ОТЕЦ И СЫН

22-02-2006

надежда КожевниковаНаше знакомство состоялось, когда мне исполнилось четыре года, а дед после смерти бабушки Надежды, умершей за год до моего рождения, успел жениться, прожить в новом браке столько, чтобы жена новая Зоя, не помню отчества, на его площади прописалась, прописала и взрослого сына, дед же оказался ни при чем.

По сути бездомного, деда доставили в Переделкино, и все пожитки его составляли книги. Не библиотека – куда там! – разрозненные, кое-как сброшюрованные издания, перевязанные верёвками по стопкам. Вот именно их, спустя годы, таможенники в Шереметьеве мне будут, как контрабанду, швырять. Плеханова, серийные, копеечной стоимости, выпуски из "Библиотечки марксиста". Дед их в Москву из сибирской ссылки привёз. И вот разложил в комнатёнке на даче, вроде как очень довольный.

Довольный всем и всегда – такая черта была в нём ключевой и запомнилась всего отчётливее. Никогда ни на что он не гневался, голоса не повышал, принял как данность и осуждение сына, не простившего измены памяти своей матери: инициатива в переселении деда к нам принадлежала моей маме.

Я долго считала, что именно этот конфликт лёг в основу их с папой размолвки. Не ссорились, но практически не разговаривали. Причем, если папа когда и вскипал, дед стойко хранил невозмутимость. Дожил до девяноста одного, ослепнув, но "Полтаву" чесал наизусть. И не только "Полтаву".

Общение с ним могло дать куда больше, чем я взять пожелала. Никто ведь меня не вынуждал принимать чью-либо сторону в его разногласии с папой. Между тем, не задумываясь, да и не способная в те годы к подобным раздумьям, я признала папину правоту во всём – на том основании, что люблю его больше.

Дед и этот разрыв принял к сведению, не выказав никакого огорчения. Натыкаясь на меня в коридоре, удивлялся: Надя? Как выросла Всё та же улыбка, в неизменной приветливости граничащая с полной бесчувственностью. С революционным прошлым, тюрьмой, ссылкой, нрав деда как-то не стыковался. По моим представлениям он не стал бы бороться ни за что. Или я ошибалась?

Он был классический идеалист, что по-житейски выражалось в упрямстве, маскируемом как бы рассеянностью, отвлеченностью. Потребности свои личные свёл до такого мизера, что, как разъясняла мама, позорил нашу семью и, прежде всего своего сына. Действительно, срывы, хоть и редко, случались, и папа ну чуть ли не со слезами умолял: “Смени костюм, вот тебе мой, а этот – в помойку!" В ответ, по контрасту, сдержанно, мирно: "Да ты, Дима, не нервничай…" Уж не издевался ли? Нащупав, чем сына уязвить, доставал тут его планомерно, методично. "Что люди скажут?!" – по маминой формулировке. И – что ли в отместку? – с проворством, при его возрасте удивительном, успевал-таки припрятать протёртые до дыр штаны. Старческое слабоумие проявлялось у него исключительно вот на этом участке. Читал по-немецки и по-французски, а по-английски со словарём.

Позорить же нашу семью он мог только в двух случаях: когда вывозили его за пенсией, которую он сразу же клал на сберкнижку, и в кремлёвскую поликлинику, для профилактики, где обслуживался как член семьи.

Эти выходы в свет, от силы раз в месяц, сопровождались, а, точнее сказать, сказать предварялись буйными сценами. Сын за отцом гонялся, чтобы под душ его затащить, а уж мама и домработница Варя с чистым бельём подстерегали. Вот-вот уж настигли, и вдруг уворачивался с бесовской улыбкой: у себя запрётся, и что тогда дверь вышибать?

Можно сказать, родители с обеих сторон представлены были родственниками, друг друга достойными. По маминой линией – откровенной дурёхой бабусей, охорашивающейся постоянно, кокетливой, как институтка, а по папиной – дедом, сбрендившим в сторону прямо противоположную. Опорки, в которых он шаркал, изношены были до такой степени, что превратились уже в изделие, будто выполненное по заказу для персонажей из пьесы "На дне". Ван-Гог создал из подобной обувки шедевр, так и названный: "Башмаки".

