НАВАЖДЕНИЕ

28-07-2006

Надежда КожевниковаЭто повторяется практически ежедневно, как наваждение. От природы я, видимо, всё же позитивно настроенный человек, и потому утром, несмотря ни на что, просыпаюсь с радостью, инстинктивной, детской, меня саму смущающую. Ведь на самом-то деле я озабочена множеством и тревожных, и огорчительных обстоятельств, они пробиваются ночью сквозь сон, сплетаясь порой в сюрреалистический бред, мечусь на кровати, стенаю, - муж свидетельствует, - плачу, а утром, пожалуйста, как ни в чём не бывало, пробуждаюсь с улыбкой. Нутро моё, значит, побеждает сознание, возраст, опыт. Утром я ничего не помню – и мне хорошо!

Хорошо и потом, когда не спеша, в одиночестве пью кофе. Не спеша относительно, так как Ваня, скотч-терьер, особо не церемонясь, подскакивая, царапаясь, тявкая, торопит меня на прогулку. Мы выходим, сразу, от порога дома попадая в цепь парков, которыми окружен наш околоток. И тут наступает пик моего утреннего ликования. Солнце сияет, – по статистике солнечных дней в Колорадо больше, чем во Флориде, - газоны выстрижены под шелковистый бобрик, если снег, то белоснежно-пушист, горы, каждый раз разные, удивляющие изыском окраски, ввысь утягивают мою переполненную животным восторгом душу, нуждающуюся с благодарностью отозваться на такую вот благодать, хотя бы заливистым лаем, как Ваня.

Встречные, чьи прогулки совпадают с нашей по тому же строгому расписанию, приветливо здороваются, атмосфера доброжелательности согревает, я, можно, сказать, на крыльях лечу, но вдруг: стоп, всё рушится к чёрту.

От благоразумно-радужных намерений прожить день нормально, в здоровом ритме неприхотливо-невинных обязанностей, только что запланированных, типа приготовления рыбы к приходу с работы мужа, уже вынутой из холодильника, посещения бассейна, химчистки, ответных звонков друзьям, оставивших свои призывы на автоответчике, и прочего в том же роде, ни следа не остаётся. Да что там, забываю даже вынуть бельё из стиральной машины, мчась домой, как угорелая, таща Ваньку на поводке за собой. Проклятие! Снова мною овладел бес, власти которого я из всех сил, честное слово, сопротивляюсь.

И вот, пожалуйста, сижу у компьютера, мрачно сосредоточенная на чём-то, пока абсолютно неясном. От пережитой всего-то за полчаса гармоничной благости одни руины громоздятся. Первая настуканная фраза ничего не проясняет, не объясняет. И никуда не ведёт. Тупик. Так зачем? Этого я объяснить не могу никому – себе тоже. Зудит упрямо, пульсируя болью в висках, ревматизмом в суставах не мысль – мыслишка: добить текст, во чтобы-то ни стало добить. Гёте напутствовал молодых литераторов: обязательно заканчивайте начатое. Казалось бы, подумаешь секрет! А действительно, искушение бросить недописанное возникает в независимости от объёма: хоть повесть пишешь, хоть роман, хоть короткий рассказ, вдруг возникает, как тошнота, такое разочарование в себе, что продолжать представляется непосильным.

То есть каждый раз предстоит борьба: неизвестно, правда, с кем? С тем, скорее, что проникло в мои кишки, не осмелюсь сказать в мозги, угнездилось там и жаждет выхода. А что это?

Когда-то, очень давно, замечательная женщина, несравненный, никогда после мне не повстречавшийся по чуткости и по требовательности редактор, Софья Дмитриевна Разумовская, наставница моя в первых литературных опытах, сказала: Надя, если можешь не писать - не пиши. Я тогда удивилась и обиделась: как же так, вокруг столько соблазнов, я их усилием воли преодолеваю, а меня не только не поощряют, а вполне прозрачно дают понять, что стараюсь зря?

“Не зря, Надя, не зря, - утешал меня её муж, писатель, Даниил Семенович Данин, - в чей кабинет, я, жалкая, после разносов его жены забредала. – Туся, (домашнее имя Разумовской, звездное в литературной среде той поры), оберегает тебя и готовит для будущего, чтобы ты не сломалась, когда станут бить. А будут, обязательно. И лучше теперь наревись, нас не стыдись, чтобы потом посторонние о твоей слабости, ранимости не догадывались.”

