ЛЮБОВЬ ЧЕРЕЗ СТРАХ

14-03-2007

 

Николай ВольскийОб авторе.
Доцент кафедры специальной психологии Новосибирского государственного педагогического университета. По образованию врач, много лет занимался биохимией в новосибирском Институте клинической иммунологии; действительно, кандидат медицинских наук.
Занимается некоторыми проблемами из гуманитарной области. Природа большевистской власти и сущность "государства нового типа" - одна из таких проблем, интересующая автора очень давно.
Вышло две книжки: Лингвистическая антропология. Введение в науки о человеке. Новосибирск: Изд-во НГПУ, 2004, 238 с.
Легкое чтение. Работы по теории и истории детективного жанра. Новосибирск: Изд-во НГПУ, 2006.

Очень часто, когда речь идет о массовых проявлениях чувств, мы сталкиваемся в жизни со страхом, выступающим в форме любви. На первый взгляд, любовь прямо противоположна ненависти и не может проистекать из того же самого источника, но на самом деле они почти всегда выступают бок о бок, будучи двумя сторонами одной и той же медали.

Для внешнего наблюдателя взрыв верноподданнических чувств выглядит не иначе как проявление массового психоза. Но, с другой стороны, очевидно, что этот “психоз” вполне управляем – градус беснования толпы, рвущейся выразить свое обожание кумиру, можно по желанию режиссера как повысить, так и понизить. Следовательно, толпа, которую мы рассматриваем как находящуюся во власти слепой, безумной страсти, не так уж и безумна – она чутко следит за развитием ситуации и адекватно реагирует на подаваемые ей извне сигналы, которых мы, находясь за пределами этой толпы, просто не замечаем. Но это значит, что поведение толпы не хаотично, что в основе его лежит какой-то умопостигаемый психологический механизм. Часто такая патологическая “любовь” к вождю объясняется проявлением подавленной сексуальности: дескать, люди с неудовлетворенными эротическими потребностями неосознанно переносят свою жажду любви на фюрера, делая его объектом почти религиозного поклонения. Вероятно, в этом есть большая доля правды. Но почему эти страдающие от недостатка любви люди выбрали такой странный объект для приложения своих эротических проекций? Не естественнее ли было бы избрать своим сексуальным кумиром красавца-киноартиста или олимпийского чемпиона по спортивному многоборью? И почему на роль кумиров всегда избираются только те политические лидеры, чья деятельность по всем Божеским и человеческим законам подлежит рассмотрению международного трибунала? Черчилль у себя в стране был не менее популярен, чем Гитлер в Германии, и у него, наверняка, были какие-то экзальтированные поклонницы, но ясно, что их количество не может идти ни в какое сравнение с миллионами гитлеровских обожателей и обожательниц.

Многие, кому довелось присутствовать на публичных выступлениях Гитлера, пытаясь описать свои тогдашние впечатления и переживания, утверждают, что фюрер будто бы был замечательным талантливым оратором. Как гаммельнский крысолов, он заворожил своими речами простодушных немцев и завел их в гибельную трясину. В это можно было бы поверить, если бы сегодня каждый желающий не мог познакомиться с этими речами – в их содержании нет ничего особенного, это обычная агитпроповская труха, которую мы в свое время вынуждены были слушать постоянно и не испытывали при этом ни малейшего воодушевления. Единственное отличие Гитлера от известных нам записных партийных докладчиков – так сказать, ораторский секрет Гитлера – заключается в том, что он озвучивал свои банальности истерическим тоном, временами просто кликушествуя, взвинчивая свою аудиторию и сам доходя до видимого исступления, и строил любую свою речь на угрозах всем, кто только попадался ему на язык1. Ничего особо убедительного, проникновенного и хватающего за душу в этих речах не найдешь. Ясно, что воспоминания очевидцев представляют собой лишь рационализацию пережитого ими опыта: они помнят свой тогдашний душевный трепет, но не могут сегодня обосновать свои переживания содержанием гитлеровских речей. Остается только уверять себя и других в том, что этот человек обладал эзотерической способностью воздействовать на души слушателей.

В то же время, другой народный кумир – товарищ Сталин не считался особенно блестящим оратором и вовсе не делал ставки на публичные выступления, однако массы любили его не меньше
, чем немцы фюрера, и когда он все же произносил речь, ее воздействие на слушателей было столь же потрясающим (но правда, только на граждан своей страны, на немцев, которым не посчастливилось жить в СССР, эти речи совершенно не действовали).

И, наконец, если уж не удается убедительно объяснить возникновение массовых нежных чувств к диктатору ни его сверхчеловеческой сексапильностью, ни магическими ораторскими талантами, остается объявить его “харизматическим лидером”, уж это сразу поставит все точки над “i”. Слово найдено – это и академично, и современно, и – самое главное – сразу разъясняет все существо дела. Ведь кого, по определению, следует считать харизматической личностью – человека, который добивается авторитета, уважения и даже поклонения широких народных масс, не обладая никакими очевидными выдающимися талантами и не используя для этого никаких известных нам средств. Но ведь это определение прямо указывает на Гитлера: человек со вздорными, бредовыми человеконенавистническими идеями, рядовой завсегдатай дешевых пивнушек, без имени, без связей, без стоявшего за ним крупного капитала, без какой-либо внятной экономической и политической программы смог непонятно чем обольстить и увлечь за собой один из самых многочисленных и цивилизованнейших европейских народов и за несколько лет сумел, практически безо всякого внутреннего сопротивления, довести и Германию, и почти всю Европу до сокрушительнейшей катастрофы. Как же иначе объяснить эту головокружительную карьеру, если не врожденной “харизмой”?

К сожалению, если отбросить вполне понятную иронию, объяснительная сила такой “харизматической теории” равна нулю. Слово это ничего не проясняет и лишь обозначает отказ от дальнейшего поиска рациональных причин наблюдаемого нами явления. “Теорией” это квази-объяснение могут считать только преподаватели социологии (политологии, глобалистики, геополитики и тому подобных дисциплин) и их питомцы, скачивающие “рефераты” из интернета, но с них какой может быть спрос – они и Питирима Сорокина считают выдающимся мыслителем.

Посему отбросим все это и пойдем вслед за Джорджем Оруэллом, впервые объяснившим, что массовая любовь к Большому Брату коренится в страхе перед ним. В сущности, превращение страха в любовь происходит очень просто и вполне закономерно. Если кто-то представляет для меня угрозу, то, естественно, первой реакцией на нее будет мое негативное отношение к источнику угрозы – враждебность, гнев, ненависть – и стремление уничтожить или нейтрализовать угрожающий мне предмет. Если же обстоятельства таковы, что я не могу рассчитывать на эффективное сопротивление и не вижу способов защитить себя, мое негативное отношение к угрожающему выразится в стремлении удалиться от него на безопасное расстояние – в реакции капитуляции и бегства. Если, как это часто бывает, угроза возникла из какого-то конфликта интересов, моя капитуляция может выражаться в подчинении требованиям угрожающей стороны и тем самым в устранении угрозы. Но совершенно иная ситуация возникает в тех случаях, когда я не вижу возможности защититься и одновременно не могу избежать угрозы (то есть “откупиться” или “убежать”) – я оказываюсь во власти того, кто представляет для меня опасность, и моя судьба зависит от его произвола. Никакие мои действия не могут изменить ситуацию, и мне остается лишь бояться и уповать на счастливый случай – потенциальных жертв много, и, Бог даст, я как-нибудь это переживу – авось да небось, черный жребий на мою долю не выпадет. Обстоятельства лишили меня возможности рациональных действий, и тем самым сняли проблему: что делать с угрозой? я с ней ничего поделать не могу, но у меня остается другая – не менее жгучая – проблема: что делать со страхом? Если страх велик, жизнь становится просто невыносимой и теряет всякий смысл – о чем я могу беспокоиться и к чему стремиться, когда все мое существование висит на волоске и полностью зависит от прихоти и каприза лица, на чьи решения я не могу оказать никакого воздействия. Чтобы продолжать существовать и чувствовать себя живым человеком, я должен что-то предпринять, как-то хитро извернуться и заглушить свой страх. Я должен убедить себя, что мои страхи, если и не совсем беспочвенны, то явно преувеличены.

