ЭПИФАНИЯ
28-03-2006Несколько лет тому назад мне пришлось отказаться от довольно заманчивого, с финансовой точки зрения предложения – стать биографом Пьера Данзаса, который, тогда уже девяностодвухлетний, пожелал, с помощью моего пера, поведать миру о своих “сократических” перегринациях, о годах, проведённых в немецких и советских лагерях да о “подёнщицких” буднях парижских редакций. Скорее всего эта последняя глава его жизни, а может и моя недавняя женитьба в Швейцарии заставила меня тогда отклонить просьбу Пьера. Хотя, вряд ли следовало пренебрегать этим предложением, хотя бы потому, что исходило оно от потомка пушкинского секунданта, подполковника Данзаса, которому, действительно, следовало однажды поскользнуться на Чёрной речке и случайно запустить себе пулю в бедро из пистолета Баранта, что, возможно, избавило бы поэта от пули Геккернова “миньона”.
Скорее всего мой отказ и послужил непредсказуемой причиной развязки моего знакомства с Данзасом : три года спустя, уже после моего выхода из швейцарского СИЗО, я получил переданное мне от Пьера Данзаса письмо. Данзас сообщал, что скоро умрёт, что он прослышал и о моих перепалках со своим “чрезвычайно дальним кузеном” (как он его презрительно называл) Набоковым-младшим ; и “что поэт, отсидевший в тюрьме за свою книгу вызывает у <него> уважение”. Всё это, заканчивалось, и без обиняков, приложением рукописей трёх пушкинских поэм : двух завершённых и третьей, неровно откусанной резцами времени на четвёртом четверостишии. Стихи, как сообщал Данзас, принадлежали его семье, передавались из поколение в поколение, – предпочтительно мужчинам, – и никогда не были обнародованы, ни в России, ни на Западе. Теперь же, его дочери, настоящие гражданки французской республики по духу, и чрезвычайно слабо-русско-говорящие, по мнению Данзаса не были способны должным образом отнестись к стихам. Не желал Данзас передавать рукописи Пушкина и славистам, с чьим настырным “профессионализмом” он столкнулся в недавние годы, когда они принялись обращаться к нему с тем, что бы выклянчить у него тот или иной дар Клио или подачку Мнемозины. “А стихи пришло время напечатать, если не сейчас, то через несколько десятилетий”, – настаивал Данзас на отсрочке публикации, вероятно пытаясь заставить меня следовать своим семейным традициям.
Сумей я лично встретиться с Данзасом, я бы рассказал ему, что сидел я в базельском СИЗО вовсе не за напечатанную книгу, а за черновики ещё неизданного французского романа ; и что самое главное я вовсе не надеюсь прожить, подобно ему, девять с половиной десятилетий, нидаже половину от такого колоссального срока, – но Данзас, в своём письме дважды настаивал на том, чтобы стихи были напечатаны как можно позднее, а ещё лучше – переданы по наследству моим отпрыскам мужеска пола.
Подлинная причина решения Данзаса отдать мне стихи Пушкина так и осталась неизвестной. Я до сих пор не верю во внезапную вспышку расположения ко мне Пьера Данзаса, вызванную, якобы, прочтением моих произведений, написанных в швейцарском тюремном заключении. Хотя, я уже давно подметил вечно возвращающиеся” моменты в судьбе поэта : он вызывает или открытую, беспричинную ненависть, или же необъяснимую симпатию, проявляемую, впрочем, особями со сверх-развитой чувствительностью. Признаюсь, кстати : ещё со времени моего базельского заточения я в буквальном смысле ждал пушкинского “посещения” – всё что произошло со мной в Базеле : история с обвинениями в убийстве любовницы жены и с кражей черновиков романа вместе с кусками моей книги о Ницше началась ровно день в день, минута в минуту через 165 лет после смерти Пушкина, а именно – 10-го февраля в 12 часов 45 минут, что по иулианскому календарю и московскому времени будет 29 января, 2 часа 45 минут пополудни – преддверие болезненной весны1, вообще тяжёлого сезон для гения, проживающего в северном полушарии : планета, истомлённая отсутствием Персефоны, источает яды тотчас впитываемые созидателями, переполняя, таким образом себя испарениями Стигийских лесов, – поэтам бы только дожить до начала лета или перебраться на пару месяцев к антиподам.
