ГОЛОСА МОЛЧАНИЯ

06-04-2006

Дмитрий Плавинский родился в Москве в 1937 году. В 1951 поступил в художественное училище памяти 1905 года на театральное отделение. Им руководил В.А. Шестаков, в прошлом главный художник театра им. Вс.Мейерхольда. Окончил училище в 1956 году. Путешествовал по всей стране от заполярного Урала, Новгорода, Пскова, Дальнего Востока до Самарканда и Ашхабада. В конце 50-х - 60-х г.г. Дмитрий Плавинский стал одним из родоначальников и лидеров художественного движения нон-конформистов в России. С 1991 года по 2004 художник жил и работал в Нью-Йорке. Его работы приобретены рядом американских музеев, в том числе музеем Метрополитен, МОМА (музеем современного искусства) и Зиммерли арт музеем (университет Ратгерс).

Посвящается Диме Краснопевцеву

... я всегда хотел быть тем, что я есть.

Осень. Воронцовский парк. Туман. Тяжёлые медные кроны деревьев пронизаны стволами лип цвета индиго. На корнях развесистого дуба я и Дима Краснопевцев уютно расположились с бутылкой портвейна "три семёрки". Запах прелых листьев. Тишина.

Дмитрий ПлавинскийОполовинив бутылку мы погрузились в прошлое...

- Дима, - говорит мне Дима, - ты единственный из нас можешь написать воспоминания о том, как и чем мы жили, не искусствоведческий труд, а просто всё то, что придёт в голову. Пройдёт некоторое время и, я уверен, это будет интересно.

- Дима, - отвечаю я Диме, - жизнь полна бессмысленной динамики и сосредоточиться на прошлом нет возможности. Вот попаду в больницу, тогда может быть...

Но жизнь не любит шуток...

Вновь и вновь, уже в который раз, скручивая тугую спираль цвета побежалости стального лезвия, перебрасываю упругие, но уже слабеющие дуги через могильные впадины красного глинозёма, через периоды мучительно-неотступной Судьбы. Слоняюсь по коридору больницы в грязно-синей казённой пижаме, подхожу к зарешетчатому окну и жадно всматриваюсь в яркий солнечный день, в опушённые майской зеленой дымкой тополя, весело играющих за ними девочек, в красные флаги на домах.

Праздник первое мая. На улицах никого. Страна пьёт.

Моя рука, согнутая в локте после внутривенной инъекции, разгибается, я сбрасываю на пол красную от крови ватку и иду в кабинет, любезно предоставленный мне врачом, писать воспоминания.

Я раскрываю перед собой записи разных лет, письма, наброски, беру чистый лист бумаги и думаю - с чего начать? Начну традиционно с детства.

Родился я в 1937 году, в Трубниковском переулке, в том месте, где он выходит на церковь Спаса-на-Песках. Спасо-песковский бульварчик примыкает к церкви, а саму белую церковь прекрасно изобразил Поленов в "Московском дворике".

Наш дом чудом уцелел от посохинского шрама в виде Калининского проспекта, уничтожившего драгоценнейшие кварталы старой Москвы. Типичный доходный дом начала века. Дочь владельца была художницей и для неё он выстроил мезонинчик-мастерскую. Она вскоре умерла от чахотки. И судьба распорядилась так, что я родился и жил первые месяцы в мастерской. Она была разделена надвое. В одной половине - я, мать, отец, бабушка, а в другой – одинокий алкаш. Напившись до безумия, он с пафосом то декламировал, то пел вирши Есенина. Существование других поэтов, ему не приходило в голову.

Вход в мезонинчик шёл через чердак. Я смутно помню доски, положенные в виде дорожки на чердачную грязь и шлак, кошек, затаившихся за балками, грязную паутину, косые пыльные лучи солнца, падающие из выбитых слуховых окон. Помню страх падения на доски - я зацепился за что-то тапочкой.

Довоенные годы почти не помню. Большую их часть провалялся в детской Филатовской больнице. Менингит, рожа головы, трепанация черепа - это здорово отбивает детскую память.

