“ЗОЛОТОЕ ПЕРО

21-03-2006

Кожевникова НадяНе знаю, что тут больше сказалось, обстоятельства ли, а, может быть, что-то врождённое, но никогда ни в каком коллективе я не могла существовать. Группа более чем из трёх человек, вызывала мгновенную агрессию вместе со страхом. Всё, что следовало делать сообща, отторгалось. А уж участвовать в общественной, как это называлось, жизни, что-то организовывать, кого-то сплачивать, и в голову не приходило. Со всех собраний, на которых пришлось присутствовать, я смывалась, примерно, с середины, а томиться начинала уже перед началом, подгадывая как бы так сеть, чтобы моё исчезновение не бросалось в глаза.

Ну и соответственно получала: меня не любили, и я это чувствовала. И не кто-то конкретный, а именно к о л л е к т и в. Так было в школе, в институте и на службе, куда я поступила после его окончания.

Собственно, службой это вряд ли можно было назвать. Моя деятельность в “Советской культуре”, – газете ЦК КПСС, – хотя я числилась сотрудником отдела с определённой тематикой, определёнными обязательствами, сосредоточилась исключительно на писании собственных материалов. Про всё. Стол, предназначенный мне в редакции, как правило, пустовал, что, естественно, не вызывало восторгов начальницы. Она, надо отдать ей должное, довольно долго терпела, но в итоге своим ослушанием я таки вывела её из себя.

И вправду, возмутительно: в отличии от других, я исчезала с рабочего места не на двадцать, скажем, минут, не на час даже, чтобы, к примеру, слетать в гастроном- булочную-парикмахерскую, а на полный рабочий день. Хотя утром являлась вовремя и даже раньше положенного: ставила сумку на стол, как доказательство своего присутствия – и всё, и с концами, до вечера. А что особенно, видимо, уязвляло, ни тени раскаяния во мне не прочитывалось. Ну ни то, что оправдываться – лишнюю фразу тяжело быть вымолвить, настолько я чувствовала себя уставшей за проведённый вне редакции день.

Дело в том, что ни писать от руки, ни стучать на машинке я не могла в присутствии кого-либо. Поэтому, чтобы самовыражаться, стремглав бежала к себе на Новолесную, а “Советская культура” размещалась на Новослободской: удобно, рядом. Газету воспринимала в связи лишь со своими публикациями. Понятно, что бесконечно так продолжаться не могло.

Меня вызвал главный редактор – в то время им был Романов, до того возглавлявший Комитет по кинематографии, к либерализму, как киношники убедились, не склонный – и отрубил, мол, либо-либо. То бишь, если хотите быть в штате, с гарантированной зарплатой, извольте следовать правилам рабочего распорядка. Если нет, пожалуйте на вольные хлеба. Останетесь-де у нас в “золотых перьях”. И улыбнулся. У него это получалось с трудом, но уж как мог.

Для меня, собственно, ничего не изменилось. Как и прежде, я носилась из машбюро в секретариат, к редакторам отделов и к выпускающим номер, бдя поэтапно прохождения своих текстов и, признаться, не доверяя никому. Психология хозяина-единоличника, пусть с мелким, но собственным производством, отвечала моему, как теперь понимаю, буржуазному нутру. Призывы к всеобщему энтузиазму, глобальным задачам, требующим бескорыстия, как-то не воодушевляли. Сознательного сопротивления во мне не было, но я отказалась, еще будучи подневольной, штатной кобылкой, ответить на “почин”, чтобы лучшие люди страны, представляющие гегемон, обнародовали, “как мать и как женщина”, свою точку зрения по тому или иному вопросу, подписывая своей фамилией то, что за них сочинили журналисты. Романов это правило, давно бытующее, узаконил и даже установил норму выработки в соотношении: один материал авторский, два пишутся за кого-то. То был редчайший случай, когда я на общередакционном собрании встала, сказав, что даже в коробки конфет бумажка вкладывается: укладчица номер такая-то.

Но опять же, выплеск мой не стремлением к правде был вызван, а уважением к ремеслу. Я, пожалуй что, любила это дело, вне зависимости от отношения ко мне коллег.

Отношений, как мне представлялось, и не было: откуда, с чего бы им развиться? Влетая в кабинеты, схватив гранки, алчно впиваясь в них, я удерживала в памяти разве что как кого звать, – и всё. Но, как выяснилось, ошибалась. Позиция обнаруживается и при отсутствии вроде бы таковой. Отношения, мнения формируются и вне личных контактов. То, что я ни про кого ничего в редакции не знала, вовсе не означало, что не знали, не изучали меня.