Михаил Кожевников - 1910 г.

Между тем одетый как оборванец, дед лицом оставался не только благообразен, но утончен, аристократичен. Высоколобый, светлокожий, в очках с овальными стеклышками, тогда устаревшими, но после, спустя эдак лет семьдесят, снова вошедшими в моду. Усы, бородка, как ни странно, холёная. Когда насильно е
го таки впихивали в папин костюм, каким еще молодцом смотрелся! Сидя рядом с шофером в казённой "Волге" ну был просто неотразим.

Но помимо причуд у деда имелся и крупный, и уже непростительный недостаток: откровенное ничегонеделанье, неучастие ни в чем.

На пенсию вышел, ни дня не промедлив. Врач-дерматолог, с опытом

ссыльно-сибирским, где сифилитики толпами к нему стояли, и он их вылечивал – верю! Есть доказательства. В малолетстве у меня же самой случилась экзема. Сквозь забинтованные запястья желто, зловонно сочился гной. К каким только знаменитостям не таскали! Но очередной светила, вторя прочим, заключал: всё это на нервной почве.

Каково это было слышать, оскорбления такие! В благополучии, холе, "нервная почва" – откуда?! Но язвы всё больше воспалялись. Воображаю, как ужасалась моему будущему мама, суеверно, как ей было свойственно, казнясь: за что!

От отчаяния, наверно, обратились к деду. Он тогда уже в нелюдимость погрузился с головой. Целыми днями что-то читал, затворившись. Даже к столу общему не выходил. Домработница взывала: Михаил Петрович, откройте, обед несу! Дед, вроде как не дослышивая, переспрашивал: что-что? И отодвинуть задвижку-шпингалет не торопился.

Из кельи его несло затхлостью. Пяти-шестилетней удавалось еще на диване сбоку примащиваться, где он среди книг возлежал, но их становилось всё больше, неприятный запах усиливался, да и надобность в моих посещениях постепенно отпала.

Хотя от напасти экземной именно он меня избавил. Процесс излечения стёрся, но результат налицо: болячки те детские никогда больше не возобновлялись. Но и признательность деду растворилась, а удержался, напротив, укор: действительно, эгоист. Знания, способности, как скупой рыцарь, запрятал, отгородившись от всех.

К таким выводам я, правда, пришла, не без подсказки мамы. Ответственность за наше воспитание в ней не умолкала никогда. Любая мелочь в её изложении получала нравоучительную окраску. Я всем советам её внимала с раскрытым ртом, и ставши взрослой, и уже выйдя замуж. Что вовсе не значит, что я им следовала, но выслушивала с наслаждением. И готова бы слушать теперь, маму мою, иной раз наивную, склонную к упрощением, но и к прозрениям тоже. Округлив небольшие, с жемчужным блеском глаза, понизив голос для большей выразительности, она выговаривала: самое страшное, Надя, безразличие, ко всему, ко всем.

Дед в такую готовую схему укладывался. В последний раз мне пришлось с ним соприкоснуться, когда неуспехи мои в математике достигли черты уже роковой: пересдача грозила, чуть ли не второгодничество. Тут и припомнилось, что в Харьковском университете дед первый курс на математическом факультете проучился, откуда был вычищен за неблагонадежность. Восстановиться после позволили только на медицинском. Тогда уже, значит, к точным наукам допускались только проверенные.

Вот ведь какая тёмная штука – генетика. Дед, пусть и в начале века, алгебре, геометрии ну и чему-то еще, мне не ведомому, обучаясь, получил внучку, которая и в арифметике ни в зуб ногой. Меня это нисколько не обескураживало: справившись кое-как с временной трудностью, твердо знала, что тут же, получив свою тройку, выкину ненужный мне мусор из головы. Чуть только потерпеть.