При этом головоломность трюка, который мне предстоит проделать, заключается в том, что в момент превращения ощущение страха достигает высшей степени интенсивности – он становится нестерпимым, и именно поэтому я должен перестать его ощущать. Как только страх уменьшится, войдет в рамки переносимого, я вновь смогу его ощутить, почувствовать и осознать угрозу, но на пике своей интенсивности он полностью исчезает из сознания – я перестаю бояться и начинаю верить в благополучный исход, несмотря ни на какие показания моих органов чувств, логические рассуждения и свой жизненный опыт.

То есть, - сформулируем это открытым текстом – чем больше мой страх, тем меньше я боюсь. Это и есть знаменитое оруэлловское “двоемыслие”. Если здравомыслящий человек не чувствует страха в угрожающей ситуации, это только подтверждает его панический испуг. Ни в коем случае нельзя рассматривать такое поведение, как притворство и сознательную ложь. Испуганный, но сохраняющий способность скрывать свой страх человек просто еще не испугался до такой степени, которая привела бы его в состояние “двоемыслия”. Но как только эта степень достигнута, происходит “расщепление” чувства: в глубине психики чувство продолжает существовать и может быть при этом весьма интенсивным, определяя важнейшие параметры поведения, но в светлом поле сознания оно практически не появляется (или присутствует лишь в очень ослабленном, не травмирующем человека виде) и замещается реактивными психическими образованиями – другими по форме чувствами, которые позволяют согласовать возникающие эмоциональные реакции с общей структурой психики субъекта. Врачи хорошо знают состояние такого двоемыслия, возникающее у многих тяжелых обреченных (особенно у онкологических) больных: если больной, еще вчера со страхом прислушивавшийся к своим ощущениям и с трепетом ожидавший от врача сообщений о результатах своего обследования, вдруг обретает видимое хладнокровие и веру в успех лечения, можно не сомневаться, что “заслонка” в его мозгу “упала” и двоемыслие достигнуто – теперь никакие симптомы и никакая новая информация не смогут поколебать его уверенности в благополучном исходе заболевания. Врач может теперь не задумываться над проблемой, как скрыть от больного его ужасный диагноз, - впавший в двоемыслие пациент примет на веру любое самое абсурдное объяснение, лишь бы оно не расходилось с его уверенностью в скором выздоровлении. В то же время такая непоколебимая и неизвестно на чем основанная вера является несомненным доказательством того, что больной абсолютно уверен в неизбежности своей близкой кончины. Он перестал сомневаться, теперь он знает, чем он болен, и потому с этого момента он не знает своего диагноза. Все остальное появляется как неизбежное следствие двоемыслия. Такой больной легко поверит и в то, что дважды два – пять, что мир – это война и что Волга впадает в Балтийское море (даже если он всю жизнь прожил в Астрахани).

Гениальность Оруэлла, предложившего понятие “двоемыслия” и детально описавшего этиологию, симптоматику и патогенез этого распространеннейшего в наше время заболевания, в том, что он исследовал его эпидемические формы, пользуясь только косвенными свидетельствами из-за границы и непосредственным наблюдением стертых и атипичных случаев в окружающей его действительности, в то время как десятки миллионов не самых глупых людей, проживших всю свою сознательную (и бессознательную) жизнь в состоянии двоемыслия среди практически поголовно зараженного этим недугом населения, умудряются до сих пор не понимать, что это такое, даже после прочтения оруэлловского романа (включая и тех, кто высказывал в печати разнообразные благоглупости о “1984” вообще и о “двоемыслии”, в частности). Действительно ли они не понимают о чем, собственно, идет речь, или мы имеем дело с продолжением того же самого двоемыслия?

Эти десятки миллионов взрослых разумных людей (возьмем только тех, кто лично не попал ни в Нарым, ни на Колыму) всерьез уверяли друг друга в том, что они, видевшие своими глазами то, что происходило в стране в 1937 или 1947 (или в любом другом году, начиная с 1917), “ничего не знали”, то есть они просто не подозревали, что у нас в СССР десятилетиями шло массовое, планомерное и безостановочное уничтожение ни в чем не повинных людей, и все эти годы верили в благие намерения коммунистической партии и в благородство и справедливость сотрудников тех “органов”, кому партия доверила “карающий меч революции”. Дескать, они настолько были заморочены советской пропагандой, что даже те очевидные зверства и явные нарушения закона, свидетелями которых им пришлось быть, расценивались ими как исключительные случаи, как отклонения от общесоветской нормы, как головотяпство и происки отдельных дураков и мерзавцев, но в целом они не сомневались в том, что им сообщали газеты, радио и лекторы на собраниях и митингах. Мало чем отличаются и соответствующие воспоминания немцев. Если отбросить предположение о том, что целые поколения наших отцов и дедов были слабоумными, поверить в их слова просто невозможно. Приходится признать, что мы имеем дело с элементарным лицемерием: люди, вынужденные в те годы помалкивать, слушая заведомую ложь, а в некоторых случаях и поддакивать ей – голосовать “за”, что-то подписывать, зачитывать с трибуны подсунутые им тексты, кричать “ура” и т.п. - не хотят признаваться в своих, может быть, и простительных, но тем не менее явных грехах – беспринципности, слабодушии, черствости, отсутствии милосердия к своим ближним и т.д. Правдоподобно ли такое объяснение? Вполне, если иметь ввиду конкретные, пусть и весьма многочисленные случаи. Люди чувствуют, что хвастаться им в данной ситуации нечем, и придумывают байки о своем неведении, а следовательно, и о невинности. Но в качестве объяснения массового поведения представителей этих поколений такая теория никуда не годится. Она лишь запутывает дело. Во-первых, если миллионы стыдятся своего прошлого поведения, зачем они вообще касаются этой темы? кто их за язык тянет? они же сами твердят об этом на всех углах (точнее сказать, твердили; сейчас их и слушать никто не станет). И – самое главное, - во-вторых, еще можно было бы их понять, если бы они рассказывали свои байки каким-то приезжим или нам, кто по возрасту не мог всего этого видеть и слышать, но они-то делятся своими воспоминаниями главным образом друг с другом. И это уже, вообще, сумасшедший дом! Это все равно, как если бы Иван рассказывал своему приятелю с детских лет Петру, что он, якобы только из закрытого доклада Хрущева узнал о том, что вода, оказывается, не горит, и в свою очередь выслушивал аналогичное признание Петра. С какой стати они стали бы лгать друг другу сегодня, заранее понимая, что ни тот, ни другой в такую ложь поверить не может. Понятно, почему они врали друг другу вчера, боясь даже жене под одеялом сообщить, что дважды два четыре, но сегодня-то к чему эта жалкая комедия? Мы не рискнули признать их слабоумными, а в результате пришли к выводу о том, что они массово ведут себя как совсем умалишенные. Но это же не так. Ясно, что они не глупее нас с вами. Приходится согласиться, что дело обстоит именно так, как они рассказывают: большевистская пропаганда, действительно, сумела так отвести, что называется, людям глаза, что они не замечали очевидных вещей и, действительно, ничего не знали. А теперь, когда им открыли глаза, они сами удивляются несуразности своих рассказов о том времени, но, будучи вполне искренними и простодушными людьми, откровенно передают свои впечатления тех лет. Но и эта версия никуда не годится. Ей резко противоречит поведение этих же самых людских масс в описываемые годы. В своих публичных высказываниях и поступках никто из них никогда не преступал черты дозволенного – все четко знали, где проходят границы минного поля, и, естественно, старались к ним не приближаться. А теперь они уверяют, что никогда не слышали про существование мин. Они прекрасно все знали. Может быть, не во всех подробностях, но суть происходящего они отлично понимали и нисколько не заблуждались относительно того, в какой стране и в какую эпоху они живут. Их поведение строго соответствовало реальным условиям существования, а не тем благостным картинкам, которые рисовали им газеты и кинофильмы. Но если это так, то почему они были потрясены и ошарашены теми прозвучавшими в 1956 году с высокой партийной трибуны “разоблачениями”, ведь то, о чем в них сообщалось, было известно любому школьнику – не понимая этого, просто невозможно было учиться в советской школе.

