умереть, чем в тюрьму попасть. Я не могу с этими детскими карточками ходить. Мне кажется, все на меня смотрят.

Как я потом узнала, Валька в своих подделках запуталась и спешила эвакуироваться, поэтому ей хотелось сдать дела человеку, которого она хорошо знает.

В марте отчим узнал, что в госпитале требуется санитарка. Он привел меня в канцелярию госпиталя, я написала заявление, заполнила анкету, и мне оставалось только принести справку о места жительства. 11 марта 42 года мне исполнилось девятнадцать лет.

В госпиталь я пришла на другой день после дня рождения. Приняли меня санитаркой, дали оклад 225 рублей – мизерные деньги по тому времени – и определили в приемный покой. Но, самое главное, я получила рабочую карточку. В марте сорок второго по иждивенческой карточке хлеба давали триста граммов, а по рабочей я стала получать пятьсот. Огромная разница! Тем более, что другие продукты по-прежнему выдавались в ничтожных количествах, а иногда и совсем не выдавались. А на пятьсот граммов хлеба, по тогдашним представлениям, можно было жить.

С самого первого дня работы в госпитале я стала меньше страдать от голода и страха. Стали отступать и беспросветность и, ставшие уже привычными, мысли о конце. Госпиталь – это была жизнь. Люди вокруг, тепло, свет в госпитале было электрическое освещение. И какой-то порядок. И кому-то я нужна: "Сестричка, помоги", "Сестричка, принеси "... В первые дни я так выбивалась из сил, что приходила домой, валилась и засыпала. Были даже случаи, утром не могла встать. И за мной присылали. А потом ничего, расходилась. Даже домой не хотелось идти после дежурства. А были дни – у меня вообще не было точного рабочего времени. Приходили за мной вечером и несколько раз даже ночью: "Привезли раненых, надо помочь, пойдем. И вставала. И не было досады или не охоты. Наоборот – была какая-то романтика. Я даже гордилась, что меня вызывают, что я стала так необходима. И ни от какой – даже самой тяжелой работы не отказывалась, делала все, что мне говорили.

Приемный покой в госпитале был па первом этаже, рядом с вестибюлем. Он состоял из трех смежных комнат. В первой комнате -она была небольших размеров – мы с раненых снимали одежду, часто приходилось ее разрезать. Врач осматривал, помогала ему сестра, а я все записывала. И еще – регистрировала документы: красноармейскую книжку или командирское удостоверение, справки – из медсанбата или полевого госпиталя, а если документов не было, - записывала со слов. Но были и такие: и без сознания, и никаких документов. На них все бумаги составлялись после. Кроме раненых, в госпиталь поступало и много больных: обмороженные, дистрофики, с дизентерией.

Если раненый двигался, ему помогали идти в палату. А кто не мог, тех мы таскали на носилках их так и называли – носилочные раненые. Носить раненых – это было самое тяжелое. Носили на второй, на третий, на четвертый и на пятый этаж. Лестница в госпитале была трехмаршевая, с поворотами и с широким лестничным колодцем. Чтобы подняться с этажа на этаж, нужно было пройти три лестничных марша, между которыми были две промежуточные площадки. Эти площадки были широкими, на них можно было носилки с раненым опустить и немного отдохнуть. Таскали мы носилки вдвоем и санитарки и сестры. Помню, когда дотаскивали носилки на четвертый или пятый этаж – не могли отдышаться, дрожали и руки и ноги. Но откуда бралась сила? Сейчас авоську еле дотаскиваю – сытая.

В приемный покой привозили таких безнадег, что я невольно думала: им хуже, чем мне, у меня хоть руки-ноги целы. И был долг, была потребность чем-то облегчить их страдания, помочь им. Всех их было жалко, и – особенно пожилых, все свои мучения они переносили как-то очень терпеливо и безропотно. Сестры и санитарки на отделениях не управлялись, поэтому из отделений приходили или звонили в приемный покой и просили помочь. Меня посылали обычно в пятнадцатую палату, послеоперационную. А иногда говорили: "Сходи в сорок четвертую, там много тяжелых. Посмотри, что там делается, помоги". Помню, я всегда была рада, что мне доверяют, что от меня есть польза – я этим жила.