Помню второй страх: мой безумный папаша приволок прямо с демонстрации настоящее огромное знамя с гербом, кистями и пикообразным навершием. Смеясь, дал мне его подержать. Знамя выскользнуло из моих ослабевших ручек и, диагонально пересекая кубатуру застекленного бокса, начало падать. От ужаса у меня сжалось сердце. Отец вовремя подхватил знамя.

…Прабабку мою по материнской линии беременную привезли от немецкого барона, где она была работницей. Ее поселили у родственников под Ригой в Яундубулты, где она вскоре родила дочь. Барон ловко избежал семейных недоразумений.

Бабка вышла типичной латышской крестьянкой - плотной, с приземистой фигурой, квадратным лицом, властной и скупой. Когда пришел срок, вышла замуж за местного красавца Каспара, профессионального каменщика. Она родила от него трех дочерей, в том числе Анну, мою будущую мать. Позже, мать мне показывала дома в Риге, выстроенные моим дедом. Будучи человеком романтическим, порывистым и неудовлетворенным, страдал тяжелыми запоями. Вскоре, заработал чахотку, сведшую его в могилу. Черты характера отца перешли к матери, его запои - мне.

Мать выросла красивой, мечтательной девушкой, воспитанной на поэзии Яна Райниса и русской прозе Тургенева. В последних классах гимназии в неё влюбился министр иностранных дел тогдашнего буржуазного правительства Ульманиса. Сея, такова была его фамилия, предлагал ей руку, блистательную светскую жизнь в Париже и Ницце, но получил вежливый отказ.

Борис Свешников в начале шестидесятых годов мне рассказывал, как в лагерях Ухты сидел в бараке с латышом, пожилым, "доходившим" на общих работах человеком.

- Он помог мне выжить, научил, как распределять пайку чёрного хлеба на весь день, а главное, особой гимнастике и мы занимались по утрам за бараками. До посадки он был одним из министров Ульманиса.

- Как его звали, если помнишь? - настороженно спросил я.

- Сея, если не путаю. Да нет, точно, Сея.

Вот тебе и высший свет, Ницца и Париж...

Мать в это время досиживала свой магаданский срок.

Борис по выходе на свободу поддерживал с ним связь, он поселился в Риге и они иногда виделись, когда Сея бывал в Москве. Связь через некоторое время прервалась...

Романтика революции вынесла в Россию волну героически настроенных латышей. Несгибаемые и твердокаменные - они были надежной опорой Кремля и Лубянки.

Мать с подругами пошла на курсы "Красной профессуры", предводимой Бухариным. Там познакомилась с моим отцом и, после их окончания они стали преподавать историю в средней школе.

Время было холодное и голодное. Мать заболела туберкулезом. Врачи сообщили, что терять ей нечего, "рискните родить ребенка, вы или все равно умрете, или выздоровеете". Так появился на свет я.

Но вылечили мать не роды, а Магаданские концлагеря. Отец любил её самозабвенно. Она же принимала его страсть, как должное, с нордическим ледяным спокойствием и равнодушием.

Как-то, возвращаясь после уроков домой, познакомилась в троллейбусе с очень "интересным" мужчиной. Обворожительные манеры, плавная не гавкающая культурная речь, европейский костюм выгодно выделяли его из злобно-серого фона совдеповской толпы.

Они влюбились друг в друга.

По настоянию матери, отец снял в деревне Матвеевское пол-избы, куда вскорости я с ней переехал.

"Интересный" мужчина оказался крупным международным шпионом. Будучи профессионалом, прекрасно изучил жизнь всех слоев буржуазного общества от самого "дна" до "высшего света". Великолепно владел европейскими языками.

Ночами, мать затаив дыхание, внимала его невероятным рискованным похождениям, из которых он, как Джеймс Бонд, с легкой презрительной улыбкой сверхчеловека, всегда выходил победителем,. И всё во славу Советского Союза.

Мать впервые была счастлива.

Исчез он так же неожиданно, как появился. Исчез навсегда. Шёл декабрь 37 года.