Когда же обвинение базельского прокурора было состряпано и меня снова объявили во всешвейцарский уголовный розыск, то Пушкин не замедлил предстать передо мной, и его два с половиной стиха стали для меня истинным и предвещанным “богоявлением” во всей своей славе.
Что же касается подлинных причин поступка Пьера Данзаса, то сейчас выяснить уже ничего нельзя : Данзас умер, точно передав мне стихи Пушкина, он выполнил свой последний долг.
Тогда я сделал всё что было в моих силах : положил рукописи Пушкина в сейф базельского банка, UBS, и занялся более насущными проблемами публикацией Набокова ницшеанца, изданием нового сборника рассказов в Петербурге да процессом с Набоковым-младшим, который и по сей день продолжается в Москве. Но самое главное – надо было переписать по-русски роман, который швейцарский следователь посчитал письмами к любовнице моей жены и приобщил в качестве улик к делу об убийстве и о принадлежности к “русской мафии” – деталь очень понравившаяся жадным до скандалов западным славистам.
Сейчас книга о Ницше и Набокове напечатана и даже благополучно получила какую-то российскую премию. Французский роман “вызволен” из памяти, переписан на русский язык и вскорости увидит свет в России. Но – доступа к моему собственному базельскому сейфу у меня пока нет: швейцарский прокурор, потребовавший для меня четырёх лет тюремного заключения, покончил жизнь самоубийством после того, как история с “писателем Ливри – киллером русской мафией” попала в прессу и на телевидение. Новый прокурор снова объявил меня во всешвейцарский уголовный розыск, как опаснейшего бандита ; и до тех пор, пока не завершится процесс против меня в Базеле, а моё судебное дело против Швейцарии в Страсбургском суде – я могу предложить для публикации не сами рукописи Пушкина, а лишь то, что я смог вынести после нескольких месяцев работы над его стихами.
Самым сложным в работе над стихами было разобрать некоторые слова и знаки препинания. Черновики – два рукописных, хорошо сохранившихся листа, один из которых надорван в правом верхнем углу. Первое стихотворение относится к 1827 году, два других, насколько я понял – к 1833. Уверен, что предложенные мною комментарии заинтересуют читателя, а главное, дадут возможность по-новому взглянуть на некоторые аспекты творчества Пушкина и произведения последователей поэта.
Обратимся же к первому из стихотворений :
Пробуждение
Ты этой ночи снисхожденье,
Моей тоски последний всплеск,
Её прощальное виденье
И новый в жизни счастья блеск,
К которому ещё стремлюсь,
Признаюсь : я как полубог
Геракл, убив, молюсь,
В слезе узрев внезапно прок.
К тебе притронусь – ты застонешь,
Прижгу губами – задрожишь.
Из грёзы монстра прочь ты гонишь,
Взрывая воплем тьму и тишь
И опостылый ступор Люта.
Его ж давно покинул я
Для предрассветного уюта
С проникновением в тебя.
Стихотворение помечено 1827 годом – годом написания Пушкиным произведния, названного его издателем Арапом Петра Великого. Пушкин не мог сочинить приведённых выше строк для выражения собственных чувств : никогда не покидал поэт “опостылый ступор Люта”, ибо, даже находясь при войске графа Паскевича, Пушкин никогда не пересекал границ России, хоть, несомненно и мечтал годами “жить, а не дышать” в столице Франции (по тем временам – ещё столице мира), куда он с тоской и с бешенством в сердце рвался из Михайловского. Но “Лют” мог быть покинут чёрнокожим предком Пушкина ; и, может статься, в Арапе Петра Великого не достаёт нескольких глав, которые совершенно по-новому осветили бы ещё более прекрасную, несмотря на вымысел – а может и благодаря ему – судьбу Ибрагима? Возможно существовал текст – или просто задумка Пушкина, – о том, что Ибрагим должен бы был покинуть Париж вовсе не измученныйбезнадёжной страстью к графине D. и не чувством долга, и признательности, зовущими его к Петру, а проще следуя за другой любовью, которую он и нагнал в городе на Неве?