Вывод: описать состояние сознания этих людей можно только с помощью оруэлловского понятия. Неверно было бы утверждать, что массы осознавали факт своего проживания в стране с людоедской властью, но столь же неверно, что они этот факт не осознавали. Обычные понятия “знания” и “незнания” в данном случае не работают, здесь требуется другое понятие, предложенное Оруэллом. Оруэлловское “знание/незнание” заключается в том, что, воспринимая нечто “страшное”, человек отчетливо различает его характерные черты, иначе он не мог бы распознать его как “страшное”, но поскольку страх слишком велик, психическая цензура не пропускает образ “страшного” в сознание и, следовательно, человек его не видит и не ощущает – для него оно просто не существует2. В воспринимаемой картине мира образуется пробел – “дыра” с четкими, ясно видимыми контурами, обрисовывающими форму этого “несуществующего” предмета. Стол я вижу, тарелки и ложки на нем вижу, чугун на печке вижу, лавку вижу, а вон тот окровавленный топор под лавкой не вижу – его нет, и потому спокойно сажусь обедать. То есть вся картина актуально наличествующей реальности делится в сознании “двоемыслящего” на существующие и “несуществующие” объекты, из которых и те, и другие, присутствуя здесь и теперь, своим присутствием определяют реакции и поведение человека в данной ситуации. При этом как существующие, так и “несуществующие” (и следовательно, “неощущаемые”) предметы воспринимаются субъектом в равной мере адекватно и отчетливо, так что, если вдруг спросить человека: “Где нет топора?”, он, захваченный врасплох, может ткнуть пальцем в “невидимый” им топор, после чего сам будет удивляться своему ответу и тому ужасу, которым будет сопровождаться эта реакция в его душе.

Но удалив из сознания “страшное”, необходимо удалить также и страх, который сопровождает восприятие этого “несуществующего” предмета, ведь вся приводящая к возникновению двоемыслия психологическая перестройка была предпринята субъектом ввиду невозможности жить с ощущением постоянного непереносимого страха. Эмоция, которую человек испытывает при столкновении с “несуществующим” “страшным”, должна превратиться в нечто иное и лишь в этой превращенной форме может быть им осознана. Мы подробно разобрали, как страх выступает у антисемита в форме ненависти, но параллельно с этим мы могли бы говорить о его проявлении в форме любви – позитивного чувства по отношению к своим друзьям-антисемитам. В данном случае появление теплых дружеских чувств к тем, убоявшись кого, человек и стал антисемитом, можно объяснить вторичным процессом – реакцией на превращение страха в ненависть к евреям. Если я стал врагом евреям, то и они стали моими врагами, но враги моих врагов – мои друзья. Следовательно, антисемиты автоматически становятся моими друзьями, и вообще они – молодцы ребята, поскольку борются с этими ненавистными евреями. А кроме того, если они стали моими друзьями, у меня больше нет оснований их бояться – но ведь к этому я и стремился, это и было целью моей психологической перестройки. С другой стороны, превращение страха в любовь может происходить и прямо, без опосредования этого процесса ненавистью или каким-либо другим чувством. Когда я кого-либо боюсь и не имею возможности спастись от угрозы с его стороны, я могу попытаться улучшить свое самочувствие, внутренне объявив себя союзником того, кто представляет для меня угрозу. Именно так вели себя “антисемиты со страху” - их ненависть к евреям обеспечивала им союз со страшившими их погромщиками. Но если угроза не направлена на какую-то определенную группу лиц, а касается всех и каждого, я могу лишь подольститься к угрожающему, каким-то образом уверить его в своей полной лояльности и даже преданности ему, убедить его в своем дружеском расположении и тем самым отвести от себя роль жертвы: пусть он займется в первую очередь теми, кто его не любит и сопротивляется ему, а меня оставит в покое, я ведь вовсе ему не враг и хорошо к нему отношусь. Конечно, если бы я рассуждал рационально, такие мысли и чувства нисколько не изменили бы степени моих опасений, потому что, как мы постулировали вначале, у меня нет реальных возможностей повлиять на установки угрожающего мне субъекта, его поведение для меня непредсказуемо, и как бы я к нему внутренне не относился, это не может повлиять на выбор им очередной жертвы. Но цель происходящей во мне внутренней перестройки не в том, чтобы уменьшить вероятность попадания ему в лапы, а в том, чтобы улучшить свой внутренний эмоциональный баланс – заглушить свой страх и хотя бы немного успокоиться.

И эта цель достижима. Посчитав себя его доброжелателем и другом, я становлюсь с ним в особые отношения: “плохой” для других, он оказывается “хорошим” по отношению ко мне. Следовательно, как бы ни был он ужасен, у него есть и хорошие стороны. По отношению ко многим – в том числе и ко мне – он гуманен и доброжелателен, ведь сколько раз мог бритвой по глазам полоснуть, а он только покажет ее и спрячет. При одной мысли об этом мое сердце переполняется благодарностью и симпатией. Все же он замечательный человек. Пусть он жесток с теми “другими”, которые стали на его пути или чем-то разгневали его, но мы - его друзья, и потому можем чувствовать себя под его могущественной защитой. Мы ведь в полной его власти, одним движением брови он мог бы не оставить от нас и мокрого места, и тем не менее он спокойно разговаривает, шутит, смеется вместе с нами. Сколько в нем врожденного такта, благородства, как естественно он держится, как безо всякой напыщенности и в то же время веско звучат его слова, каждое из которых может изменить ход истории. Те, кто с ним заодно, - а я, безусловно, из их числа – могут не беспокоиться о завтрашнем дне, вместе с Ним они войдут в число победителей, которым принадлежит будущее. Пусть трепещут те, кто не видит Его правоты, не понимает, насколько Он мудр и всемогущ – я-то вижу это, и меня охватывает восторг, чувство преданности и обожания. Какое счастье просто видеть этого великого человека, смеяться его шуткам, чувствовать его внимание и расположение. Я маленький человек, он скорее всего и не знает о моем существовании, но я принадлежу к массе его сторонников, и потому могу отнести часть его покровительственного внимания и к себе лично. Меня охватывают эмоции благодарности и любви. И чем жутче кажется мне судьба тех, кто оказался в числе его врагов, тем выше захлестывает меня волна признательности к тому, кто не отталкивает меня и позволяет мне любить его и надеяться на взаимность. Мой страх превращается в любовь и преданность.