Дед объяснения начинал терпеливо, приветливо, но с фразы, о способностях к педагогике не свидетельствующей: ну это же, Надя, так просто…

Не претендую на сообразительность в данной области, я, всё же уязвлённая, закипала, утрачивая начисто способность что-либо воспринимать. Дед глядел с удивлением. И по темпераменту мы полярно разнились. Ждал. Прищур сквозь очки, снисходительная улыбка, что уже буйство вызывало. Тетрадки, учебники летели со стола. Опять никакой реакции. Только взгляд уплывал в окно: там черемуха зацветала. О чем-то он думал, что к занятиям нашим никакого отношения не имело. Но об этом я уже не узнаю никогда.

А на четырнадцатилетие вдруг от него получила подарок: иллюстрированное, юбилейное издание "Нивы" под названием "Девятнадцатый век". Вручено оно было с торжественностью, деду не свойственной, да и не оправданной внешними данными лишенной обложки, обтрепавшейся книги. Как и бывает, потом оценилось. "Девятнадцатый век", обрел достойный коленкоровый переплёт и в путешествия пустился, повсюду, куда нашу семью не заносило. Удача: вывезти удалось. Теперь он здесь, в США. Реликвия. Знал бы дед, знал бы хоть кто, что нас ждет, что там может
случиться, в будущем.

Дед был еще жив, когда пьеса Сартра "Альтонские затворники" всколыхнула если не совпадением, то сходством. Тогда уже, пусть неосознанно, ключи подыскивались к загадке его отшельничества. Но отсутствовало еще очень существенное: тот сердечный толчок, зовущий дознаться правды.

Мне было известно, что папа с родителями из сибирской глубинки в столицу прибыл к концу двадцатых. Припозднились и сильно к делёжке пирога. Друзья их, Рыков, Бубнов, Куйбышев утвердились уже в кремлёвских апартаментах, а новоявленным провинциалам досталась комната в коммуналке. Но в гости их звали, в те самые "белые коридоры", описанные Ходасевичем, где наличествовал и царский сервиз с золоченым двуглавым орлом на белом фоне, что вожди поделили по-братски: кому кофейные чашечки, а кому бульонные, и блюда, салатницы по семьям разбрелись, в кремлевском теперь общежитии соседствующими. И вот там, в присутствии юноши Вадима, произошёл инцидент, глубоко запавший, о котором я не раз в папином изложении слышала.

Поначалу всё мило, чинно, хозяева угощают, гости благодарят. И вдруг моя бабушка, в честь которой меня и назвали, чашку хрупкую вверх дном опрокидывает, зрит клеймо с орлом, и в гневе, из-за стола вскакивая, выдаёт в таком роде: мы, мол, за это кровь проливали, чтобы вы потом…Решительно: уходим, Вадим, ноги моей больше… Ну, в общем, сюжет повестей Юрия Трифонова.

Папа, рассказывая, каждый раз умилялся. Но иной раз с комментариями, осторожно, вступала мама. Понятно-де, конечно, но всё же невежливо. И, слышишь, Надя, скандалов следует избегать, Хотя, разумеется, мельком на папу взгляд – Надежда Георгиевна имела право.

Сама мама не имела. Никакого. Из её родни в революции никто не участвовал. Отца, поляка, варшавянина, студента юридического факультета, в Первую мировую войну мобилизовали, он на фронте до маминого рождения погиб. Как можно догадаться, не на стороне красных.

Впрочем, и скандалистке-бабке следовало бы не вопить Кассандрой, а оглядеться повнимательнее. Папа об этом не рассказывал, но, судя по датам, переезду Кожевниковых в Москву предшествовал массовый отстрел меньшевиков в Сибири. А именно в этой партии состоял Михаил Петрович, мой дед.

Земля загорелась под ногами, вот и снялись, ринулись куда подальше. Москва, верно, увиделась как другая часть света: там и намеревались затеряться? Защиту найти у друзей, вышедших к той поре в большие начальники? Но промашка: никто никого уже защитить не мог. Бабке Надежде это бы углядеть, нечто поважнее сервизов: страх, достигший Кремля.