А сорок четвертая – это была дизентерийная палата, там лежали с дизентерией и колитами дистрофийного происхождения. Ужасная палата. Тяжелый, смрадный воздух, и живого не отличишь от мертвого. Я помогала там как только могла: давала лекарства, выносила судна, перестилала белье, делала уборку. Чтобы узнать, кто живой, кто мертвый, я брала список и делала перекличку. Спрашивала по фамилиям. Отвечает, значит жив. Не отвечает, отыскиваю по табличкам на койках. Но иногда трудно было понять живой или нет – у всех обострившиеся желто-серые лица и безжизненные глаза. Спрашиваю – не отвечает. Сосед показывает рукой: дрянь дело. Иду за врачом или сестрой. Делают укол какой-нибудь, если еще не поздно. В этой палате была самая большая смертность. Смерть записывалась латинским словом "exodus" (ушел, или – выбыл). Самое ужасное было, когда близкого человека находили, а он уже был отмечен: "exodus" – это были тяжелые моменты. Или когда раненый умирал уже после того, как его кто-то из близких разыскал. Ведь считали – раз в госпитале, значит, спасен, И вот – умер. И сказать, что раненый умер, должна я. В самый первый раз я не могла это сделать. Я тогда сказала: "Подождите, я сейчас приду". Пошла к начальнику приемного покоя Ольге Федоровне: "Я не могу сказать, что раненный умер". Ольга Федоровна вышла к посетительнице и сказала. Подумать, – ну что такое была в то время смерть одного человека. Смерть вообще перестала быть событием. Перед глазами были горы трупов за оградой Куйбышевской больницы, трупы во дворах, на лестницах и нескончаемые санки и доски с покойниками на улицах по пути на кладбища. Жизнь так обесценилась, что, казалось, можно было одеревенеть. И вот смерть одного человека неожиданно становилась такой ощутительной. Это, в общем-то, трудно даже объяснить.

Я вела еще табель на вольнонаемный состав. Вольнонаемных в госпитале было много, наверное, больше ста человек. Это был, в основном, младший обслуживающий персонал -сестры, санитарки и еще в хозяйственных службах – в финчасти, в АХЧ, на пищеблоке. Дел с табелем было много. Каждое утро я должна была обойти весь госпиталь, все этажи, все отделения: первая хирургия, вторая хирургия, третья хирургия... первая терапия, вторая терапия... Было в госпитале не то восемь, не то десять отделений. Был у меня такой случай. Санитарка одна, полуживая, два дня не приходила, а я ей поставила рабочие дни. Все понимали, что она больна, что не в состоянии дойти до госпиталя. Сидеть дома просто так никому тогда не хотелось: холодина, есть нечего, ни сготовить, ни постирать. Ну и, кроме того, и сестры и санитарки никогда не считались со временем, всегда перерабатывали. Поэтому я и пошла на нарушение – поставила полуживой санитарке в табеле рабочие дни. Но об этом тогда пронюхал завканцелярией госпиталя – гнусный тип. Он стал мне грозить самым настоящим судом. Между прочим, этот тип до войны жил на нашей улице и даже бывал у нас дома. Он пристроился в госпитале, носил полувоенную форму во время войны это была своеобразная мимикрия и был самодовольный, как гусь. Я, конечно, перепугалась и рассказала все отчиму и, главное, что меня хотят отдать под суд. Отчим прямо в госпитале налетел на этого зав.канцелярией и схватил его за воротник: "Сморкач!,- кричал он. И еще: "Окопался! Раненых объедаешь! Я тебе покажу!" И – удивительное дело – этот наглый тип струсил и больше мне судом не угрожал. Был в госпитале еще больший наглец – Сатыр, начальник АХЧ. Жуткий трус, он сделал свой кабинет в подвале и боялся оттуда вылезать. Там же, в кабинете, жила и его жена, здоровая женщина неблокадного вида, и еще дочь. Кормились они из кухни госпиталя. Еду им носила санитарка, все знали об этом, в том числе и начальник госпиталя. Но почему все это Сатыру сходило, было выше моего понимания.