То, что такие рассуждения не являются только теоретическими построениями на тему психологии страха, а имеют под собой фактическую основу, и нечто подобное происходило в душе реальных людей, обусловливая их переживания и поведение, можно проиллюстрировать одним, часто цитируемым текстом.

22 апреля 1936 года К.И.Чуковский записал в дневнике свои впечатления от того заседания Х съезда комсомола, на котором они с Пастернаком сподобились увидеть товарища Сталина, пришедшего поприветствовать передовую молодежь страны Советов. Чуковскому в это время было 54 года, это был старый битый волк, обладавший желчным характером, острым проницательным умом и вовсе не склонный к прекраснодушию и сентиментальности. Однако вот что и как он пишет о появлении на съезде Сталина: “Что сделалось с залом! А ОН стоял немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его - просто видеть - для всех нас было счастьем. К нему всё время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали - счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства [курсив мой – Н.В.]. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой. Все мы так и зашептали: “Часы, часы, он показал часы!” - и потом, расходясь, уже возле вешалки вновь вспоминали об этих часах. Пастернак шептал мне всё время о нём восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: “Ах, эта Демченко заслоняет его!..” Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью”3.

Во-первых, надо сразу же отвергнуть предположение, что многоопытный и предусмотрительный Корней Иванович ввел этот пассаж в свои записи, дабы обезопасить себя на тот случай, когда его дневник будут читать в НКВД. Надо было быть слишком наивным, чтобы не понимать, что если дело дошло до обыска и изъятия дневника, то никакие славословия в адрес вождей спасти уже не могут. Все прекрасно понимали, что сажают не за какие-то поступки или образ мыслей, а потому что решили посадить – если такое решение принято, то за обличительным материалом дело не станет. Против гипотезы о лицемерном и маскировочном характере излияний Чуковского говорит как вся ситуация, так и то, в какой манере она излагается писателем. Еще можно было бы думать о симуляции любви к вождю на публике, в зале, где полным-полно потенциальных доносчиков и тайных агентов, но какой смысл продолжать эту симуляцию, оставшись наедине с Пастернаком, он-то не может передать эту информацию тем, для кого она предназначена. Нет, Чуковский явно пишет о том, что он действительно думает и чувствует в этот момент. Более того, он не скрывает своей собственной озадаченности испытываемыми им чувствами, они самому ему кажутся странными и необычными. И в самом деле, во всем его дневнике мы не встретим ничего подобного этой записи – даже к собственным подросшим детям Чуковский не испытывал такого чувства умиления и обожания, как к совершенно чуждому для него Сталину. Кроме того у нас есть еще одно параллельное свидетельство искренности слов Чуковского и Пастернака – киноаппарат запечатлел лица тех, о ком идет речь, и их выражение не оставляет сомнений в подлинности испытываемых ими эмоций4.

Но, если их чувства были непритворными, как же можно совместить любовь к Сталину со всем, что мы знаем об общем душевном складе и моральном облике уважаемых нами писателей. Неужели они не понимали с кем имеют дело и верили в сталинское благородство и мягкость? Это совершенно невероятно. Они все видели и все знали. Вся история становления большевистского режима прошла на их глазах, и они отчетливо осознавали, что нет такого предела зверства, которого бы хладнокровно и многократно не перешагнули называющие себя коммунистами уголовники, которых держал в кулаке и науськивал на новые кровавые “подвиги” возглавлявший их усатый “пахан”5. То, что Сталин – ужаснейший людоед, которого не смог бы вообразить никакой умалишенный маркиз де Сад, и Чуковский, и Пастернак, да и подавляющее большинство делегатов Х съезда комсомола знали гораздо лучше, чем мы, - не мысленным представлением, а каждой клеткой тела, болезненно съеживающейся при одном только звуке этого имени. Уинстон Смит, вышедший из комнаты 101, не мог бы рассказать им ничего нового – они сами видели этих крыс и полжизни вынуждены были жить в стране, превращенной в пыточную камеру. Всего лишь за пару лет до этого пароксизма любовной страсти к вождю, описанного и потому ставшего достоянием истории (а сколько их осталось незафиксированными на бумаге, даже если ограничиться лишь переживаниями всего двух человек – Корнея Ивановича и Бориса Леонидовича), Пастернак, выслушав от Мандельштама его знаменитое “Мы живем, под собою не чуя страны…”, заявил, не раздумывая, что такое поведение поэта равносильно самоубийству6, и потребовал, чтобы Мандельштам, решив покончить с собой, не тащил в могилу и других. Мы видим: Пастернак вполне отдавал себе отчет в том, что представляет из себя большевистская власть и Сталин, как олицетворение этой власти, на ссору с которой решился Мандельштам. Смертная казнь за “стишки” - и не только для того, кто писал, но и для всех, кто слушал “такое” – дело настолько обычное и рядовое, что этот способ самоубийства еще надежнее, чем традиционные пуля, веревка или яд.

Поэтому любовь двух пожилых мужчин, которых мы знаем как не просто разумных, а блистательно умных, образованнейших и хорошо информированных, совестливых, душевно благородных, не раз доказавших свою храбрость и несгибаемую честность, к людоеду и опаснейшему преступнику Сталину нельзя объяснить ни мазохизмом, ни глупостью, ни малодушием – все эти объяснения лежат не в той плоскости. Невозможна личность, в которой совмещались бы столь противоположные чувства и склонности, их сосуществование свидетельствовало бы о распаде личности. Но здесь мы имеем дело с иным феноменом: есть какая-то мера страха, перейдя через которую, он становится несовместим с нормальной человеческой психикой, и тогда возникает защитная реакция – страх исчезает из сознания, погружаясь в глубину подсознания и “выныривая” на поверхность уже в другом обличье, в том числе и в виде любви.

Сама пароксизмальность проявлений такой “любви” прямо указывает на ее иррациональный, противоестественный характер. При удалении от “объекта страсти” чувства быстро тускнеют и любовь сходит на нет, человек не тоскует по своему “любимому” и не стремится к прямому общению с ним, но при каждой встрече со своим кумиром он вновь испытывает всплеск обожания и восхищения. Поэтому наибольшей концентрации любовные чувства достигают в ближайшем окружении “вождя”, среди тех, кто постоянно вступает с ним в контакт и непосредственно от него зависит. Особенно, если он имеет заслуженную репутацию “зверя” и “крутого мужика”, - начальник, который никого собственноручно не бьет по морде и не стирает в порошок разными другими способами, человек вежливый, добродушный и справедливый, может быть, и заслужит уважение и теплые чувства со стороны подчиненных, но он никогда не почувствует атмосферы поголовного обожания и преданности, как та, что окружает всем известного хама, мерзавца и изверга. При этом шофер или ординарец командира дивизии, регулярно получающие свою порцию пинков, затрещин и угроз, фанатически преданы своему командиру, считают его величайшим военачальником и гордятся своей близостью к нему, почти также относятся к обладающему властью хаму и “штабные крысы”, с восторгом рассказывающие о припадках его ярости по малейшему поводу и его “отходчивости” (на передовую он отправляет далеко не каждого, кто попадается ему на глаза, чаще дело ограничивается рукоприкладством и угрозами расстрелять на месте), в то же время рядовой хозвзвода, который встречается с таким высоким чином только на каком-нибудь всеобщем построении, может смотреть на своего комдива гораздо более трезвым взглядом, а прибывший из штаба армии офицер связи может и вовсе презирать этого позорящего командирское звание самодура, особенно, если сравнит его со своим начальником, который, конечно, тоже любит материться и размахивать кулаками, но зато справедлив в своем гневе и имеет массу других достоинств.