Лют – древняя Лютеция. Поэт вообще был ценителем всяких удревлённых названий, вроде того же ломоносовского “Петрополя”2. Впрочем, если “Петрополем” до Пушкина пользовались и Бестужев-Марлинский3, и Гнедич, на чью идиллию Пушкин ссылается в собственном девятом примечании к Евгению Онегину4, то “Лют” изобретён самим поэтом, который вовсе не прочь позаимствовать у Цезаря города его новых галльских провинций, укоротив их названия для собственных поэтических нужд.
Высказанная мною мысль даёт возможность предположить, что строки стихов Пушкина, которые я принял решение опубликовать, были, оказывается не так уж недоступны другим литераторам близким семейству Данзасов. Так, их небезызвестный родственник, Владимир Набоков, наверняка заглянул” в принадлежащие мне сейчас рукописи Пушкина, и, не постеснявшись, прибрал к рукам упомянутый выше пушкинский “Лют” для своего английского романа Ада или страсть5.
Что же касается окончательной версии Арапа Петра Великого, более приближённой к относительной исторической правде, то Пушкин обратился к ней, скорее ради поддержания вящей славы своего рода, происходящего не только от прусского Рачи и Мусина-Пушкина, но и от арапчонка, ночевавшего в токарне самодержца, и которого монарх собственноручно удостаивал извлечения глистов.
Задержусь на этом первом стихотворении ещё и потому, чтоАрап Петра Великого послужил, одним из источников прозы Пушкина, откуда тот впоследствии черпал имена, даты, цифры – всё, что требуется для составления плана хорошей повести. Очень много имён, дат и цифр не требуется ; будут разбегаться глаза самого писателя, занятого пересказом куда более важных вещей. Так, например, Кирила Петрович Т. Арапа благополучно перекочевал в Дубровского, заполучивши свою исконную фамилию, Троекуров, а его жена, любительница ассамблей, Марья, превратилась в будущую княгиню Верейскую ; вто время, как другой “Троекуров” – стал одним из предполагаемых Татьяной Афанасьевной женихов для своей племянницы. Что же касается 3000 душ, принадлежащих Кириле Петровичу Т. Арапа6, то Пушкин передал их, в целости и сохранности самому князю Верейскому7 ; а ёмкая цифра “3000” так понравилась Пушкину, что и “входной билет в дом Троекурова перекупается Дубровским у француза, коему от Кирила Петровича предлагались те же “3000” рублей в год за место outchitel'я8.
Таким образом Пробуждение – можно назвать теми несколькими литрами Иппокрены, напитавшими творчество Пушкина после 1827 года. Тот же факт, что Арап Петра Великого уклонился от “направления”, данного в Пробуждении тоже не столь важен. Ведь Пушкин относился к прозаическим произведениям вроде Арапа доволно-таки неряшливо я имею в виду божественную, вакхическую “неряшливость”, кою не оценить студенистому сократическому мозгу наших “учёных” : когда передаётся наиважнейшее, как генофонд высшего существа ; передаётся поэтическим сгустком, где, – несмотря на мнение горластых “прохожих” – каждая хромосома находится на своём, чётко обозначенном демиургом месте. То же что не представляет важности для созидателя, безжалостно выкидывается, – как и в поэме, за борт, “тонет”. А вопли уходящих ко дну слов не привлекают внимания творца. Так, например, “тонет” в Арапе возраст Наташи Ржевской : в четвёртой главе ей семнадцать лет9, а в шестой – уже на год меньше10.
Перед тем как оставить этот стих Пушкина и перейти к следующему, отметим и аллюзию поэта на произведения древних авторов :
“Признаюсь : я как полубог
Геракл, убив, молюсь,
В слезе узрев внезапно прок.”