Шли годы. В “Советской культуре” сменялись главные редакторы, но секретарши при них оставались всё те же, и, ожидая в приёмной, с ними я сблизилась: Тамара-Люда, блондинка-брюнетка, меня чаем поили и, в благоволении, иной раз вне очереди запускали в начальственный кабинет. Там, как всегда, по- быстрому: отбить сокращаемые куски, а не вышло – и ладно. Вот так дожила до событий, уже много раз описанных, но, мне кажется, еще не осмысленных. И я, пока, не отважусь. Смею сказать только лишь о себе. Увы, ничего хорошего.

В августе 1991 года мне, снова зачисленной в штат, уже в качестве обозревателя полагался отпуск, который я проводила на даче под Москвой. В тот самый день, 21-ого, в шесть утра позвонил приятель, и мы – да, услышали “Лебединое озеро”. После чего выскочили на машине к Минскому шоссе, и увидели танки, движущиеся к столице. Естественно, как и большинство, торчали у Белого дома, волнуясь, переживая.

Об этом достаточно говорено. Ничего нового сообщить не могу. Разве что, на мой взгляд, в очевидной опасности проще и консолидироваться, и чувствовать себя порядочным человеком, а вот когда ясно кто победил, случаются неожиданности, не только с окружающими, но и с тобой.

Ситуация, когда честные, благородные наличествуют по одну сторону баррикад, а по другую – отпетые злодеи, не всегда однозначна. Как бы всё ясно, но вдруг возникает чувство неловкости и почему-то растёт. А потом настигает стыд, и хотя время прошло, не получается от него отделаться. Так случилось со мной.

Не потому, разумеется, что не к тем примкнула: не к путчистам же! Но оказаться в толпе, преследуемой, гонимой – это одно, а в возбуждённой, жаждущей крови низвергнутых – совсем другое.

Что бы было, кабы было – не знаю, нет охоты гадать. Но трагедия за три дня в фарс обратилась, может быть, нами заслуженный. Хотя кто ж мог тогда знать, что “форосский узник”, олицетворяющий в тот момент демократию, свободу, сам всё и спровоцировал, и приказ об аресте членов ГКЧП, своих сотоварищей, он отдал, а не Ельцин. Ну всех надул. И себя тоже.

А я, помню, примчалась в те эпохальные, казалось, дни, в редакцию “Советской культуры”, официально числясь в отпуске: зачем, спрашивается? Но сердчишко забилось, увидев, что на стоянке полно машин. Опоздала? Один ракурс: “Победа за нами!” И другой, в тот момент не отчетливый: а где же, дура, ты?

Ясно, в газете никто не работал. И на улицах праздник шёл, сшибали памятники с постаментов. Мне их было и тогда не жалко, не жалко и теперь. Не в этом дело, а в податливости, жалкой, гнусной, энтузиазму разрушения, не соображая, и не считая нужным соображать – ради чего?

Не работали, но и в комнатах, и в коридорах народу набилось, не протолкнуться. Тут я сообразила, как без связей, симпатий, за кофе, в курилке наработанных, может вдруг сделаться неуютно. Меня, правда, не сторонились. Ничья, но и не чужая, не опасная. За долгие годы уж в одном точно смогли раскусить: карьеру не делала и не сделаю. Поэтому моего присутствия не стеснялись, обсуждая то один план, то другой.

Ну что, я отметилась, так сказать, и отправилась восвояси. Без особых прозрений: в такого рода вопросах и до того обходились без меня. Но ошиблась. Мне тоже нашлась роль, и, можно сказать, ключевая. Сродни той, что была определена тому, кто остался навсегда в истории человечества и повесился в Гефсиманском саду.

Предложение я выслушала, не удивившись. Верно, накапливалось исподволь, что когда–нибудь кол–лек–тив достанет и меня. Час настал. Мне, именно мне, вменялось сообщить главному редактору просьбу – прошение что ли, и от кого, от подданных? – чтобы он сам, добровольно, подписал отречение, то бишь заявление об уходе с поста.

“Хороший мужик,– я услышала, – но понять должен: ведь из “бывших” он, “цэковец”. Не хочется грубо, и ты тут должна деликатность проявить. Газета – вот что самое важное, и для него тоже. Тут нажми, взови к лучшим чувствам. Без смены руководства мы все пропадём”. И с улыбкой, точь-в-точь как когда-то Романов: “Ну ты справишься, ты найдёшь слова, как-никак “золотое перо.”

Собрание общередакционное было назначено на десять утра, а уже в девять я сидела в приёмной, обжигаясь чаем, предложенным мне Тамарой, как бы обдумывая предстоящую речь, а на самом деле пребывая, одеревенев, в полной тупости.