Хотелось сладко, надрывно, взахлёб заголосить, но удерживало то, что об их семье мне было известно: в 1949-ом (год моего рождения) Данина, физика по образованию, ставшего к той поре известным критиком, знатоком редкостным, фанатичным поэзии, фронт прошедшего, встретившего победу в Саксонии, причислили к “безродным космополитам” и перекрыли доступ к публикациям, как рассчитывали, навсегда. У-у, гнусная, подлая власть! А Разумовскую до того, еще в тридцатых, вышвырнули из “Детгиза”, не посадили, правда, как директора их издательства, но оказалась она такой же ненужной, бесправной, как потом её муж. Надрывалась подённым редактированием чудовищно пухлых, чудовищно безграмотных, бездарных рукописей авторов, угодных власти, а дружила с писателями настоящими, её вкус, её мнение высоко ставившими, с которыми сцепка существовала в чеканной формулировке, часто ею повторяемой: Нас связывает преступление тайных дум”.

Какой ценой даётся литература а не макулатура, оба, и он, и она, сполна испытали. И хотя я явилась к ним в другую эпоху, спешили, как теперь дошло, передать то, что необходимо лучше раньше, чем позже осознать всем, вступающим на литературный, неизбежно тернистый путь.

Софья Дмитриевна, инквизитор отменный, удерживая меня в кресле с резной спинкой, читала вслух Марселя Пруста, по-французски, а потом в изложении на русском переводчиков - своих приятелей. “Ну, поняла, - произносила с садистским удовлетворением, - вот как можно, как надо писать. Ни о чём как бы, а на самом-то деле - обо всём. Масштаб, глубина наращивается вот тут – показывала на кружево своей блузки. - Свобода, да! Но каким, истинно адским трудом она даётся. Только бездари, дилетанты пишут с лёгкостью, – сделав паузу, - труху.” Даниил Семенович за её спиной мне подмигивал: “А ты, Надя, не бездарь.” Но я не верила: врёт, думала, жалея меня.

Выйдя из их подъезда, алчно втянув ноздрями весенний, колючий воздух, сокрушалась: как жизнь прекрасна, если бы, - ну да! - не писать...

Свою главную, как он сам считал, книгу, “Бремя стыда Даниил Семенович допишет и издаст уже после смерти Софьи Дмитриевны. Давал мне читать главы из рукописи, предупреждая: это еще черновой вариант. Сколько их было, черновых? И что ему, виртуозу-стилисту, мнение незрелой во всех смыслах девчонки? А, надо же, когда я прочитанное возвращала, нетерпеливо, с порога передней спрашивал: ну как? И от волнения закуривал.

“Бремя стыда”, добротно, на хорошей бумаге в 1997 году изданную тиражом в 5 тысяч экземпляров я купила в Нью-Йорке, случайно, не ожидая подобной находки в тесном, недавно открывшемся магазинчике русских книг на Манхэттене. Раскрыла и, с участившимся пульсом, наткнулась на фразу Даниила Семёновича о Софье Дмитриевне: “С.Д. ничего не писала/ Она резонировала. И талант отзывчивости был у неё редкостным. Пастернаковские волны не замирали в ней до конца.”

Собственно, сквозная тема, по определению Данина, “книги без жанра”, что и на обложку вынесено, именно фигура, личность Пастернака, повлиявшая на самых честных и прозорливых из их поколения, а, как после выяснилось, и на мир, и на всю ту эпоху. Допускаю, да нет, знаю, что “Бремя стыда” до планки, что гениям лишь доступна, не дотягивает. Но восхищает СРЕДНИЙ уровень тех, недавно сравнительно от нас ушедших, и не только профессиональный, литературный, а что еще более важно – уровень их врождённой, унаследованной порядочности, даже в кошмарные, выпавшие им на долю годы, не расшатанной ничем, никем.

Книга Данина метафорична, афористична, и я, при чтении, точнее перечтении, поддалась своей пагубной страсти к выписыванию понравившегося на форзацах, страничных полях, внутри обложки, наслаждаясь ёмкостью, безошибочной точностью наблюдений, умозаключений этого близкого мне и когда-то, и теперь, очаровательно естественного, деликатного, при стопроцентной зрячести, трезвости, человека.

Хотя для меня в “Бремени стыда” ключевое, пристрастно задевшее, отозвавшееся эхом боли - скорбно пропетый им реквием во славу жены, спутницы, главного друга, уникального “резонатора”, Софьи Дмитриевны Разумовской.