Плод ли это внимательного чтения Пушкиным еврипидова Геракла? Или же – просто след лицейского, да и долицейского, воспитания, после которого Пушкин дней минувших анекдоты от Ромула до наших дней хранил (…) в памяти своей? Или это уже зрелый интерес Пушкина к древним авторам? И не стало ли причиной порыва поэта в глубину, к Греции, близкое знакомство Пушкина с Гнедичем – ибо кто же способен отыскать подлинные истоки наших поступков? – вот, например, как распорядился “его благородие случай : отрывок перевода Илиады Гнедича публикуется в том же номере Полярной звезды”, что иЦыганы Пушкина. В 1829 году Гнедич издаёт русский стихотворный перевод Гомера, “русскую Илиаду”, – так называет Пушкин в “Литературной газете” (1830, N-2) труд, которому Гнедич посвятил свою жизнь. А в том же году привередливый Пушкин пишет на Гнедича свою известную эпиграму :
“Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера,
Боком одним с образцом схож и его перевод.”, мол, прочитал, и как же не щёлкнуть теперь по носу Вас, уважаемый библиотекарь! Но после Пушкин шлёт Гнедичу почтительные, а потому потребовавшие куда более кропотливой работы строки :
“Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи ;
Старца великого тень чую смущённой душой.”
Возможно подвиг Гнедича вызвал новую вспышку интереса Пушкина к Элладе, и, как следствие – сочинение в 1833 году двух поэм? На это предположение можно было бы и ответить положительно, ибо две другие поэмы, переданные мне Данзасом, преддверены в левом верхнем углу новым восхищением Гнедичем, выраженным Пушкиным конечно же по-французски :
“Que Gneditch a raison!
Gloire aux seuls Нomérides!” – возвращение к Омиру! Единственное, чего может возжаждать истинный поэт!
Второй лист. Первый стих сверху. Первая его строка, испробовавшая на себе клыки двух последних веков, плохо различима ; трудно разобрать заканчивается ли она запятой или восклицательным знаком. Поразмыслив, отдаю предпочтение запятой :
Каллимах
Какие хитрость, злоба, слово,
Глубина! Как мощен даже крах
Твоих затей! И вечно-ново
Купанье Девы! – Каллимах! –
„Красоты битвы”? „Бой красот” лихих? –
Спасительниц Порядка со слезой,
Алеющей у зевсоглазья иль иной
Желёзки. Поклон прими и стих.
1833
Что это? Проба сил с перенятием ритмики каллимаховых Гимнов? Впечатление ли от чтения виршей Каллимаха, чьё имя так славно рифмуется с руссифицированным здесь Пушкиным “der Krach”? Каллимах, этот функционер “Мусейона”, можно сказать – александрийский библиотекарь, создатель первой в истории литературы библиографии, а cледовательно коллега и Гнедича, и Батюшкова, и, пусть ненадолго – Дельвига. Скорее всего все эти “хитрость, злоба, слово” – вехи каллимахова творчества ; а одно из самых известных поэтических творений Каллимаха – Гимны, среди которых пятый гимн На омовение Паллады – действительно несёт в себе самый “глубокий” запас таинственности. Ибо изображает он процесс “становления пророка” – Тиресий гимна эдипируется : в присутствии собственной матери, Харикло смертной спутницы Афины, лишается он зрения, взамен которого ему даётся сверхзнание, сверхпосох и сверхжизнь, настолько долгая, что Тиресию некогда предстоит даже стать соучастником очередного возвращения некоего бога из Индии в Грецию. Это возвращение, учуянное 26-летним Ницше, вызовет у евразийца громоподобную сверх-спазмочку, возродит дух трагедии, прочувствованный и воспроизведённый впоследствии Еврипидом, искупившим, таким образом, при дворе Архелая свои демократические притязания и “сократическую” вину. А век спустя, уже другие македонские манархи, властители, наследовавшие “вакхантам” Архелаевого внука, облагодетельствовали Каллимаха в городе, где впоследствии будет царствовать и последняя в их роду – пушкинская “la grande regina”.
Подобное насильственное осверхчеловечивание, только не Палладой, а упавшими “на перепутье” с небес Серафимами (да простится мне этот гебраизм), опишет и 26-летний Пушкин.
Что же до Тиресия, о котором Пушкин мог читать у Каллимаха, то его уже нельзя вернуть в изначальное состояние – сызнова очеловечить глазами Паллады (как сказал бы платоновский Сократ) ; ибо не Афина лишает его зрения. Нет! Но вид её обнажённого тела служит только сигналом началу процесса некогда установленного Мойрами, против которых не властны ни Афина, ни даже её отец, породивший “Деву” своею мыслью-Μη.τις.