“Хороший мужик” ни душевно, ни внешне не пробуждал моего интереса, и, встретившись на улице, я бы, пожалуй, его не признала. У него в кабинете не смотрела ему в лицо, а только в текст, где его карандаш гулял, строчки, абзацы вымарывая. Если с его стороны оттенок покровительства и просачивался, то скрипучий голос, хмыканье, мешали мне это уловить. Да и знала я такую породу людей, такую выучку, когда все эмоции, если не уничтожены, то настолько обузданы, что кажется их нет вообще.

С Тамарой, Людой, Верой из машбюро у меня было больше общего, чем с ним, уезжающим обедать в ЦК, хотя в газете два буфета имелось, для бар и для челяди, но в ЦК лучше, конечно, кормили. Да и что там, хотя в коллектив здешний я не вросла, но за двадцать лет сжилась и с этим зданием мрачноватым, и с остановкой троллейбуса, с деревьями в проходном дворе, и будучи по природе консервативной в привычках, поняла, что этим всем дорожу, и своим местом здесь, куда пришла со студенческой скамьи.

Такие мои не то чтобы мысли, а настроение скорее, оборвал вскрик Тамары: “Ой, в аварию попал! В служебной-то машине отказали, сам сел за руль и врезался! Позвонил, что опаздывает к собранию, но чтобы ждали.”

И ждали. Когда вошёл, в кепке, в топорщившемся плаще, я его не узнала. Взмокший, красный. Меня подтолкнули следом за ним в кабинет. Нас было четверо, делегированных, но говорить предстояло мне.

Сидеть или встать? – вот что меня занимало. И тут он взглянул затравленно, учуяв, верно, как зверь, с чем мы пришли. “Погодите, пробормотал,– тут, знаете, с дачи еще выселяют, к вечеру надо освободить. Не знаю за что хвататься. – Помолчал – И как сказать, объяснить внучке…”

Все молчали, потупившись. Но мне некуда было отступать, я обещала, взяла на себя обязательства – и отчеканила всё, как по-писанному.

Он сказал: “Понял, дайте подумать. Увидимся на собрании, верно, собрался уже народ.”

Конференц-зал гудел, только места, где начальство обычно рассаживалось, оставались пустыми. Вошли разом, строем, “хороший мужик впереди. Объявили повестку дня, обсуждался вопрос за вопросом, как ни в чем ни бывало. И президиум, и аудитория, будто сообщающиеся сосуды, обо всем что ли договорились? Не ворошить, забыть, простить всё друг другу. И не было тех трёх дней в августе, вообще не было ничего.

Я это еще не осознав, почувствовала. И вскипела. На собрании выступать никто меня не уполномочивал, тут уж была моя собственная инициатива. И с каждой фразой ощущала кожей как сидящие рядом отстраняются от меня, словно от зачумлённой. Но меня понесло и то, что с трудом выжималось в кабинете, тут, как картечь, вылетало, стремительно, беспощадно. Ко всем, и к самой себе.

А после услышала, что, видимо, заслужила. Возмущение, как человек, столь многими привилегиями пользующийся, чьи материалы забили газету, да на целые полосы, смеет такую неблагодарность выказывать, без стыда, у всех на глазах... Оратор сменял оратора, в абсолютном единодушии, точно сговорившись.

Ну что ж, – я сказала, надеясь, что не все различают как у меня стучат зубы, – в таком коллективе я не останусь. И донеслось скрипучее: “Пожалуйста, можете написать заявление об уходе, мы ваше желание удовлетворим.”

Вскочив, выбежав из зала, подождала немного за дверью, но вслед за мной не вышел никто. И вдруг наступило облегчение. Почти эйфория: ничья я, снова ничья! Сбегала по лестнице с пятого этажа, ликующая идиотка. А может быть нет: наоборот, может быть. Ведь опыт, любой, даром, из чужих рук не даётся. За него надо самому заплатить.

Но занятно, чем эта история, случившая давно, завершилась. Хорошего мужика” в итоге отправили на пенсию, и я с ним теперь беседую по телефону. Такая вот надобность возникла. Звоню из Штатов, где живу, и он скрипуче, всё так же хмыкая, говорит дельно, толково то, что мне не всегда приятно, но полезно услышать.

А главным редактором газеты, теперь называющейся “Культурой”, стал мой друг, с которым мы сдружились семьями. Люблю его, но печататься там не могу, не хочу.

Почему? – затрудняюсь сказать. В это вникать как-то вс еще неприятно.

Комментарии

Добавить изображение