Камертон тут дан фразой опять же из Пастернака: “Как крылья отрастали беда, и отделяли от земли.” Данин пророчество такое в своём тексте выделил: “Поразительна эта замеченная крылатость бед. Их подъёмная сила.” И по контрасту, им же, Даниным, выявленное “благоразумие страха”. Вот и всё, просто как дважды два: водораздел, рассекший общество. Впрочем, и то, и другое сочеталось нередко в тех же самых людях. Трагедия несовместимости полюсного раздирала, сгубила, искалечила многие души. Вопрос: смеем ли мы их осуждать?

Как Пастернаковский апологет, Данин приводит еще цитату: Но жизнь, как тишина осенняя подробна”. “Бог деталей” – оттуда же, нынче азбучен, растиражирован бессчётно. Опять же просто, следуйте, кто может. Данин – может. И пишет о книжном шкафчике орехового дерева, из елезаветградского детства его Туси – моей Софьи Дмитриевны - где, цитирую, “на трёх рискованно хрупких полках теснятся лучшие русские стихи нашего века.” Теснились, помню. И действительно, он прав, сразу отыскивалось там, что надо – чтобы мне по башке вдарить и, мгновенно, тоже прав, с прелестной, чуть ассиметричной, лукавой улыбкой осведомиться: “Ну, проняло? Чуешь дистанцию? То-то же... Пойдём, Надя, на кухню, чаю попьём.”

Сейчас вижу, а тогда не понимала, не ценила, почему, с какой стати она просила подержать стремянку, чтобы достать откуда-то сверху чашки, кузнецовского, поясняла небрежно, фарфора, из сервиза, от родителей доставшегося и сбереженного. В коммуналках, в комнатке-пенале, где вспыхнул их с Даней роман-страсть, при разнице в десять лет. Великолепно-надменной красавицы и юнца лохматого, застенчивого и восторженного, как сам Данин себя характеризует, на чьих глазах Пастернак его избраннице руку целовал.

Помню ту руку, терзавшую красным карандашом мои беспомощно-отчаянные псевдооткровения. Я так рвалась к горечи, без которой ничего настоящего нет, а пребывала в постыдном благополучии ничего пока всерьёз не случившегося, не состоявшегося. На руке меня завораживал впаянный намертво перстенёк с сапфиром, под синь её глаз. И было стыдно: что она во мне-то нашла, во что поверила? Осталось загадкой. Пусть загадкой и остаётся.

Когда, спустя годы, пришла в квартиру на Красноармейской - Данин в “Бремени стыда” почему-то упоминает Аэропортовскую - и дверь мне открыла другая, чужая женщина, набычилась, и шерсть, если бы на мне была, встала бы дыбом, от неприятия, осуждения, как промелькнуло, предательства.

И он растерялся, сразу моё настроение уловив. В их паре с Тусей, давно еще, тогда, с юношеской беспощадно-бескомпромиссной проницательностью, воспринимала его как ведомого, помягче, послабже. Она ведь меня чихвостила, а он утешал. И вот сдался, решила: кому? Женщина, его новая, о застолье захлопотала, за что я вдвойне её запрезирала. Софья Дмитриевна до бытовой низменности не опускалась. Только однажды, а потому и памятно, что однажды, после очередного разноса моего текста, поинтересовалась: а вообще у тебя как, в жизни как? И тут я дала волю слезам и соплям. Признаюсь, лживым, притворным.

“Неужели? – впервые услышала сочувственное. – Ты, молода, Надя, ты так молода, и, знаешь, ты узнаешь... одинокой не будешь, поверь мне. Наоборот. Давай налью тебе суп, Фрося приготовила, очень вкусный.”

На боль, только на боль они, их поколение, лучшие из их поколения, отзывались. Так их воспитали. И я постеснялась Тусю, Софью Дмитриевну, еще раз разочаровать. Суп съела. Про Фросю, их домработницу, замечательную кулинарку, упомянул и Данин в “Бремени стыда”. А мне, читая, стало неловко, что Софье Дмитриевне тогда соврала. Не одиночество меня тяготило, не обделённость влюблённостями, положенными, как она полагала, по возрасту. Вовсе нет. Тут мы с ней разминулись. Она, чаровница, обольщённая литературой, походя, между делом, обольщала в свою очередь авторов, готовых хоть дьяволу продаться за понимание ими выплеснутого. Она, если хотела, это умела. Я же надеялась, что поймут меня. Надеюсь до сих пор. Но вот ведь заковырка: кто понимания ждёт, жаждет, лести не поддаётся.

А потому - одиночество. Иное, от которого и Софья Дмитриевна заклинаниями своими меня не спасла. Умница, прелестная женщина, но резонатор всё-таки. Я же взялась за тяжкое, по выражению Цветаевой, как у башмачника, мужское ремесло.