Я вместе с матерью жил в деревне Матвеевское. Теперь, на месте этой деревни, разросся безликий микрорайон Москвы. Тогда же - пруды, гуси, утки, колодцы, избы и до Москвы - рукой подать. Отец навещал нас редко. Привозил продукты, теплую детскую одежду.

Глубокой декабрьской ночью раздался резкий стук в дверь. Мать догадалась, что это значит. По стране шли аресты. Дрожащей рукой отодвинула щеколду. В комнату вошли двое. Один из них молча приступил к обыску, другой - приказал матери одеваться.

- Возьми с собой теплые вещи, - посоветовал он.

Я проснулся от шума и стал кричать. "Исполнитель", чтобы успокоить меня, стал играть со мной пластмассовым попугайчиком.

- Быстрее, машина ждёт, - торопил "исполнитель".

- А, как же ребёнок? - с ужасом спросила мать.

- На него нет ордера, у него же есть отец, - был ответ.

Мать увезли в Бутырку. Она поседела за ночь. Мне было восемь месяцев.

Не знаю, сколько я провалялся один, голодный в ледяной избе. Совершенно случайно приехал отец, увидел моё голое посиневшее тельце, уткнувшееся лицом в подушку, перевёрнутую после обыска избу и всё понял. Закрутив меня в тёплое одеяло, отвёз в Москву. Папаша быстро подыскал замену отсутствующей матери и мы, в целях безопасности, переехали в подвал к новоиспечённой мачехе на Сивцев-Вражек. Она занимала девятиметровую комнату в большой коммуналке.

Там я испытал третий страх и ужас непрекращающейся, нестерпимой боли. Мать (мачеха, но для меня она по сей день мать - умерла в декабре 1990 года в возрасте 97 лет) поставила по середине комнаты ванночку, чтобы купать меня, залила её крутым кипятком и ушла в кухню за холодной водой.

До двух лет я был крайне неподвижен, но затем, во мне начался какой-то "ядерный распад", выделяющий сверхэнергию. Пока мамаша была на кухне, я кубарем, описав под потолком сальто-мортале, в вельветовых штанишках влетел в ванночку с кипятком. Из моей груди вырвался нечеловеческий крик. Влетела обезумевшая мать, вырвала меня из кипятка, сорвала толстые вельветовые штанишки вместе с кожей.

И вот, я снова в чёрной "скорой помощи". Садовое кольцо, вой сирены, рядом человек в белом халате. Лежу на животе, кричу:

- Доктор, помоги! Доктор, помоги! Док... - опять филатовка. Три месяца на животе в кроватке с полукруглым верхом, наподобие цыганской кибитки, надо мной - синяя лампа.

Советская медицина не прошла еще опыт второй мировой войны и ожоги лечили плохо.

Свежее мясо постепенно покрывалось коркой, под которой очень чесалось. Я ее осторожно прощупывал рукой. Это осязательное действие - первое впечатление фактуры, несущей мне выздоровление. И мои работы, построенные на принципе осязания, берут своё начало из кроватки филатовки. Но это будет через двадцать лет.

Судьба всё время меня держала, да и сейчас держит, на острие пограничной ситуации. В неравной борьбе жизни и смерти, пока выигрываю я, но сколь долго это будет длиться?

Грянул сорок первый год.

Вся наша семья (чуть не написал эмигрирует) эвакуируется в Сибирь, под Омск.

Москва-Черепаха. Дм. Плавинский

Послевоенный Сивцев-Вражек меня заворожил. Булыжная мостовая с травой между камнями, голубятнями, взгромоздившиеся одна на другую, каменные тумбы, врытые при въезде в тоннели подворотен, облупившиеся стены приарбатских особнячков, полусодранные афиши на фанерных щитах, бумажные кресты на стеклах окон, огромные деревянные саркофаги зловонных помоек, белые козочки в палисадниках дворов, кошки и собаки - живые и мёртвые, вечерняя золотистая пыль, тогда еще тихих, полупустых переулков, лишь изредка протарахтит "эмочка" или "полуторка" и снова тишина.