Вижу сцену, тоже вычлененную из папиного устного творчества: начало тридцатых, Вахтанговский театр, в ложе, рядом с юным рабфаковцем Вадимом, Рыков, старый семейный друг. Достаёт из портфеля бутерброды, угощает, знает, видит, что парень голоден. На сцене, может быть, "Турандот". Но главный, кровавый спектакль уже тоже готов к запуску: шахтинский процесс, потом Промпартии, и Рыков, Бухарин после будут задействованы. Наталка, дочь Рыкова, папина сверстница, подружка, вот-вот пустится по кругам ГУЛАГа. "Ешь, ешь, Вадим" – возможно, последнее, что он слышит от человека, чь имя долгие годы нельзя будет упоминать.

Никогда, ни при каких обстоятельствах папой не разъяснялось, как удалось их семье уцелеть, при том, что дед, уже обреченный как меньшевик, был к тому же среди организаторов побега Сталина из Туруханского края. Есть исторический снимок: дед, правда, маячит в задних рядах, а на переднем смуглый усач в белой бекеше.

И бабка тоже, вполне в пару деду: оказавшись в одной камере с Инессой Арманд, сфотографировалась с ней вместе на память. В определенные годы подобные раритеты смысл получали конкретный: спасайся, кто может, и поскорей.

Но конечно, они догадались как им повезло, что не успели в столице высунуться. Коммуналка куда как надежней, чем Кремль, Гнездниковский, Дом на набережной на улице Серафимовича. Тихо-тихо, молчком, неприметно. Даже бабка, при своей бешености, затаилась.

В пятьдесят с гаком лет поступила на курсы, с дипломом диетсестры в профсоюзный дом отдыха устроилась. Дед при ней: венеролог кстати пришелся. Но главное, чтобы забыли, чтобы сыну не помешать.

В такой вот подсветке бурная папина деятельность, взлёты карьерные иначе уж увиделись. Хотя он мне и внушал, что победивший в стране пролетариат ему изначально родственен, братственен – теперь сомневаюсь. Полагаю, что пришлось ему в этом
себя самого убеждать. Не без принуждения, извне напирающего. За его мускулистой, широкой спиной, родители притаились. Вот с каким грузом он жил, не признаваясь никому.

Храню фотографию: в пальто кожаном, стянутом в талии, очень уверенный, очень гордый, без тени улыбки, как диктовалось модой вот он, молодой герой. В те же самые годы, загнавшие в угол родителей, их сын старт взял, и пошел и пошел, всё выше, выше.

А уже после сорока роман написал "Заре навстречу", ошибочно отнесенный к реалистическому жанру, на самом же деле романтическую сказку про то, каких бы хотелось ему иметь родителей и какую страну. В обоих случаях то, что он вообразил, с реальностью слабо соотносилось.

В "Заре навстречу" (название, кстати, учитывая, что случилось потом, не лишено саркастичности) среди персонажей есть некий Савич, меньшевик, отношение к которому автора, я бы сказала, пристрастно враждебное. И манеры его, усмешки, любезность, маскирующая эгоцентризм, расплывчатость и в характере, и в суждениях, чуждая кругу ссыльных революционеров, куда он по случайности затесался – всё это в романе воссоздаётся так живо, ярко, что, видимо, человек такой был, жил.

И как-то меня осенило: он-то мой дед и есть! Он, а не Сапожков – то бишь Кожевников, – который тоже, быть может, существовал, но только не в качестве отца будущего писателя. Про Михаила Петровича одна только фраза, безусловно, справедлива, с которой биографический роман и начат: "Что б не случилось, отец всегда держал себя с Тимой вежливо".

Что же касается остального, заботливости трогательной, тайного жара души, обнаруживаемого с обаятельной неумелостью в отношениях и с женой, и с сыном, скромного героизма, свойственного по утвержденному мифу "старым большевикам" – вот это, как мне представляется, автором было взято из собственных душевных ресурсов. Да и в образе матери, в романе названной Варей, я нашу маму узнаю, именно ей присущую женственность, лукавство, чарующе обволакивающие то стержневое, что без надобности ею не демонстрировалось.