А еще я читала раненым книги. Это была как бы моя общественная работа. Дежурный врач звонил в приемный покой, спрашивал про меня: "Свободна? Пусть пойдет в пятнадцатую, почитает". А иногда врач в приемном покое, когда мы заканчивали обработку раненых, сама говорила мне; "Иди, почитай". Я приходила с книгой в пятнадцатую палату – она была как бы закреплена за мной – и садилась у какой-нибудь койки, обычно у того раненого, который не мог ходить. Кто был поздоровее, те подходили и присаживались на стульях и на койках. Иногда приходили и из других палат. Часто возникал спор, где мне сидеть, у какой койки: "Вчера у тебя сидели. Не каждый же день..." И я пересаживалась к другому раненому. Что я читала? Все, что попадалось. И Чехова, и Стефана Цвейга, и "Повести Белкина", и "Гранатовый браслет" – книги были из бывшей техникумовской библиотеки. Помню, что попалась книга Пантелеймона Романова "Новая скрижаль", читала и ее. Слушали меня с таким вниманием и, я бы сказала, так почтительно, что иногда было трудно остановиться, сделать перерыв. Но чтение вслух утомляло и, были случаи, я так умучивалась, что засыпала прямо с книгой, и раненые меня не будили.

В госпитале была кинопередвижка, и раз в неделю в бывшем актовом зале техникума крутили кино. Запомнились "Горячие денечки", "Антон Иванович сердится", "Трактористы", "Цирк", "Дети капитана Гранта". Кино все смотрели с жадностью. Раненых, которые сами ходить не могли или двигались с трудом или вообще были еле живы, мы, сестры и санитарки, поддерживали и помогали спуститься на второй этаж в зал, а после кино снова помогали подняться наверх – на третий этаж, на четвертый, на пятый. Рассаживались мы – сестры и санитарки – всегда равномерно, чтобы никого не обидеть. Раненые друг перед другом гордились: "Сегодня сестричка со мной села".

Во время бомбежек и обстрелов, когда объявлялась тревога, раненые и медперсонал спускались в убежище. Ходячие раненые – в зависимости от состояния – добирались сами или с чьей-то помощью, а носилочных раненых нужно было в убежище носить, а после отбоя тревоги поднимать наверх. А тревоги объявлялись по четыре, пять, шесть, восемь и более раз. Раненые говорили: "У вас страшнее, чем на передовой". Раненые были чутки на внимание, старались как-нибудь отблагодарить, угостить чем-нибудь, например, хлебом. Или ставили на тумбочку четверть банки сгущенного молока: "Сестричка, съешь это молоко". Это не выглядело подачкой, а всегда было от чистого сердца.

Однажды, это было уже спустя много лет после войны, году в пятьдесят восьмом, я встретила на улице человека, лицо которого показалось мне знакомым, но где я его видела раньше, я не могла сразу припомнить. Это было так. Утром перед работой мне пришлось задержаться -дома кто-то заболел, и я поехала на работу позже. Вышла на свою остановку – угол улиц Жуковского и Маяковского – и стала ждать автобус. Обычно, когда идешь на работу в определенное время -на остановке одни и те же люди. И тут все лица незнакомые, хотя, правда, одного человека, мне так показалось, я где-то раньше видела. Но где это было и когда – я не могла припомнить. И вот, я стала перебирать в памяти, где же мне встречалось это довольно приметное, широкоскулое, с вытянутыми глазами, лицо. В это время подошел автобус, и из него стали выходить пассажиры. Человек, к которому я присматривалась, сделал несколько шагов, чтобы стать ближе к передним дверям, и я заметила, что он хромает и что у него протез. В этот момент мне вспомнилось все -и где я видела этого человека и когда это было. А было это в госпитале в 42 году. В тот день раненых привезли немного, и когда работа в приемном покое была закончена, меня позвали наверх, нужно было помочь в пятнадцатой палате. Была обычная работа: дать попить, повернуть раненого, подать судно или утку, дать лекарство. А потом я подошла к одному раненому, которого привезли утром. У него была газовая гангрена, и ему в то же утро ампутировали ногу. Он лежал с потускневшим сознанием, тихо стонал, но наркоз, видимо, еще не отошел. Я присела около него, раненый открыл глаза и спросил меня, – говорил он еле слышный голосом:

- Это больница?

- Это госпиталь, – сказала я, – эвакогоспиталь.

- А где он?

- В Ленинграде.

- В Ленинграде?... – глаза у раненого закрывались, и я подумала, что он засыпает. Но он не спал, потому что через некоторое время снова открыл глаза и спросил меня так, как будто разговор не прерывался:

- А на какой улице?

- Чехова, – ответила я.

- А Жуковского? – спросил он.