Над покосившимися домиками, в закатной мгле, вставали мистические видения. Они о чем-то переговаривались, что-то шептали друг другу. У одного призрака горел один глаз, излучая сквозь себя край заходящего солнца, у другого - застыла кривая беззубая гримаса, рядом чудовище тянет к небу руки со скрюченными пальцами, словно гоголевский мертвец из "Страшной мести". Это руины разбитых бомбами домов. Архитектурные галлюцинации испанца Гауди бледнеют перед этим фантастическим великолепием.

Над вечерним городом плывёт печальная мелодия губной гармошки. К ней присоединяется другая, третья - пленные немцы восстанавливают ими же разрушенную Москву.

Мои родители, учителя средней школы, возвращались с работы поздно: вечные педсоветы, собрания и т.д. Я был предоставлен самому себе, т.е. улице.

Шатаясь по переулкам и дворам, набрёл как-то на дом - угол Плотникова переулка и Малого Могильцевского. Дом на уровне третьего этажа опоясывал странный барельеф. Здание начала века, где когда-то размещался публичный дом. Барельеф этот я бы назвал "Шепотом сладострастия".

В пластическом угаре, опьянённые близостью чувственного касания тел, буквально за миг до полного их слияния, с удивлением узнаешь прижавшихся друг к другу... Пушкина, Гоголя, Льва Толстого. Эта обезумевшая триада с настойчивостью ритмов "Болеро" Равеля, пронизывает весь скульптурный пояс. Половина Льва Толстого не выдержала бурного натиска Гоголя и рухнула на тротуар, калеча прохожих. Остались алебастровые ноги прозаика, крепко опирающиеся на твердь земли русской.

Я быстро сошёлся с мальчишками этого двора. И началось...

Сил и увертливости было много, но фантазии у них явно не доставало. Я стал мозговым центром. Хулиганили страстно. Поджигали, взрывали, спускали с крыш на старых зонтиках кошек, не вылезали из чёрных ходов и помоек.

Раз мы откололи смертельный номер. Стояла июльская жара, и, набегавшись, мы захотели пить. Один из нас, Сергей, пригласил к себе в квартиру. То, что я там увидел, поразило меня. Фантазия вспыхнула бенгальским огнём. Весь диван покрывали разбросанные как попало большие фотографии Гитлера, в углу стояло огромное фашистское знамя с коричневой свастикой по центру, рядом большие стальные мечи с фашистским знаком у рукоятки.

Работа закипела. С помойки притащили палки, куски фанеры, клей нашли на столе, быстро наклеили фюрера на фанеру, всё прибили к палкам (надо было спешить - скоро вернутся с работы родители Сергея), схватили с кухни кастрюлю, знамя и в боевом строю, отчеканивая шаг, появились в Плотниковом переулке. Курс взят на Арбат. Знамя трепетало на ветру, мечи блистали на солнце, боевой строй держала барабанная дробь, крики "зиг хайль" прорезали сонную тишину переулка. Раны войны ещё были свежи и прохожие в ужасе скрывались в подворотнях.

Арбат, в то время, был правительственной трассой и находился под неусыпным наблюдением работников НКВД. У самого поворота на Арбат, у магазина "Диета", нас поджидал крытый грузовик. В секунду знамя, мечи, транспаранты полетели в кузов, а следом за ними и мы. В грузовике нам приказали лежать, люди в штатском укрепили задний борт. Всех завезли в какой-то подвал с портретом Дзержинского и начались изнурительные допросы - кто зачинщик, где храним оружие и т.д.

Мы разревелись, заорали:

- Дяденьки, мы больше не будем!

Вызвали родителей. Нас отпустили по домам, но "условно". Дома я был жестоко избит ремнём.

Отца Сергея, кинорежиссёра, выгнали с работы за противозаконное хранение реквизита на квартире. Партвыговор, испорченная трудовая книжка. С большим трудом устроился лифтером.