И пушкинское, “вечно-ново Купанье Девы!” означает : вечно-нова надчеловеческая метаморфоза Тиресия, ибо, оставив Фивы, Тиресий обретает вечность при всех своих телесных регалиях отправляется по ту сторону Стикса, где и продолжает пророчествовать посланникам Цирцеи11.
“„Красоты битвы”? „Бой красот” <лихих>?” вопрошает Пушкин, ища наиболее подходящий перевод имени Каллимаха : κα λλος + μα χη”. Можно, конечно, перевести по-иному, но как схожи пушкинские находки с поисками этимологии имён Зевса, его супруги и их многочисленной родни Сократом, некогда вдохновлённым Эвтифроной12, а может ещё каким демоном.
Ратные, гераклитовы13 красоты спасут мир, κόσμος, или, буквально, как у Пушкина – спасут “Порядок”, этого ненавистника и воинственного разрушителя Χάος’a. Красоты, – которых, наверное по числу столько, сколько злорадных и насмешливых богов, – спасут также и “слезу”, слезу Зевса–<жизни>14 или, если угодно – “все-царя”, дарующего монархический Порядок15 κόσμος богам, каждый из которых представляет собой составную часть единого мира.
Ведь именно Зевс, подчиняясь воле Мойр, допускает убийство Менетидом своего дорогого сына, Сарпедона, выражая своё горе лишь кровавой росой, воспеваемой в “Патроклии” слепым Гомером в переводе кривого Гнедича16. Эпизод этот способен поразить воображение поэта, ведь прежде чем кровавая слеза достигала холмистой Трои, ей неизбежно надлежало алеть у “зевсоглазья”; этот отрывок Илиады кстати, был заимствован Мэлом Гибсоном для концовки своих Страстей Христовых (чего, насколько мне известно, не заприметил ещё ни один кинокритик): когда на растерзанного Христа с небес капает слеза; Элойхим<ы> плач<у>т: слишком рано сын Божий принёс свою брахманскую истину чандаловеку! Элойхимов же проливающих слезу нет ни в Новом Завете, ни в апокрифах, ни у Екатерины Эмрих – они есть у Гомера.
Пушкин делает реверанс Каллимаху, “Поклон прими и стих”, и как равному – поэту, – и как предшественнику. Стоит задаться вопросом почему именно к Каллимаху, а не к Фукидиду или к Павсанию обрашается Пушкин?
Происходит это скорее потому, что Пушкину был дорог образ варвара” – только варвара не блоковского, противоборствующего Порядку-κόσμος’у, но наоборот, варвара эллизированного, и даже превосходящего афинянина своей “аттичностью”. Такими, например, были варвары эллинистического периода, начиная от самих не-греков – македонян, коих ещё так незадолго до последней войны с Дарием, Демосфен и за греков-то не считал17 ; да и сам Александр, терпящий, одно за другим, поражения от Диониса18, забывшись, противопоставлял, и чрезвычайно невыгодно для соотечeственников, македонян грекам : “Не кажется ли вам, что греки прогуливаются среди македонян, словно полубоги среди диких зверей?”19 Но после смерти полководца, этого “сверхчувствительного вакханта”20, сколь быстро освоились эти “варвары” с отдавшимся им эллинским наследством, как чутко сумели они ощутить в нём и Архилохово безумие, и Пиндарову лучезарность, и Фукидидово любомудрие.
А потому, выходец из ливийской колонии при дворе Лагидов, Каллимах, мог пользоваться симпатией африканизированного генами и Музами скифа-Пушкина, этого насмешника, бретёра и “дон Гуана”, – который несмотря на ежедневно выражаемое неуважение к властьпридержащей пошлости, раскланивался всё-таки с екатерининским вельможей, Н.Б. Юсуповым новым скифом-Анахарсисом, умудрённым диалогом с “парижским Солоном”21. Об Анахарсисе же Пушкин мог вычитать и у Геродота22, и у Платона23, и даже у “хулигана-Плутарха”24.
Обратимся же теперь ко второму доставшемуся мне стихотворному поклону” Пушкина древним – всё дальше, вглубь времён погружается поэт, в добрую до-сократовскую эпоху Гераклита Эфесского. Три с четвертью строфы, и – многоточие поневоле :
К Гераклиту
К тебе, гремучий Гераклит,
Я обращу мой взор колючий,
Где вдруг… почтение сквозит.