Будучи дурой, неумолимым Савонаролой осудила попытку Даниила Семеновича, вдовца, продлить то, что ему продлилось, без любимой, единственной. Отчаяния, цены отчаяния не поняла. Наташа, какая-то Наташа, метала на стол салаты, блинчики, какие-то котлеты, а я брезгливо ковыряла в них вилкой. Рюмку с водкой пригубила и отставила. Мой протест. В их доме при Софье Дмитриевны мне алкоголя не предлагали. Пока там была она. А я для неё – дитя. И с бережностью, строгостью матери, даже больше, чем матери, вдруг зримо стало, как она, Туся, ко мне и относилась.

Забавен вопрос сейчас моего мужа, знал ли мой отец о связи моей, притяжении к дому Разумовской-Данина? Не препятствовал ли? Удивилась: конечно, знал, конечно не препятствовал. С чего бы? И обнаружилась странность, мне прежде в голову для обдумывания не приходившая. Ведь тогда, в ту эпоху мрачную, при кажущейся разрозненности, имелись спайки, благодаря которым и те, кто наглядно были врозь, в чём-то, весьма немаловажном, совпадали. И это не шутка – литература в стране, где я родилась, считалась Храмом, святыней, пожалуй единственной, на фоне всеобщей скверны, где талант пробивался-таки, сквозь все преграды, барьеры. Вот в чём счастье-несчастье выбора моего пути. Меня заразило, пронзило дыхание правды, насущной, обжигающей, нестерпимо-сладостно влекущей, и в тоталитарном, в стагнации пребывающем обществе только СЛОВО являлось кличем, достигающим, зароняющим нечто в толпе рабов.

А в тот раз я с ханжески скукошенной рожей терзала брезгливо котлету, приготовленную не той, кого в этом любила, чтила. Наглость бесчувственного осуждения - грех. “Ты, Надя, почитай, - улыбнулся сквозь сильные линзы Даниил Семенович – и скажи честно....” Я, оглянув с враждебностью нескрываемой заместительницу умершей, прорычала: честно, конечно же, честно, как меня в вашем доме учили, как учила Софья Дмитриевна.

Прочла. И заново, с силой дивящей открылось: обманы случаются в жизни, а вот в тексте, подлинном, никогда. Кровью написанное и есть главное и всегда беспредельно, до ошеломления, правдиво. А что так писать мучительно - это да. Но если без муки, без пота кровавого - мусор.

Между тем, как раз мусор – самый ходкий товар. Я, молодая, выдавала его, как говорится, на гора. Без проблем. Толстые журналы расхватывали мою, так называемую, женскую прозу. Про повесть “Елена Прекрасная”, снискавшую у читателей особую популярность, рецензентка “Нового мира” отозвалась так: обречено, увы, на успех. Ухватившись за “успех”, я упустила “увы”. Важность “увы” именно осмыслила, спустя многие годы. И вспомнились уроки Софьи Дмитриевны.

Написанное и есть пережитое. Всё прочее, в текст не вошедшее, остаётся за бортом. Известна влюбчивость поэтов, но связана она не столько с их человеческой, сколько с писательской природой. Это тоже пришлось пережить заново, первопроходцем. Тут ничей, как, впрочем, и во всём, опыт не пригоден.

На пороге зрелости, туманной, впрочем, в не меньшей степени, чем юность, я встретилась с другом детства, чью влюбленность не то чтобы отвергла, а попросту не заметила. Врезался лишь эпизод. В трескучий, градусов под тридцать, мороз гуляем с ним по Москве. На мне шуба, мохеровая шаль на голове, а он стесняется опустить уши своей барашковой шапки. Самой-то тепло и невдомёк, что у спутника нос посинел. Предлагаю: давай в кафе зайдём, что-то мороженого захотелось. О молодость, о первая любовь... Ему бы чаю горячего, дрожь унять, но моё, нахалки самонадеянной, слово - закон. Пожилой официант принимает заказ и вдруг говорит: “Молодой человек, что у вас с ушами, вы что, не чувствуете, обморожены ведь, сейчас же водку принесу, надо растереть. Да не беспокойтесь, денег не возьму, а вы, что, девушка, ничего не заметили? – И, осуждающе. - Вот молодежь нынче какая, безразличная, жестокосердная.”

Да не жестокосердная, но глупая - это да. Как память обо мне на ушах Володи остались шрамы. Обморозился всерьёз. Спустя бездну лет мы с ними снова увиделись, по просьбе его старенькой мамы, подруги моей, уже покойной, сказавшей, что он очень сильно переживает уход жены, оставившей ему детей, и что я, сильная, с зарядом бодрости, оптимизма, могу помочь депрессию ему стряхнуть. Она, тётя Рая, в меня-де верит.