Прошло немного времени. Нам опять стало скучно. В голове пустота. Рука бездарно подбрасывает и ловит коробок спичек. И снова озарение:

- Пошли поджигать почтовые ящики.

- Ура! - и мы направились к парадному соседнего дома.

Большинство почтовых ящиков, в те далекие времена, были сколочены из фанеры и прибивались к дверям квартиры. У одной из квартир вместе с ящиком полыхнула обивка двери. В панике, задыхаясь от дыма, побежали этажом выше, для удобства наблюдения за пожаром.

Вскоре, из квартиры выскочила растрёпанная старуха с чайником и стала заливать пламя. Меня поймали, друзьям удалось смыться. За шиворот втащили в квартиру и "арестовали" в одной из комнат до прихода милиции.

Пока я обречённо ждал кары, рассеянно рассматривал обстановку. На столе несколько кувшинов, набитых разнообразными кистями, по углам папки, рулоны ватмана. Рядом с кистями - планшет с начатым морским пейзажем, вокруг коробки и тюбики с акварельными медовыми красками, бумажки с пробами цвета. Стены украшены изображениями шторма, штиля, восхода, заката. Как потом оказалось, я попал в мастерскую известного в своё время акварелиста Бойма. Я жадно пожирал глазами всё что находилось передо мной и буквально ноздрями вбирал запах этой сказочной комнаты.

Вошёл милиционер выволакивать меня. Я же не мог оторваться от покидающего меня волшебного мира.

Дверь захлопнулась и снова меня объял мрак. Но он отныне был не страшен. Передо мной распахнулась дверь, за которой мир, полный ожидания своего воплощения. Он принадлежал мне.

Так я стал художником.

В книгах отца я обнаружил три тома истории искусств Гнедича и стал копировать репродукции картин, наиболее мне понравившихся.

Вскоре, в школе учитель рисования предложил свободную тему композиции. Я изобразил акварелью "Падение Тунгусского метеорита". Удивленным учителем я был обвинен в плагиате. Это так меня вдохновило, что я больше не выпускал из рук кистей и карандашей.

Копии из Гнедича выработали в моих упражнениях преждевременную картинность композиции. В дальнейшем, именно эти качества легли в основу моего стиля.

Как-то со своей компашкой оборванцев от нечего делать, отправились в зоопарк, где наткнулись на объявление о конкурсе на лучший рисунок животного. Три премии. Первая - австралийский попугайчик, две другие нас просто не интересовали. Попугайчики, в те далекие времена свободно не продавались и выиграть его - все равно, что поймать за хвост жар-птицу.

У шпаны помутился разум:

- Димка, тарань рисунки и попугай наш.

Условия конкурса: два рисунка принести из дома, третий сделать на глазах руководителя.

Дома я изобразил иссиня-чёрного жеребца, гордо бьющего копытом о землю на фоне, почему-то извергающегося Казбека. Жеребца я увел из-под Наполеона с одной из картин Мейсонье. На втором рисунке - швейцарские газели кисти Курбе мирно щипали травку на берегу горного ручья.

В зоопарке на листе бумаги возник разъяренный носорог.

В восьмидесятые годы на тему носорога появится серия картин.

На торжественном вручении премии, собрались многочисленные папы и мамы со своими драгоценными девочками-мальчиками. Я был окружён кодлой арбатских оборванцев с самокрутками в зубах, с матом, грязными руками и шеями. Публика косилась на нас со страхом и омерзением.

Когда назвали первой мою фамилию, в зале наступила паралитическая тишина. Неловко, вразвалочку, поднялся я и вышел на сцену. Ватага бешено зааплодировала, затопала ногами, засвистела. Мне вручили клетку с заветной "жар-птицей", и тут Колька крикнул:

- Димка, да он одноногий, вторую ему откусили, меняй срочно.

Я снова на сцене с инвалидом в клетке. Вежливо извиняясь, приносят другого.

Можно представить себе наше триумфальное шествие: впереди я с "жар-птицей", за мной - живописная грязноликая шпана, среди которой Гаврош смотрелся бы адидасовским пижоном.