Не балован в навозной куче
Эфесской пышной ты толпой.
Я ж, привлечённый теплотой,
Коровьим запахом сухим,
Паду на грудь твою одним
Движеньем огненным крыла
Души, прозревшей ото зла.
Меня без грубости прими,
Ведь я не Дарий! Не гони
Психею дале, на восток, …
Аллитерационная “гремучесть Гераклита”! – происходит ли она от ингредиента пороха, необходимейшего для современного Пушкину πόλεμος25? ; от “гремучей” ли змеи, несущей такую же быструю смерть, как стрелы Аполлониевой сестрицы – в её храме, кстати, скрывался Гераклит от “Эфесской пышной (…) толп<ы>”, оставившей все попытки приблизиться к Гераклиту, после того, как тот отказался от дарования эфесцам законов26. Находясь в том же Седьмом чуде света Гераклит чрезвычайно невежливо обошёлся и с послами Дария ; оттуда же философ удалился в навозную кучу для самоиссушения27, когда ощутил, что излишнее количество смертоносной для души влаги28 переполняет его29.
Tакже как Каллимаху, “кланяется” Пушкин Гераклиту, “вдруг почувствовавши к нему почтение. А в устах поэта уважение может быть вызвано лишь одним : опять же распознаванием равного по рангу – рангу30, превышающего трон Дария. Таким образом Гераклит получает от Пушкина титул созидателя ; а лучезарность Гераклита только подчёркивает затемнённость его мудрости для “прохожего”, который всегда готов дёрнуть мыслителя за край туники пальцами тактильно не ведающими пафоса дистанции.
Пушкин “падает” на тёплую от навоза, а значит и предсмертную грудь Гераклита31 долетел! – легкокрылой ψυχή, бабочкой-душой, поэт просит посадки, сокрытости от взоров в храме, требует разделить участь Гераклита. Контакт Пушкина и Гераклита, конечно же “огненный”, искра высеченная соприкосновением воспламеняет гремучую” жидкость. Взрыва не миновать. Так восстанавливается Порядок-κόσμος, управляемый тем же огнём32. Наступает битва, “Бой красот” – разрушительная стадия созидания священного вечно-возвращающегося, хрупкого, недолговечного Порядка-κόσμος’a так быстротечна и жизнь сверхчувствительного поэта, не способного вынести серию инспиративных Хиросим, коих иной приятель Пушкина назвал дрянью.
И чреватый взрывом контакт с Гераклитовой грудью – не есть ли Пушкинское признание себя адептом этой мудрости ; “Не гони Психею дале, на восток” – означает: Хватит! Я уже впитал амброзивую суть обоих континентов. Всякое последующее движение бесполезно, надчеловеческая мудрость переполняет меня. Мне больше ничего не надо кроме, разве что, смерти”.
Впрочем, не думаю, что у Пушкина речь идёт о Гамлетовой рефлексии. В этих строках чувствуется куда большее, чем слёзная зеландская тоска, а именно : признание в ощущении безмерного счастья, когда “смерть уже не кара, а скорее – определённая форма выражения жажды полуденной паузы, момента, когда невозможно противостоять соблазну застыть, сложивши крылья паломницы-души. И не важно, если за мгновение этого блаженства прийдётся расплачиваться небытиём, ибо благодаря Гераклиту я знаю : “…душа ум<рё>т ещё скорее, чем тело”. Я осознаю свою сверхценность и всё-таки спешу обменять мои тело и душу на долю секунды, когда впитанная мною медовая мудрость-σωφροσύνη (пространство + время, согласно другому такому мудрецу – Мандельштаму) внезапно случайно упорядочилась.