Представила: явится, бедолага, робкий, понурый, как в юности, никому и теперь не нужный, как не был нужен мне, и что же, его утешать? Ладно, решила, ради тёти Раи, пусть придёт, несмотря на всегдашнюю, в приезды мои из Женевы в Москву, занятость.

Звонок в дверь, открываю - и обалдеваю. Мужчина, с сединой, с улыбкой – как так, с чего бы? – победителя, входит, слегка пригнувшись под дверной притолокой. Неужели и раньше он был так высок? Но, явно, не так хорошо. Или я проглядела?

Короче, классический сюжет: Онегин, я была моложе, я лучше, кажется, была... Вот только Онегин – я.

Сидим на кухне, болтаем, как положено друзьям детства. Он – полностью раскрепощён, в каждом жесте, в каждой интонации естественен. Наблюдая, изучаю: вот что значит от ноши влюблённости избавиться. Поменялись ролями? Отомщена? Почему Маша, дура, от него ушла? Разлюбила, отвечает, не понятно что ли, грымзочка, - назвав так, как придумал когда-то, во тьме минувшего. Кстати, спрашиваю: почему “грымзочка”? Хохочет: “Самое время спросить. Почему бы не раньше, лет, эдак на двадцать-тридцать? Я: ой, неужели столько прошло... Он, строго: “Нда... Ты не заметила? Хотя ведь ты никогда ничего не замечала...”

На следующий день отвёз меня в Шереметьево. Но я-то себя уже знала, свою природу, породу, лживо-искреннюю, своего дьявола, жрущего кишки, жертвы требующего, чтобы еще раз, еще раз узнать, как горло перехватывает, слёзы подступают – синдром ненасытного сочинительства, где ты, в одном лице, и вивисектор и подопытный кролик.

В Женеве, в квартирке, снимаемой на Chemin des Florettes, в самом центре, рядом со зданием Организации Объединённых Наций, никто меня не ждал. Муж, из африканских командировок изредка наезжал, дочь, в каникулы, учась в Нью-Йорке. Одна, как перст. Горе-горькое по свету шлялося ... Как бы вот только не расплескать, донести до листа бумаги, до компьютера то бишь, драгоценную тоску. В такси, забрав собаку у приятелей, мчусь к агрегату своей сладостной пытки. Отстукивая первое: Володя... Что потом? А какая разница. Не имеет значения, никакого. Главное, мне есть что писать. Кому? Хорошая, откуда-то взявшаяся подсказка: спасибо тебе, Володя... И пусть не знает и не узнает никогда – за что.

В допотопную, еще факсовую, до электронной почты эру, обращений – Володя! – накопилось на том. Поначалу он мне отвечал, потом перестал, позвонил и с иронией неприкрытой сказал: “Знаешь, грымзочка, я был не прав, когда мы с тобой планами некогда на будущее делились, не поверив, что ты можешь и будешь писать. Можешь! Только это и можешь. И ничего, другого, извини.”

Пристыженная, но так, слегка, залепетала: “Я приеду в Москву, приеду! Или увидимся во Флоренции, в Париже.” Он: “Мы там уже увиделись, забыла? Ты ведь и про это написала. Были мы там, вдвоём. Ходили, бродили, говорили. Я всё это вызубрил, до деталей. И вот что, если приедешь в Москву, конечно, не ко мне, я тебя в аэропорту встречу.”

Встретил. По дороге сообщил, что познакомился с девушкой, раздумывет жениться-не жениться? И: давай я тебе её покажу. Я: покажи! Он: но имей ввиду, я такую искал, чтобы на тебя ни в чём, никак не была похожа. Киваю: понимаю, Володя, понимаю...

Не впервой. Дружила со многими, разными, с признательностью за то, что мне давали, про вампирство моё не подозревая. Но и меня достало, пришёл и мой час: я в рабстве у своей семьи - абсолютно зависимый от них, мужа, дочки, человек. Рабство моё – любовь. Единственно, - ни с кем, а с чем - им изменяю, - моя профессия. Дочка не терпит моих писем к ней: ты их пишешь, предназначая всем!

Прости, Вита, пожалуйста, прости, не виноватая я... Так получилось, сложилось, бес сочинительства рвёт седые уже мои волосья. В гроб меня положат вместе с ним, ехидно интересующимся: ну что, ну и как? Отрапортую: жизнь, сволочь ты эдакая, была прекрасна!

Комментарии

Добавить изображение