Поскольку рациональной основой превращения страха в любовь является стремление субъекта внутренне “стать на сторону” того, кого он страшится, эта реакция может возникать и в более стертых случаях, когда страх не особенно велик, но все же, постоянно присутствуя в сознании, создает тягостную тревожную атмосферу и отрицательный эмоциональный фон, мешающий человеку спокойно наслаждаться радостями жизни. Фундаментальное значение имеет здесь ощущение субъектом собственной беспомощности. Такая оценка ситуации, будь она реальная или мнимая, парализует его действительное сопротивление угрозе. Если бы человек видел способ бороться со “страшным” и как-то повышать свои шансы уберечься от него, страх играл бы продуктивную роль, побуждая субъекта к активной целенаправленной деятельности (хотя бы и к бегству), и вследствие этого сохранялся бы в сознании как один из важнейших элементов в структуре актуально действующих мотивов поведения. Но если человек приходит к выводу, что всякое противодействие угрозе бесполезно, его ощущение страха теряет всякий смысл – сколько не бойся, а сделать все равно ничего нельзя. Поэтому единственно разумной тактикой будет избавление от неприятного и функционально бесполезного ощущения. Это можно рассматривать как оптимизацию внутренней психологической структуры.

Такая перестройка сознания, рассматриваемая с точки зрения “отражения действительности”, выглядит иррациональной, поскольку ее результатом будет изменение истинного мнения субъекта о ситуации, в которой он находится, на ложное мнение, неадекватно описывающее реальность. В то же время, с “прагматической” точки зрения, эта перестройка рациональна, так как уменьшает бесполезные траты душевных ресурсов индивида и позволяет ему направить свои жизненные силы на какие-то другие достижимые цели. Казалось бы, такой фаталистический подход – чему быть, того не миновать – эволюционно оправдан: шансы выжить и преуспеть выше у того, кто не будет напрасно беспокоиться, заламывая руки, по поводу нависшей над ним опасности, а “вынесет ее за скобки”, как присущую жизни константу, и будет упорно возделывать свой огород на склоне вулкана. Но на деле (особенно если речь идет о социально обусловленной опасности), внутренняя капитуляция и готовность психологически “перебежать” на сторону будущего победителя, чьей победы ты как раз и страшишься, очень часто ведут к увеличению сил того, кого ты боишься, и следовательно, к возрастанию реальной угрозы. Это хорошо известный феномен самооправдывающегося прогноза: если масса вкладчиков банка предполагает, что их банк лопнет, и одновременно требует возврата денег, то это неизбежно приводит к краху банка и невыполнению им своих обязательств. Точно так же, страх перед какой-то социальной тенденцией, вызывающий у миллионов людей чувство беспомощности и делающий их психологическими перебежчиками в стан врага, приводит к реальной победе этой тенденции и тем самым “оправдывает” их моральную капитуляцию перед “страшным”. Каждый, кто превратил свой страх в любовь к “страшному”, может сказать себе: “Я так и знал, что этим кончится. Правильно я сделал, что не стал с ними бороться. Плетью обуха не перешибешь”. Но такое оправдание собственного малодушия иллюзорно и тесно связано с первородным человеческим грехом. Получив в отличие от животных способность к самоопределению, человек обязан сохранять свою определенность и видеть черное как “черное”, даже если ему очень хотелось бы видеть на его месте белое. Уклоняясь с этого пути, пытаясь “сжульничать” и “передернуть карты” в своей жизненной игре, человек совершает грех по отношению к собственному “я” и своему Богу - и, так как ни себя, ни Бога не обманешь, эта мелкая жульническая уловка оборачивается карой за грех слабости и малодушия. Как ни малы эти индивидуальные грехи – их легко понять и простить каждому отдельному грешнику, - но в условиях современного цивилизованного общества миллионы таких грешков суммируются (и даже перемножаются: страх накручивается на страх и грех – на грех) в гигантский народный грех, расплатой за который будут мор, глад, трус и прочие “египетские казни”. Тот жуткий монстр, перед которым внутренне дрожат миллионы и прямо взглянуть в лицо которому не хватает духу у самого храброго человека, создан, в конечном итоге, волей этих миллионов, их страхом и желанием психологического комфорта. Тот факт, что в большинстве случаев выбор индивидуальной тактики реагирования на “страшное” происходит на подсознательном уровне, не отменяет человеческой ответственности за этот выбор: как бы то ни было, решение принимает целостная личность, исходя из своего характера и руководствуясь своими мировоззренческими и моральными установками. Можно сказать, что глубинной основой таких грехов является слабость веры современного человека – неверие, которое надо искать не столько в отходе от религиозных традиций и практик (объединение внутренне неверующих создает не Церковь, а лишь ее декорацию), сколько в том, что человек оказывается не готовым мужественно встретить свою судьбу, полагаясь на Провидение Господне. Имея в своей душе Бога, он желает еще дополнительных гарантий своего личного благополучия и с этой целью кадит и приносит жертвы всякому божку и демону, которого он встречает на жизненном пути и который его страшит, хотя бы это было лишь его собственное отражение в зеркале. Примирение со “страшным”, пусть всего только пассивное согласие на “страшное”, неспособность настойчиво навязывать окружению собственное “я”, оставаясь верным собственному Богу и идя на связанный с этим риск, отчуждаются от индивидуальных носителей этих качеств и, благодаря действию социальных механизмов, предстают перед ними же как внешняя всеодолевающая сила, как их fatum, против которого индивид бессилен и который ему суждено претерпеть в своей жизни. Такова простая, но грозная в своих социальных последствиях диалектика превращенных форм страха.

Рассмотрим пример того, как еле заметный подсознательный крен в настроениях масс в сторону превращения своего страха в “любовь” приводит к значимым историческим результатам. Кто-то очень метко сказал, что большевики уже наполовину выиграли будущую гражданскую войну, добившись закрепления за своей партией этого названия – “большевики”. И действительно, когда страна раскололась на “белых”, “красных” и прочих с их разнообразными цветовыми оттенками, перед каждым ее гражданином стала проблема выбора: за кем идти? Эту проблему пришлось как-то решать любому российскому обывателю, независимо от степени его сознательной вовлеченности в политические распри. Конечно, девяносто процентов населения Российской империи не желали участвовать ни в каких политических битвах и хотели только одного: чтобы их оставили в покое и дали мирно существовать в более или менее привычных формах – проблемы государственного строительства и политического устройства общества они охотно бы передоверили кому-нибудь более грамотному в этих вопросах и имеющему какие-то идеи на этот счет. Массы согласились бы на любой политический строй, лишь бы он был относительно справедливым, с их точки зрения, и не требовал бы от них перенесения чрезмерных, опять же с их точки зрения, тягот и лишений - лишениями они уже были сыты по горло в связи с тянущейся четвертый год войной с Германией. Такая “политическая индифферентность” подавляющего большинства населения в основе своей вполне рациональна. Что может сказать рядовой, пусть даже получивший некоторое образование обыватель по поводу преимуществ парламентаризма или по поводу устройства государственных финансов? – ровным счетом ничего. Все это находится за пределом его кругозора и житейского опыта. Тем более бессмысленно было задавать вопросы такого рода русскому крестьянину или узбеку-декханину, жившим и в начале ХХ века почти с теми же понятиями об устройстве общества, что и их предки в ХIII веке. Разные группы населения могут предъявлять власти какие-то конкретные требования, но заниматься их согласованием и организовывать государственное строительство среднему, взятому с улицы человеку совершенно не по силам. Рядовой житель страны и сам это прекрасно понимает, а потому в обычных условиях не особенно интересуется подобными вопросами и никак не вмешивается в их разрешение.