Так пусть приходят “клыкастые циники”, или хотя бы тот же Герострат, – пироман воспользовавшийся командировкой многогрудой Артемиды в Пеллу, – тщеславный прохожий, антагонист меня, Пушкина, ибо в отличии от ему подобных, я не разрушаю, я возвожу, а возведши жду, – доверчиво, трепеща от сладостного предчувствия, и со всем присущим мне пророческим сверхзнанием, – жду гибели. Так приходите же да срезайте алмазным ножом меня, самую сочную, самую полновесную, нектаром налитую лозу божественного виноградника! Ибо в тот долгий момент, когда вы убиваете меня, происходит нечто невообразимое – то, чего вам не прочувствовать никогда, сколько бы скучных и рабских десятилетий вы не прожили! – Происходит некое возвеличивание рода человеческого, проникновение взором сквозь завесу, снятие одной из печатей…
- 1 “Скучна мне оттепель ; вонь, грязь весной я болен”, А. С. Пушкин, Осень.
- 2 См. М. Ломоносов, Ода на прибытие е Величества Великия Государыни Императрицы Елизаветы Петровны из Москвы в Санкт-Петербург 1742 года по коронации.
- 3 Бестужев-Марлинский, Подражания первой сатире Буало, 1814.
- 4 “Читатели помнят прелестное описание петербургской ночи в идиллии Гедича : (…) Тогда над Невой и над пышным Петрополем видят
Без сумрака вечер и быстрые ночи без тени …” А. С. Пушкин, Примечания к Евгению Онегину. - 5 “In 1885, having completed his prep-school education, he went up to Chose University in England, where his fathers had gone, and traveled from time to time to London or Lute (as prosperous but not overrefined British colonials called that lovely pearlgray sad city on the other side of the Channel). Vladimir Nabokov, Ada or ardor : a family chronicle, Vintage international Vintage Books, New York, 1990, p. 173.
- 6 “… Кирила Петрович Т., бывший в Рязани воевода, где нажил себе 3000 душ и молодую жену, то и другое с грехом пополам …” А. С. Пушкин, Арап Петра Великого.
- 7 “… Гордый Троекуров обещался, ибо, взяв в уважение княжеское достоинство, две звезды и 3000 душ родового имения, он в некоторой степени почитал князя Верейского себе равным. А. С. Пушкин, Дубровский.
- 8 “Он [Троекуров <А.Л.>] предлагает мне хорошее жалование, 3000 р. в год и всё готовое.” А. С. Пушкин, Дубровский.
- 9 “Дочери его [Гаврилы Афанасьевича Ржевского <А.Л.>] было 17 лет от роду.” А. С. Пушкин, Арап Петра Великого.
- 10 “… Наташа имела к ней неограниченную привязанность и доверяла ей все свои мысли, все движения шестнадцатилетнего своего сердца.” А. С. Пушкин, Арап Петра Великого.
- 11 Гомер, Одиссея, XI, 90 – 139.
- 12 См. Платон, Кратил, 401 а – 413 в.
- 13 DK. Vors. 77
- 14 См. DK. Vors. 32; Платон, Кратил, 396 а, b; Эсхил, Просительницы, 584 ; Еврипид, Оритея, 1635…
- 15 Гесиод, Теогония, 881 – 885.
- 16 Гомер, Илиада, XVI, 431 – 505.
- 17 Дефосфен, Речи, IV.
- 18 Анатолий Ливри, Набоков ницшеанец, Алетейя”, Ст-Петербург, 2005, сс. 232 – 237.
- 19 Плутарх, Жизнь Александра, LI.
- 20 Анатолий Ливри, Набоков ницшеанец, Алетейя”, Ст-Петербург, 2005, сс. 232 – 235.
- 21 “И скромно ты внимал,
За чашей медленной афею иль деисту,
Как любопытный скиф афинскому софисту.” А.С. Пушкин, К вельможе. - 22 Геродот, IV, 76.
- 23 Платон, Государство, X, 600 a.
- 24 Плутарх, Пир семи мудрецов.
- 25 “Гремучее серебро, „ударный порох”, соединение окислов с гремучею кислотою, которое, при нагревании или ударе, производит взрыв.” А. Даль, Словарь Великорусского Языка, т. 1, с. 392.
- 26 Diog. Laerc., Bios, II – IX.
- 27 Diog. Laerc., Bios, II – IX.
- 28 DK. Vors. 77(a).
- 29 Diog. Laerc., Bios, II – IX.
- 30 См. письмо Дария Гераклиту в Diog. Laerc., Bios, II – IX.
- 31 Diog. Laerc., Bios, II – IX.
- 32 DK. Vors. 66.