Я удивилась, почему раненый спрашивает улицу Жуковского, хотела сказать, что эта улица рядом, но увидела, что он снова в полузабытье. Позднее, когда наркоз у раненого отошел и сознание прояснилось, я спросила, откуда он знает улицу Жуковского, почему спросил её. Раненый сказал, что он из Ленинграда и перед войной – уже тогда, в сорок втором, казалось каким-то баснословно далеким прошлым, жил на улице Жуковского в доме двадцать шесть. Этот дом я знала, потому что в соседнем доме, двадцать восьмом, жили наши хорошие знакомые. От госпиталя это было очень близко – чуть пройти по улице Чехова и одну трамвайную остановку по Жуковской в сторону улицы Восстания.

- А кто там у вас? – я старалась быть сдержанной, хотя внутри у меня начинало щемить.

- Все там были, – сказал раненый.

- Кто – все?

- Жена, мать..., – он был в тяжелом состоянии и говорил с трудом,

Я подумала, а вдруг у этого раненого кто-нибудь из родных жив. Мать или, может быть, жена. Спросила номер квартиры и решила, что завтра схожу туда и все узнаю. Но спустя некоторое время, когда дежурство мое подходило к концу, я вдруг почувствовала, что оставить это до завтра не смогу. Это стало ощущаться таким неотлагательным, что я пошла на улицу Жуковского в тот же день. Это был самый конец марта, последние числа. Дни были большие и светлые, но удивительно холодные. В сущности, это была еще зима, только морозы были не сорока – и не тридцатиградусные, а поменьше – двенадцать-пятнадцать градусов. Для людей истощенных, голодных такие морозы были не менее тяжелыми и мучительными. Квартира, которую я искала, оказалась во дворе, как войти -сразу же направо, самый первый подъезд. Я поднялась на третий этаж, разглядела номер квартиры и хотела постучать, но, на всякий случай, тронула ручку двери. Дверь открылась, она оказалась незапертой. Я вошла в коридор и отворила дверь в первую комнату наугад. Было сумрачно, выстужено и тихо, никаких признаков жизни. Я постояла, рассмотрела стол, комод, две кровати в разных углах комнаты, печку-времянку холодную. На одной кровати была какая-то гора, на другой тоже. Значит, кто-то лежал. Так обычно укладывались на кроватях, набрасывая на себя все, что только можно было – одеяла, одежду, разное тряпье, все, что хоть немного удерживало тепло. И очень часто больше уже не вставали, истерзанные голодом и закоченевшие. На одной кровати я заметила шевеление, значит кто-то был еще жив. Я спросила:

- Как ваша фамилия?

Но на мой вопрос не среагировали. Я подумала, что, наверное, я тихо сказала. Постояла немного и спросила погромче, но услышала только кряхтенье и невнятное бормотанье. Я не могла разобрать, кто на кровати лежит, и поэтому не знала, как лучше спросить.

- У вас есть кто на фронте? – громко спросила я. Наконец, в куче одеял и одежд я увидела какое-то лицо и услышала тихий женский голос:

- Были, дочка, были...

Я подошла поближе. Женщина на кровати повернулась ко мне, она сказала, что младший ее сын погиб, а от старшего ничего нет. На комоде я увидела письмо, взяла его и подошла к окну, где из-под- сдвинутой шторы затемнения и других завес шел свет. Письмо это было извещением – похоронкой на младшего сына. По его фамилии и отчеству, которые были в документе, я поняла, что пришла правильно и что я разговариваю с матерью. От волнения я стала говорить очень сбивчиво:

- Я работаю в госпитале на улице Чехова. Знаете, где торговый техникум? Там раненый. Его утром оперировали. Он жив. Это ваш сын. Старший. – Я назвала фамилию, имя и отчество.

На второй кровати тоже кто-то зашевелился, но не было никаких слов, никаких звуков.

- Кто это? – спросила я.

- Сноха.

Я пообещала придти к ним еще и вернулась в госпиталь. Этому раненому я тогда ничего не сказала. Мне и самой казалось невероятным, что совсем рядом от него находятся и мать, и жена. Но я боялась: а если не доживут? Или я вдруг что-то напутала. Ведь я даже не спросила, чья это жена старшего сына или младшего. Решила лучше ничего не говорить. Если это его родные, то кто-нибудь из них завтра придет. Но никто из этих женщин на другой день утром в госпиталь не пришел. Меня это забеспокоило, и я решила снова пойти на улицу Жуковского. Это было днем. Когда я вошла в комнату, обе женщины сидели на кроватях. Истощены они были до продела. Мать спросила меня:

- Это вы вчера приходили? Мы не поняли – был кто или нет. Я ей, – она показала на сноху, – говорю, а она: приснилось...