Но гражданская война лишила жителей страны права быть аполитичными. Всякий человек, не имеющий никакого желания ввязываться в драку и справедливо подозревающий, что на чьей бы он стороне не выступил, его личный выигрыш будет скорее всего выражаться отрицательной величиной, но не решившийся или не сумевший покинуть охваченную пожаром страну, вынужден был принять, хотя бы формально, чью-то сторону. Поляризация сил была такова, что повсюду господствовал лозунг: кто не с нами, тот против нас. И следовательно, тот, кто не выражал своего желания примкнуть к какой-то из сторон, оказывался объектом вражды для всех сторон кровавого конфликта. Ему доставалось больше всех, и он, в конечном итоге, больше всех страдал при многократных сменах власти в его городе или уезде. Надо было прибиваться к какому-то берегу. Как ни артачился мужик, чьи политические вожделения не простирались дальше желания что-нибудь спереть из разграбленной усадьбы и поучаствовать в разделе господских земель и вырубке господского леса, как ни тянул он с определением своей “политической принадлежности”, ему приходилось сделать какой-то выбор. В большинстве случаев шаг в ту или иную сторону совершался под воздействием случайных обстоятельств. Нередко члены одной и той же семьи воевали друг против друга на фронтах гражданской войны. Но помимо этого действовал и такой фактор, как некое неопределенное настроение населения, подавляющее большинство которого составляло российское крестьянство.

И вот тут-то, на уровне смутных предчувствий и неосознаваемых эмоций, большевики – или “большаки”, как по-своему подправили это самоназвание идущей за Лениным партии русские крестьяне – имели громадное преимущество перед всеми остальными “кадетами” и “эсерами”, не говоря уже о заранее проигравших борьбу за массы “меньшевиках”. Дело в том, что в отличие, например, от партии “эсеров”, у ленинцев было “говорящее” название. Если образованный обыватель, прикидывая, за кем ему идти, старался разобраться в партийных программах, выступлениях ораторов, сравнивал, что обещает стране (и, соответственно, ему) та или иная политическая группировка, и, окончательно запутавшись в этом, пытался предугадать реальные цели каждой из партий, то мужику, который и не помышлял понять всю эту мешанину лозунгов и декларируемых целей, хотя бы просто потому, что большей частью не знал значения “политических” слов, оставалось ориентироваться только на какие-то косвенные признаки, отличающие конкурирующие партии друг от друга. Слово “кадеты” напоминало ему о малолетних барчуках (с ними мужику было явно не по пути), слово “эсеры” ему вовсе ничего не говорило, а вот слово “большевики” было ему гораздо понятнее. Оно происходило от простого русского понятия “большой” и было родственно огромному гнезду общеупотребительных слов с этим корнем. Как правило, слова из этого гнезда имеют положительную эмоциональную окраску. Если “большой”, то значит сильный, могучий, способный на многое. Всякий стремится, чтобы получить всего “побольше”; выражение “больше” чаще всего ассоциируется с изобилием, преимуществом, выигрышем в состязании. “Большак” – это столбовая дорога, путь, которым движутся многие, он ведет в важное для всех место. Кроме того “большак” – старший в семье, наиболее опытный и авторитетный работник, руководитель, определяющий цели и способы их достижения, а также поддерживающий дисциплину и лад в большой крестьянской семье. Отсюда ясно, что если “большевики/большаки” соответствуют своему названию, - а ведь не зря же их так называют – то это солидные, работящие и умеющие руководить люди, знающие, куда они ведут за собой массу. Как не курьезен такой “этимологический” метод определения своих политических симпатий, но в ситуации полной растерянности и отсутствия реальных ориентиров он мог склонить какую-то часть малограмотного населения к предпочтению “большаков” прочим “кадетам”7.

И все же основной эффект названия ленинской партии заключался, на мой взгляд, не в том, что оно склоняло массы к признанию авторитетности большевиков и оправдывало их претензии на руководство страной, а в том, что оно ассоциировалось с их вероятной победой в гражданской войне. Напуганные происходящим массы не столько интересовались тем, на чьей стороне правда и справедливость (кто их разберет; скорее всего, все они одним миром мазаны и каждый норовит сесть на мужицкую шею), и даже не тем, чья власть будет легче и выгоднее для мужика, сколько тем, на чьей стороне реальная сила. Растерянные и колеблющиеся люди, не пытаясь занять свою собственную позицию, судорожно пытались предугадать, кто окажется победителем в этой схватке, чтобы, не дай Бог, не очутиться в стане побежденных, которые, как известно, платят за все. И в этом отношении магия названия могла действовать весьма эффективно. “Большевики” - это те, кого больше, кому удалось привлечь на свою сторону большинство. Следовательно, за ними сила. И тут уже неважно, добрая эта сила или злая, - главное, что мир пошел за ними, а с миром, с обществом не поспоришь, поэтому надо покоряться и постараться не связывать себя с противоположным лагерем. Пусть такое настроение существовало всего лишь как тенденция, которую легко переламывали конкретные обстоятельства, но если эта тенденция – стремление не ссориться без нужды с большевиками – присутствовала в мозгах миллионов, она могла заметно повлиять на соотношение сил в гражданской войне.

После ее окончания всякий служивший в Красной армии мог порадоваться, что у него хватило ума не противостоять большевикам. Как ни плоха советская власть, но меня она теперь не тронет, а что было бы со мной, если бы я пошел в армию Колчака. Наверняка, такое чувство испытывали и многие из бывших царских офицеров, принудительно мобилизованных в Красную армию, что же говорить о простых мужиках, у которых не было веских причин предпочесть ту или иную сторону. Правда, радоваться всем им пришлось недолго. Было бы жестоко считать, что они получили по заслугам, что, поскольку советский режим строился с их участием, не им, дескать, плакаться о своих страданиях под ним. Гораздо больше сочувствия вызывают те, кто открыто боролся против большевиков или хотя бы был в пассивной оппозиции к ним – не был, не состоял и не участвовал. Но жалко и мужиков-красноармейцев. Можно сказать, что массы трудящихся, никак реально не заинтересованных в победе своих будущих рабовладельцев, были одурачены большевиками, которые, кстати говоря, в большинстве своем тоже оказались среди одураченных. Поддержка большевиков была ошибкой мужика (если не предполагать, что режим, установленный в случае победы Колчака и Деникина, был бы для него еще страшнее – но это, конечно, крайне маловероятно, учитывая полную политическую беспомощность и идеологическое малолетство белогвардейских верховодов - ни при каких обстоятельствах им не удалось бы так скрутить страну). И эту ошибку трудно вменить в вину необразованной массе – гораздо более просвещенные и владеющие несравненно большим объемом информации люди еще сильнее ошибались в оценках происходящих на их глазах событий и даже десятилетия спустя продолжали нести всякую околесицу по поводу того, кто такие большевики и каким образом им удалось захватить власть в стране. Даже члены ленинской партии, как мы видим, в большинстве своем не понимали, в каком процессе они играют “руководящую” роль. Поэтому можно было бы считать, что средний представитель народной массы стал невинной жертвой злокозненных большевиков, которым он поверил и чью победу обеспечил, отдав свои силы в их распоряжение, если бы не тот факт, что одним из важных мотивов, вызвавших массовое “доверие” к большевикам и покорность им, было стремление “примазаться” к победителям - независимо от того, что они из себя представляют в действительности. Массы проявили малодушие, позволили себя запугать, повели себя беспринципно, и за этот грех заплатили такую цену, что она представляется совершенно несоразмерной степени их виновности. Но такая несоразмерность вины и кары за нее – отличительная черта всех мультипликативных, автокаталитических процессов, которые мы здесь обсуждаем. Вполне, казалось бы, простительная слабость, выразившаяся даже не в “любви”, а всего лишь в определенной уступчивости по отношению к тому, чья победа тебя пугает, и в желании заранее наладить с ним приязненные контакты, закрыв глаза на его очевидные пороки, обернулась ужаснейшими страданиями не только тех, кто был непосредственно повинен в этом грехе, но и нескольких поколений всех живущих в этой стране и попавших под вызванную этими мелкими грешками лавину бедствий.