Один только эпизод, подтверждающий, что бабка моя, Надежда Георгиевна, была другая. Вадим, военный корреспондент, возвращается с фронта, и мчится, преданный сын, к родителям, вернувшимся уже из эвакуации (проведенной в Казани, среди писательской родни, куда, как известно, Марину Цветаеву не подпустили) и – неловкость: матушка от объятий отстраняется, обнаружив у сына завшивленность, и на ночь укладывает его в коридорчике, на сундуке.

Знаю от мамы: папа явился к ней в ту же ночь, в ту пору любовником, причем без выказываемого намерения жениться. И, видимо, то, как она его встретила, по контрасту с материнской "любовью", в нём, баловне-холостяке, что-то сместило. Но несмотря ни на что, до последнего часа, пока Надежда Георгиевна была жива, половину зарплаты, пайков, сын ей приносил. В "Заре навстречу" – куда уж тогдашним критикам угадать! – тема, семьи, любви, в детстве столь важной и не дополученной, и стала в романе главенствующей, получив компенсацию творческую. Из боли, из грусти, из отнятого прорастает этот мажор. Думаю, что когда папа в начале пятидесятых "Зарю навстречу" писал, он был полноценно – после это будет всё реже и реже по-писательски счастлив.

А что же дед? Он ведь "Зарю навстречу" читал. Но не умилился, и потому что такие порывы с возрастом вообще иссякают, и потому, вероятно, что в докторе Сапожкове себя не признал. Сын-писатель подменил как бы себе родителей, и дед, если бы был на такое способен, скорее мог бы обидеться. Что было, как было на самом деле он-то уж знал.

И что в "старые большевики" его записали восторг вряд ли вызвало. Полагаю, что эта и д е я им была выкорчевана из сознания задолго до переезда семьи в Москву. Не даром ведь уклонился от регистрации, положенной членам партии: меньшевиком объявляться, конечно же, было самоубийственным, но и в коммунисты не заступил, что в столице, на новом месте, да при друзьях - вождях легко бы сошло с рук. Он же, убыв, никуда никогда так и не прибыл, затерялся, след свой, революционно-ссыльный, оборвав, и – уцелел. Умно. Но до того в нём, видимо, многое накопилось, из-за чего он сговариваться с победителями не пожелал.

В Сибирь Октябрьская революция вступила позднее, но е зверская физиономия наверняка совпадала с описываемым день изо дня Зинаидой Гиппиус в "Петербургских дневниках". Погромы, избиения противников всех оттенков, можно не сомневаться, там в тех же подробностях развернулись.
И если для мальчика Димы-Тимы кровавая каша, с детством совпав, воспринималась буднично, то на глазах у таких, как его родители, перевернулся мир.

Собственно говоря, еще раз. Потому как в судьбе студента Михаила Кожевникова ни тюрьма, ни ссылка, как натурой, так и взглядами нисколько не предполагались. В молодёжных брожениях он активного участия не принимал. Знаю доподлинно, со слов папы: дед первый раз в одиночку попал, не пожелав выдать тех, кто оставил у него материал для взрывчатки, вату и нитроглицерин, всего-то на ночь, но кто-то донёс, и нагрянули с обыском. Не политика, а понятия, кодекс чести были причиной его мужественного молчания. Обыкновенный российский интеллигент, из тех, чья порода после Октябрьской изничтожилась и никогда больше не возродилась. В условиях советской действительности, основанной изначально на компромиссе, такой человеческий тип был исключен. Карьера, льготы, "тридцать сребреников" такими, как дед, инстинктивно, на подсознательном уровне отторгались. Ни переубедить, ни заставить - только убить. Но дед умудрился дожить до девяноста с лишком.

Окаменев, зацепенев, залегши на дно, в тине болотной. И, полагаю, он отчет себе отдавал, что ни сын и ни внуки от него ничего не унаследуют. Воля должна быть железная, чтобы жить, с готовностью исчезнуть бесследно, навсегда похороненным остаться в самом себе.