По голосу можно было почувствовать, что у матери появилось, хотя и слабое, но биение жизни, говорила она уже более внятно:

- А я говорю: придет барышня. Вот ты и пришла, – она так и сказала "барышня", видимо, она меня разглядела.

Я объяснила, что если они смогут встать, то я с ними пойду в госпиталь на улицу Чехова,

- А мы дойдем? – спросила мать.

- Дойдете, это близко.

- Я знаю, что близко.,.

Сноха – это была жена старшего сына, я спросила у матери -почти ничего не говорила. Она была в худшем состоянии, чем мать, Молча, с трудом, встала и о трудом пошла. Было видно, что она давно не ходила. Я даже боялась с ней спускаться по лестнице. Ступени были, как и везде, ледяные – от воды, выплескивающейся из ведер, а лестница узкая и довольно крутая. По улице мы шли очень медленно, вернее сказать, не шли, а плелись. Мать еще ничего, а сноха часто останавливалась, ей тяжело было идти. Шли мы как-то боком по еле приметной тропинке, одной рукой я придерживала мать, другой – сноху. А вокруг горы оледеневших грязных сугробов. Я очень замерзла, пока шла с ними. И еще повезло – не было ни обстрела, ни бомбежки. Когда мы пришли в госпиталь, я усадила женщин в вестибюле, чтобы они отогрелись, а сама пошла в приемный покой, чтобы взять халаты. Потом я поднялась наверх, узнать, нет ли в пятнадцатой палате кого-нибудь из врачей. Пускать посетителей в палаты, как правило, запрещалось, и если кого-нибудь пропускали, то только о разрешения начальника госпиталя. В палате никого из медперсонала не было. Я подсела к этому раненому и сказала, что была у него дома на Жуковского.

- Как вы попали туда? – он заволновался. Видимо, он забыл, что сказал мне вчера адрес.

- А что, дом стоит?

- И дом стоит, и ваши живы. Если вы будете себя хорошо вести – я уже усвоила сестринский тон, – то я их приведу. Они внизу, в вестибюле.

- Это правда? – он заплакал.

- Только тихо. Не плачьте.

Конечно после ампутации раненый был слаб и, наверное, по всем правилам к нему нельзя было никого приводить. Но я уже не могла остановиться. Мне казалось, что если я этого не сделаю, это будет даже противоестественным. Господи, мне же было девятнадцать лет! Мне и в голову не приходило, что свидание с родными может как-то повредить. Наоборот, думала я, это поднимет силы у раненого. Волновалась я и переживала, наверное, не меньше, чем сам раненый. Я сошла вниз, помогла женщинам подняться они немного согрелись и разомлели, набросила на них халаты, и мы потихоньку пошли. Сначала мы поднялись по маленькой лестничке, которая вела к вахтерской площадке. Вахтер нас не остановил, видимо, я уже примелькалась по справочному бюро, и он был уверен, что я веду этих женщин с разрешения начальства. Мы подошли к большой госпитальной лестнице и стали подниматься по ней шаг за шагом. Первые лестничные марши женщины шли очень медленно, часто останавливались, и я боялась, что мы столкнемся о кем-нибудь из врачей. Помню, что навстречу попалась сестра, которая по каким-то признакам догадалась, что я веду этих женщин без разрешения. Она сказала: "Смотри, нарвешься". Я понимала, конечно, что делаю нарушение, но остановиться уже не могла. Только вчера я видела двух, можно сказать, полумертвых женщин, ко всему уже безучастных, а сегодня они вместе со мной поднимаются по лестнице. Я и сейчас не понимаю, откуда у меня, у девчонки, взялось тогда столько решительности, чтобы поднять этих женщин и привести их в госпиталь. На одной из лестничных площадок, где мы стояли и отдыхали, висело большое старое зеркало, и женщины долго вглядывались в себя, опухших и почерневших, в белых халатах.