Как бы ни было правдоподобно (по крайней мере, на мой взгляд) предпринятое нами выше объяснение фактов новейшей истории Германии и СССР психологическими механизмами, основанными на превращении страха в “любовь”, все же надо признать, что оно, в конечном итоге, представляет собой теоретическую конструкцию, опирающуюся на прозрения Оруэлла и на собственные размышления о том, “как это могло быть”8. Использованные нами примеры становятся доказательными лишь для того, кто согласится с нашей интерпретацией прямых исторических свидетельств. Мне представляется в высшей степени вероятным (и даже единственно возможным) объяснение мотивов, заставивших Чуковского оставить в своем дневнике 22 апреля 1936 года такую запись, владевшим им подсознательным страхом, но это всего лишь мое толкование данного факта, который каждый волен истолковывать по-своему. Сам Корней Иванович нам своих мотивов не сообщил и свое поведение не объяснил. И с этим ничего нельзя поделать. Люди, чьи поступки мы пытаемся истолковать, сами не сумели или не пожелали дать нам удовлетворительное непротиворечивое объяснение того, за что и почему они любили Сталина или Гитлера.

С одной стороны, это всеобщее молчание очевидцев о чрезвычайно важном моменте, тесно связанном с глубинным смыслом ими пережитого, хорошо согласуется с излагаемой гипотезой: человек, находившийся в состоянии “двоемыслия”, не может трезво и ясно дать отчет о переживаемых им в этот период чувствах – в этом сама сущность “двоемыслия”. Чтобы разобраться в том, что с ним происходило, он должен, во-первых, выйти из этого состояния, а во-вторых, сохранив в памяти воспоминания о своих собственных прошлых переживаниях, суметь проанализировать их с нынешней, кардинально отличающейся от прежней точки зрения. То есть надо суметь, сохранив эмоциональную связь с “собою бывшим”, одновременно стать совершенно другим человеком – с другими эмоциями и другой психикой. Вероятно, это далеко не просто, и потому мы не должны удивляться, что подавляющему большинству это не удается, а главное - большинству не хочется предпринимать этот тягостный, не сулящий приятных ощущений труд по реанимации собственного – слава Богу, уже почти забытого – прошлого. Но с другой стороны, эта ситуация лишает нас возможности подтвердить излагаемую гипотезу прямыми показаниями очевидцев – тех, кто сам испытал на себе эффекты насаждаемого государством “двоемыслия”.

Когда я обдумывал и писал эту статью, я был уверен, что таких свидетельств не осталось: во множестве прочитанных мною воспоминаний об эпохе “построения социализма в отдельно взятой стране” страх перед Сталиным и возглавлявшейся им машиной террора существовал у одних (противников и жертв режима), а любовь к Сталину, к другим “вождям” и к успехам “нашей замечательной страны” характеризовала других – тех, кому более или менее удавалось жить с этим режимом в ладу. И даже, если эти полярные чувства смешивались в душе одного человека, никакого их “перетекания” друг в друга заметить было невозможно – по крайней мере, ни один из мемуаристов об этом не упоминал. Казалось, что современники той эпохи оставили нас без своей помощи в разрешении этой проблемы.

К счастью, теперь я могу сказать, что – совершенно случайно и неожиданно для меня – такой “голос из прошлого” обнаружился. В замечательной книге воспоминаний Б.М.Сарнова “Скуки не было”9 я – к своему удивлению и восторгу - наткнулся на прямое и недвусмысленное утверждение автора о том, что в основе его юношеского увлечения сталинским стилем мышления, “чеканными сталинскими формулировками”, “замечательными образцами сталинского юмора” лежал страх оказаться жертвой системы, попасть в ту ее часть, где с людьми делают нечто такое, “чего нельзя выдержать”. Чтобы показать, насколько суждения Б.М.Сарнова совпадают по смыслу – и даже по отдельным формулировкам – с излагаемой в этой статье трактовкой сути прошедшей (?) эпохи, я должен привести несколько цитат из его книги:

“У меня давно уже не оставалось никаких иллюзий по поводу роли Сталина в жизни моей страны. …Но магия его обаяния еще сохраняла надо мной свою власть. Где-то в подкорке, в подсознании, еще продолжало жить, не хотело умирать это давнее рабское умиление: вот ведь, смотрите – дракон, а выглядит как человек. Не лишен даже некоторой приятности. И ведет себя не “по-драконьи”, а “по-человечески”!

Все это, как и при жизни “дракона”, продолжало действовать, вызывало прилив умиления и даже восторга.

Природа этой магии не таит в себе никаких загадок. Это – магия власти”.

И далее, процитировав ту же самую запись из “Дневника” Чуковского от 22 апреля 1936 года, Б.М.Сарнов пишет:

“Прочитав это, я подумал: “Неужели и у них тоже эта вспышка истерической любви к Сталину была сублимацией страха?” Но быстро отогнал от себя эту мысль: как-то неловко мне было моделировать сознание таких людей по образу и подобию своему”.

И еще пара длинных цитат из этой книги:

“О ЧКГБ, как назвал это ведомство Соженицын, существует огромная литература… Но чем отличается наша гэбуха от всех существовавших когда-либо контрразведок, Тайных приказов и Тайных канцелярий, по-настоящему понял только один из авторов этой гигантской библиотеки: Джордж Оруэлл.

Усовершенствованный… пыточный застенок у Оруэлла называется Министерством Любви.

Какая жуткая ирония!

Но в том-то вся штука, что никакая это не ирония.

Название этого оруэлловского министерства точно соответствует главной его цели, главной – в сущности, даже единственной – стоящей перед ним задаче.

Цель эта состоит в том, чтобы заставить каждого попавшего туда полюбить Старшего Брата.

…Не притвориться, не прикинуться любящим, а полюбить по-настоящему, искренно, всей душой”.

“Где-то там, в глубине сознания трепыхалась стыдная мысль: когда ОНИ придут (а в том, что рано или поздно ОНИ обязательно ко мне придут, я, видимо, не сомневался) и начнется обыск, они увидят эти тома [собраний сочинений Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина] – с закладками и подчеркиваниями, свидетельствующими, что стоят они тут у меня не для показухи, что я старательно – и с любовью – их читал, перечитывал, конспектировал, - увидев все это своими глазами, ОНИ сразу поймут, что произошла ужасная ошибка, что на самом деле я – наш, наш каждой клеточкой своего мозга. Не могут же они арестовать человека, который так искренне восхищается ленинскими эпитетами, так искренне любит железные, чеканные сталинские формулировки…”

И в конце еще одна цитата, от которой я просто не могу отказаться – она свидетельствует, что Б.М.Сарнову по праву должен принадлежать приоритет в описании превращенных форм страха:

“Да, конечно, в сердцевине этой моей любви тоже лежал страх. Но это был страх не прикидывающийся, не притворяющийся любовью, а превращенный, преобразованный, претворенный в любовь”10.