Попугайчик долго жил у нас в подвале, без клетки свободно порхал по комнате, любил зеркало, скрежетал, кусался до крови, заливался под радио, запрокинув голову. Особенно любил "По долинам и по взгорьям" и руслановские "Валенки".

Раз приключился курьезный случай. В девятиметровом подвале, где мы жили, расположиться на ночь было непросто. Я спал на письменном столе, Мать на единственной кровати, отец - на раскладушке, вдвинутой на половину под стол. Как раз над головой отца проходил по потолку обвислый провод - любимое место ночлега попугайчика. Отец обычно спал на спине, вынимая на ночь вставные зубы. Он был стар. Храпел во сне и у него отвисала челюсть.

Случилось так, что попугайчику что-то приснилось, он разжал лапки и свалился в отцовский рот. Тишина спящего дома взорвалась истошным криком. Времена были суровые: шли посадки 48-49 г.г. Психика у народа на пределе. Отцу померещилось что-то ужасное. В кромешной тьме он вскочил с попугаем во рту, с искусанным в кровь языком и губами. Крыло попугая торчало изо рта. Хорошо, что вынул на ночь зубы, а то попугайчик, наверное, остался бы без головы.

Включили свет, разжали рот отцу, выпустили дрожащую, заслюнявленную птичку и снова водворился мир и покой.

После "Тунгусского метеорита" я сделал в школе ещё ряд композиций. Учитель, внимательно следивший за мной, убедился, что я ничего ниоткуда не свистнул, а всё взял из своей головы. Он вызвал отца и посоветовал отдать меня в детскую художественную школу, куда я вскоре и поступил.

Это была небезизвестная школа на Чудовке. В ней преподавали интересные, культурные художники: Перуцкий, Глускин, Хазанов. Перуцкий и Глузкин в 20-30 г.г. входили в состав группы "НОЖ" (Новое Общество Живописи), Хазанов работал в манере "голубого" Пикассо.

"Формалисты" при Сталине были изгнаны из высших учебных заведений и бесшумно устроились в детских художественных школах, где формировались души новых художников.

Работая в классе Глускина, я стал замечать в своих акварелях, что первое - меня неумолимо, помимо моей воли, тянет увеличивать предметы относительно их натуральной величины. Второе - центр тяжести композиции находится выше геометрического центра листа, что создает с одной стороны психологическое увеличение тяжести композиции (как если бы поднять камень на гору, чем выше его поднимаем, тем большее ускорение он развивает), но с другой - возможности потери композиционного равновесия. И третий момент - общая цветовая гамма более голубая, даже скорее фиолетовая, чем в натуре.

Особенно я пытался бороться с "дефектом" увеличения предметов. Только с годами я понял, что отклонения от нормального видения, если они врожденные, естественные - это самое драгоценное в восприятии художника. Но, отклонения, не надо подчеркивать, культивировать. Они сами себя проявят.

Наблюдая серую безрадостную жизнь родителей - преподавателей средней школы, я испытывал чувство отвращения к такого рода существованию, и знал, что или попаду в тюрьму, где оказались впоследствии все мои товарищи по улице, или сделаю что-нибудь такое, что круто изменит мою жизнь.

К одиннадцати годам у меня уже был внутренний выбор: или улица, или искусство.

Помню вечер, я его помнить буду всю жизнь. Я, отец, мать сидим за столом, совершенно чужие, враждебные люди. Отец и мать в каком-то молчаливом волнении. "Опять скандалили, - подумал я, продолжая сочинение по литературе. Я его уже заканчивал обязательной фразой: "Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство", - как, вдруг, в нашу дверь кто-то неуверенно постучал. Все резко оборачиваются. В чёрном проёме двери вижу женщину с деревянным чемоданом в руке. Меня поразила белизна её седых, как вечные снега, волос.

- Разрешите? - неуверенно проговорила она певучим голосом с мягким акцентом.

- Да, да, Нюта, входи, - смущённо проговорил отец. Я в полном недоумении. Эту женщину я вижу впервые.