Советская власть его закопала живьём. И папе в сущности ничего другого не оставалось, как выдумать себе родителей. Те, от кого он произошел, погибли в революционном чаду среди побеждённых. И потому только, что он от них оторвался, на свет появилась я.

РАЗЪЯСНЕНИЯ К ТЕКСТУ “ОТЕЦ И СЫН” ДЛЯ ЧИТАТЕЛЕЙ АЛЬМАНАХА ЛЕБЕДЬ”

Текст “Отец и сын” написан давно и довольно долго, что, признаться, не частый случай в моей литературной практике, пролежал необнародованным. Но трудности, возникшие с его публикацией для меня не были неожиданными. Я, можно сказать, сознательно на них шла.

Мой отец, Вадим Кожевников, умер в 1984 году, и от доброжелателей услышала, что при явной разнице во взглядах, позиции, стиле, тематике сочинений отцовская фамилия мне не нужна. Советовали заменить её ну хотя бы на мужнину: чем плохо, Надежда Киселева? И никаких проблем. Убеждали, что в сложившейся ситуации, то есть при смене власти повсюду, в том числе и в писательской организации, мне проще, выгоднее начать сначала, никому вроде неведомой, чем с такой одиозной фамилией писать продолжать. Разумно?

Может быть, да. Проблемы действительно появились, но рассосались. В издательствах газет, журналов, книжных тоже, с моей фамилией как-то стерпелись, но вот про отца своего исключалось напоминать. Уже здесь, в Штатах, я было сунулась с очерком “Отец и сын” в эмигрантские издания, и мне объяснили, что фигура Кожевникова совершенно неуместна на страницах, предназначенных для их аудитории. В России, тоже самое, аналогично: нигде, никогда, ни при каких обстоятельствах. Но если тебе говорят “нельзя”, то иной раз воспринимаешь это “нельзя”, как “надо”.

Я придумала как бы игру, в свои тексты, о чем бы, о ком бы в них речь не шла, вкрапливая ненавистную, как оказалось, для многих фамилию, мельком, между прочим, но с зацепкой, чтобы вымарать её не получалось. И удивительно, и тут, в Штатах, и там на родине, фамилия, то есть очертания отца, просочились, примелькались. Я научилась, полагаю, довольно ловко, гибко лавировать, чтобы отца своего, его прежде всего, без нужды не подставлять. Впрямую не защищать. Да и какой смысл? Мы с ним и вправду ни во взглядах, ни в позиции не совпадали. Но и осуждать его, таких как он, я не смела и не смею. По причине простой: мы не совпадали еще и во времени, в эпохе, к отцовскому поколению очень жестокой. Тогда уцелеть, не обмаравшись в дерьме, задача была посложнее, чем у нас, выросших уже, слава Богу, не при Сталине.

Теперь уточнения. В “Отце и сыне” я предложила версию, не совпадающую с общепринятой: во всех официальных источниках, справочниках, энциклопедических словарях, в предисловиях к книгам В. Кожевникова, однозначно утверждалось, что он происходит из семьи старых большевиков, в Сибирь при царе сосланных. Что сосланных – да. Я вывезла из России фотографии, много фотографий, среди них групповые, где мои дед и бабка присутствуют. Но что они именно старые большевики? У меня зародились сомнения, чисто интуитивные. Я эти сомнения, что называется, предъявила читателям, которых, повторяю, пришлось подождать.

И вдруг, в 2000 году, Егор Яковлев, отнюдь не обожатель Кожевникова, в “Общей газете”, дал на целый разворот “Отца и сына”, не сократив ни строчки. Я снова выждала, когда на мою лихую голову обрушатся с опровержениями? Не было, не последовало. Так я угадала? Решилась позвонить в Москву Борису Леонову, специализирующимся на отцовском творчестве, составляющего предисловия к его книгам, где “старые большевики” упоминались рефреном в каждом переиздании. Он мне: “Да, я знал, Вадим Михайлович незадолго до смерти сказал, мы с ним гуляли в лесу в Переделкино, что родители его принадлежали к меньшевистской партии. А ты как узнала?”