Наверное уже после третьего этажа женщины пошли почти как я, такой у них появился прилив сил. Правда, когда мы поднялись на пятый этаж и вошли в палату, и я подвела их к койке этого раненого, они уже не держались на ногах. Жену я усадила на табурет, а мать, не дожидаясь, пока я устрою и её, опустилась на колени и ткнулась головой в руки сыну. Я ушла в коридор, не могла на это смотреть. В коридоре от волнения и страха не находила себе места. Стояла, ходила из угла в угол, грызла ногти, меня даже начало трясти. Что я делаю!! Ведь это послеоперационная палата, сюда же никого нельзя водить. А если раненый не выдержит? А если с ним что-нибудь случится? К счастью, все – прошло благополучно. И не только не принесло вреда, но даже наоборот – раненый стал быстро поправляться. В тот день, после ухода матери и жены, он мне оказал: "Я этого никогда не забуду". Сейчас мне самой этот случай кажется необычайным, а в то время жизнь была так переполнена различными потрясениями, что все происходившее казалось в порядке вещей и никого не удивляло.

Женщины очень часто приходили в госпиталь. Они были по-прежнему опухшие, но все-таки сделались и бодрее, и подвижнее, стали похож на людей. В палату я их, конечно, больше не водила. Но раненый уже сам вскоре начал передвигаться на костылях, и ему помогали спускаться вниз. Много раз я видела, как он приносил матери и жене что-нибудь из еды. Кто-то из выздоравливающих привез этим женщинам немного дров. Это было огромной поддержкой, потому что в апреле дрова были еще нужны. Да и вообще дрова были нужны – не только для тепла, но и чтобы что-то сготовить. Керосина не было, и его не выдавали, по-моему, до сорок третьего года.

Вспоминая все это, я жалею, что не подошла к тому человеку на автобусной остановке и не назвала себя. Думаю, что он меня не видел, а может быть, и увидел, но, вполне естественно, не узнал. Все мы постарели, изменились, и другая жизнь вокруг нас, другие люди, другие заботы.

Все-таки начальнику госпиталя стало известно, что я водила этих женщин в палату. Начальник госпиталя, майор Левитон, был человек сухой и даже суровый, во всяком случае, он мне таким казался. Правда, я не слышала, чтобы он на кого-нибудь кричал или был груб. Но отчитывал он, при всей своей корректности, очень жестко. Он меня тогда вызвал и сказал:

- Я хочу вам сделать замечание. Почему вы без разрешения водите посетителей в палаты? Это категорически запрещается. Вы знаете об этом? – Потом добавил:

- На вас жалуются.

Я подумала, ну кто на меня будет жаловаться. Раненые не могли, а врачи вроде бы не видели. Поэтому я спросила:

- А кто на меня жалуется? Начальник госпиталя сказал:

- Я сам видел, как вы выходили с посетителями. Это опасно. Если что – нам не справиться с инфекцией. Вы понимаете это?

Конечно, я понимала. Воды горячей в госпитале не хватало, мыла было в обрез, а заразы всякой кругом было достаточно. В приемном покое – я уже упоминала об этом – у раненых очень часто находили вшей. Все боялись вспышки сыпного тифа, и я не представляю, как мы убереглись от него. Видимо, холод, морозы не давали развиваться инфекции.

Было уже начало апреля, а лед и слежавшийся снег еще не таяли. Много дней подряд все сотрудники госпиталя, включая и врачей, занимались уборкой на улице Чехова и во дворе госпиталя. По два-три часа в день. Работали ломами и лопатами, скалывали ледяные глыбы, разгребали снег. Многие падали от усталости. Это была общая весенняя очистка города. Все население было мобилизовано на эту уборку – или на работе или по месту жительства. Чистили все улицы, все дворы, и вместе со снегом вывозили на машинах замерзшие нечистоты. Нередко находили трупы, которые зимой были занесены снегом. Всю зиму мы думали: только бы дотянуть до весны, считали, что весной будет все-таки легче. Очень уж мучили холода, казалось, что голод и холод переплелись вместе. И еще давило отсутствие света. Думали – только бы перетянуть зиму. Отупевшие от голода, холода, страшные немытые, все мечтали о тепле. Казалось, придет весна, наступят теплые дни, и не так будет ощущаться голод. Связывали о весной все надежды. Так уж мы устроены – весной всегда кажется, что жизнь начинается заново...

Воспоминания написаны в 1966-68 гг. (не окончены).
Cм. также http://home.comcast.net/~gotkhart/

Комментарии

Добавить изображение