- Дима, я не твоя родная мать, а твоя мать - вот эта женщина, - обращается ко мне мать.

Я остолбенел. В такие секунды от перенапряжения нервов можно стать эпилептиком.

Я выскочил в ночь, на улицу. Где меня носило, не помню. Матери постелили на диване, я на столе, мачеха на кровати, отец на неизменной раскладушке.

Через некоторое время всё обрело чисто внешнее спокойствие. Но каждый думал - что же дальше? Оставаться матери в Москве было не только невозможно, но и опасно. Все документы на её материнство были утрачены во время войны, а на Фёдорову (мачеху) не оформлены, таким образом, я был зачат и рождён отцом в единственном числе, без какого-либо женского участия.

48-49 г.г. - вторая полоса посадок, и матери в центральных городах лучше было не маячить

Со своей стороны, я боялся, что "рижская" мать (она была латышка, родом из Яундубулты) может использовать своё право и забрать меня с собой в Латвию. Фёдорова опасалась, что отец снова зарегистрируется с Анной Каспаровной (так звали мою мать) и они оба увезут меня в Ригу. Я же любил и воспринимал как мать, конечно, мачеху. Родная мать была мне чужим человеком.

Всё разрешилось просто. Мать уехала в Ригу к своей подруге - коммунистке, там ей помогли устроиться секретаршей к министру просвещения.

Мы же в прежнем составе остались в Москве.

Жизнь вошла в свою прежнюю колею.

Но вернёмся к художественной школе. Живопись вёл у нас Глускин, рисунок - Хазанов. Вершиной творчества Хазанова был "голубой" период Пикассо. К рисунку как таковому он относился как к вынужденному и скучному занятию. В те годы живопись и рисунок противоестественно противопоставлялись друг другу, как два враждебных начала. Живопись - артистам, рисунок - выхолощенным, сухим ремесленникам. И Хазанов своего добился: многие годы я с отвращением относился к рисованию. На уроках он сонно произносил одну и ту же фразу:

- Ну что вы все шумите, как в бане.

Его глазки оживлялись только при виде юной девичьей фигуры.

Отец, в отличии от меня, никогда не пил и не курил. Регулярно занимался гимнастикой, тщательно следил за своей одеждой и все неизрасходованные силы отдавал женщинам. Получая за свою работу учителя истории гроши, питаясь крайне скромно, он оставшиеся деньги тратил на билеты в Большой театр, консерваторию, а свободные вечера просиживал в Ленинской библиотеке или на лекциях по живописи в Третьяковке. Узнав о моих успехах в художественной школе, в одно прекрасное утро ему пришла в голову идея - воспитать во мне всестороннего гения, ну что-то вроде Леонардо да Винчи, о чём мне было незамедлительно объявлено.

Прощай моя свобода, прощай ребята, дворы - всё враз "накрылось медным тазом".

Меня стали таскать на концерты Бетховена, Генделя, Баха. Чтобы не умереть от тоски, я брал с собой найденные у матери довоенные журналы "Знание-сила", а когда пачка была перелистана, забавлял себя тем, что представлял дирижера, нападающего палочкой, словно пикой, на медведя. В самых патетических местах симфонии Бетховена, когда дирижёр буквально выходил из себя, я не выдерживал и меня начинал душить хохот. Отец косо смотрел в мою сторону и думал, что его наказала природа, произведя на свет такого непроходимого дебила, как я.

Не помню, каким образом в моём сознании произошел прорыв в мир музыки. Журналы и медведи были отброшены, я отныне слушал музыку, стараясь лицом не выдать никаких эмоций.

Отец быстро остыл к идее сделать из меня "Леонардо", я снова свободен, но уже не от музыки. С боем добывал билеты в Консерваторию на лучшие концерты. Я "живьем" слушал органиста Гедике, пианиста Оборина, Софроницкого, Шестаковича. прорывался на репетиции симфонических оркестров.

Эти впечатления через сорок лет найдут своё воплощение в композиционных построениях с нотами.

Комментарии

Добавить изображение