А я и не узнала, лишь вспоминала, интенсивно вспоминала, и ну что ли голос крови во мне звучал, взывал: пойми, ты должна понять, обязана. И не ради них, ради себя. Ты есть, а их нет, но ты не сама по себе, их в тебе больше, чем ты и другие предполагают.

Голос крови, допустим. Но нашёлся человек, в ком крови, генов Кожевниковых не имелось ни на йоту. И он, Фатех Вергасов, в отличие от меня, влез в архивы, списался с историками из Томска, и нашёл документальные подтверждения – они были, хранились, сохранились – и кто был мой дед, кто бабка, её девичья фамилия, их корни, к какому социальному слою они принадлежали. И к какой партии: оба меньшевики. Фотографию деда, что в Лебеде” стоит, тоже Фатех нарыл, где на груди недоучившегося студента Михаила сургучная печать царской охранки. Я сберегла ту, где дед с казацкими газырями на гимнастёрке, в фуражке, прикрывающей блондинистую шевелюру, после отсидки в одиночке вылезшую. Я-шатенка, муж-брюнет, а у нашей дочки волосы светлые водопадом струятся. Настиг дед, не меня, так правнучку.

И вот думаю, другим тоже советую подумать: что это было за время, что за страна, переименованная то так, то эдак, но наша, откуда мы родом. И посторонний, в глаза меня не видавший человек, со странностями, не иначе, проделывает кропотливую, досуг его отнимающую работу по обнаружению сокрытого. И от меня, в доме, в семье, дружной, любящей воспитанной, отец с матерью – образцовая пара, мы дети, три сестры, им полностью доверяли. Напрасно?

Обидно. Отец тайну про меньшевиков почему не мне открыл, а Борису Леонову, тоже ведь в сущности чужому. Почему? А потому, верно, что он мой характер, ндрав, в совместном, бок о бок, существовании хорошо изучил. И подоплёку, – да, генетическую, с заносами в крайности, если не от деда, тихого, скрытного унаследованной, то от бабки Надежды, буйной. Со мной сокровенным поделиться? Завтра же узнали бы все. Наклонности бабкины: в шестнадцать лет организовала склад со взрывчаткой, бомбами, террористка из бешеных, убеждённых, в ссылку пошла по этапу, с уголовниками, в протоколах названное, как “дело по Лесной”, где “Искру” печатали и распространяли. Шуточки, по сравнению с тем, что ей бы впаяли, если бы дознались.

У, ненавижу тебя, бабка Надежда, моя тёзка, что ты, отпетая, хотела взорвать, уничтожить?! Страну, империю, где я, твоя внучка, смирненько всю жизнь под фикусом просидела бы – символом при Советах мещанства, чаёк бы из блюдца отхлёбывала, в окно изредка поглядывая, сквозь горшки, на подоконник выставленные, с опять же мещанской герани. Никуда не высовываясь вот ведь блаженство.

Ан нет. Ты высунулась, отец мой высунулся, и мне ничего иного не оставалось. Не скрыться, не поберечься. Рок, меня преследует рок. Судьба, жребий, и уклониться, затаиться что-то не позволяет. Вот я какая. Такая. Из-за них. И в этой, и в той стране. Перемещаюсь в пространстве, туда- сюда, но от себя самой – от них – мне не избавиться. Увы. Или наоборот, не увы. Кто знает?

Послесловие редактора

Статью о своем деде Надежда Кожевникова написала в 2000 году, она была опубликована в “Общей газете” 13-19 июля 2000 года, 28. В ней на интуитивном уровне было угадал многое из того, что позже документально установил Фатех Вергасов. Большинство фактических данных, касающихся семьи Кожевниковых, равно как и фото ее деда см. на сайте Фатеха Вергасова:

  • http://www.pseudology.org/Kojevnikov/index.htm
  • http://www.pseudology.org/Kojevnikov/Kojevnikov_VM.htm
  • http://www.pseudology.org/Kojevnikov/Otets_MikhaelPetrovich.htm
Комментарии

Добавить изображение