Чтобы полностью оценить убедительность суждений Б.М.Сарнова и прочувствовать тонкие психологические нюансы описываемых им мыслей и ощущений, надо, конечно, обратиться к его книге, в которой этой теме посвящена специальная глава – “Колесница Джаггернаута”11. Но в контексте нашего обсуждения главную роль играет сам факт близкого совпадения результатов, вытекающих из представления о превращенных формах страха, с теми выводами, к которым пришел человек, сумевший искренне описать и бесстрашно проанализировать свои прежние чувства и настроения. Ведь его суждения, хотя и представляют также определенную реконструкцию прошлого, но в отличие от наших рассуждений они основываются не на теоретических постулатах, а на его личном опыте, на реальных переживаниях того времени. И в этом их исключительная ценность для любой теории, которая затрагивает тему “государства нового типа”12.

И еще один вывод, который напрашивается после чтения книги Б.М.Сарнова, - вывод, касающийся состояния нашей сегодняшней “исторической науки”, “либеральной мысли”, “демократической прессы” и прочих интеллигентских “мифов XXI века”. Если бы за этими широко употребительными терминами стояло нечто реально существующее, появление книги Сарнова должно было бы вызвать шквал откликов на высказанную в ней мысль, рационально объясняющую загадочный феномен народной любви к тиранам. Проблема, над которой билась мировая и отечественная мысль в течение десятилетий и обсуждение которой породило гору научной и публицистической литературы, наконец-то разрешена – или, по крайней мере, появилась новая в высшей степени оригинальная гипотеза, претендующая на ее разрешение. Но, к сожалению, в действительности ничего подобного не произошло. За шесть прошедших лет (а впервые “Колесница Джаггернаута” была, как я теперь узнал, опубликована в 2000 году) наша “интеллектуальная элита” не удосужилась обратить внимания на то, что ей поведал Б.М.Сарнов. И такую реакцию нельзя объяснить слабостью авторского голоса: автор - вовсе не молодой никому неизвестный парнишка, тщетно пытающийся обратить на себя внимание на страницах сетевого журнальчика; он один из тех немногих действительно популярных и авторитетных столичных литераторов, чьи книги постоянно издаются (уже в течение многих десятков лет), широко читаются, рецензируются, публикуются в отрывках на страницах популярных русскоязычных изданий во всем мире (включая публикации в интернете) – и, казалось бы, к чьему же голосу должно прислушиваться общественное мнение, если не к его и таких, как он. Так что дело не в том, что общество не услышало обращенную к нему речь, а в том, что оно, и, в первую очередь, его образованная часть, не желают знать никакой правды о себе и, столкнувшись с ней, не знают, что с нею делать, а потому утеряли уже и элементарную способность к рецепции истины. Вывод, безусловно, печальный, приводящий к тягостным раздумьям о “судьбе России” и тому подобных - уже навязших в зубах, но вечно актуальных – материях. И все же этот вывод, как и все на свете, имеет свою хорошую сторону. Если откровенные признания Б.М.Сарнова о пережитом им в юности “страхе-любви” к Большому Брату остались, можно сказать, не замеченными “исторической наукой” (она ни в каких гипотезах и не нуждается – ее вполне удовлетворяет пережевывание “Краткого курса”, трактуемого ею в зависимости от господствующего ветра то с плюсом, то с минусом), мы можем надеяться, что его свидетельство не уникально и что в имеющейся обширнейшей мемуарной литературе есть и другие, основанные на личном опыте описания интересующего нас феномена.

Продолжение следует


  1. Выразительная цитата из сочинения Гейдена: "Он высказывает мысли, которые не вызывают противоречия, а скорее могут навести на вас сон. Но вдруг, словно какая-то муха укусила его, он начинает метаться на эстраде, руки его подымаются и опускаются, выделывая всяческие жесты; эти жесты не образны, не иллюстрируют содержания речи, но зато они отлично выражают душевное состояние оратора и передают его слушателям. Когда в пафосе обвинительной речи указательный палец оратора, словно хищная птица, устремляется на слушателей, каждый из них чувствует себя ответственным за грехи немецкой нации". (Там же, с. 100). Нет сомнений, что Гитлер здесь изображает человека, охваченного пароксизмом страха и потому очень опасного для окружающих, - это именно то чувство, которое он стремится пробудить у своих слушателей - и они отвечают ему восторженным ревом и аплодисментами.
  2. Здесь есть некоторая аналогия древнему мифу о Медузе-горгоне - чудовище, которое нельзя было увидеть, потому что взгляд смертного не выносил ее лицезрения. Согласно мифу, Персей смог сразить ее, только глядя на ее отражение в блестящем медном щите.
  3. Чуковский К. Дневник. 1930 - 1969. М., 1995, с. 141
  4. "О том, как завороженно смотрели на Сталина Пастернак и К. Чуковский, можно судить по кадрам кинохроники, где они сняты 22 апреля 1936 года на съезде комсомола". (Кушнер А. "Это не литературный факт, а самоубийство". // Новый мир, 2005, № 7)
  5. В 1958 году, то есть уже в совсем другую эпоху, когда уровень опасности снизился на несколько порядков, Пастернак рассказывал: "В начале тридцатых годов было такое движение среди писателей - стали ездить по колхозам собирать материалы для книг о новой деревне. Я хотел быть со всеми и тоже отправился в такую поездку с мыслью написать книгу. То, что я там увидел, нельзя выразить никакими словами. Это было такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно становилось уже как бы абстрактным, не укладывалось в границы сознания. Я заболел. Целый год я не мог спать". (Масленникова З. Портрет Бориса Пастернака. М.1990, с.37-38)
  6. "Выслушав антисталинское стихотворение, Пастернак сказал: "То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал и прошу вас не читать их никому другому"…". (Кушнер А. "Это не литературный факт, а самоубийство". // Новый мир, 2005, № 7)
  7. Ср.: "По поводу этого стихотворения ["Стансы" (1935)] О.М. как-то тихонько сказал мне, что в победе в 17 году сыграло роль удачное имя - большевики - талантливо найденное слово. И главное, на большинстве в один голос... В этом слове для народного слуха - положительный звук: сам-большой, большой человек, большак, то есть столбовая дорога. "Большеветь" - почти что умнеть, становиться большим..." (Мандельштам Н.Я. Книга третья. Paris: YMCA-Press, 1987, с.206)
  8. Впервые, насколько я знаю, мысль о том, что в основе патологической "любви" к Сталину и его подручным лежал массовый страх, была высказана в 1997 году В.П.Лебедевым. Вот что, согласно его реконструции, думал Сталин, читая "Государя" Макиавелли: "Правильно пишет этот флорентиец, что страх важнее любви и что дело государя - не добиваться любви подданных, а сделать так, чтобы государя боялись. Но он не понимает и не знает диалектики. Страх перед государем должен быть таков, чтобы от этого возникла любовь. Любовь через страх - вот настоящая диалектика!" (Лебедев В.Марш-бросок Суворова и Бунича на книжный рынок. // Лебедь, № 21, 22 июня 1997 г. - http://www.lebed.com/1997/art128.htm) См. также его статью "Экономике нужен террор" (Лебедь, № 29, 17 августа 1997 г. - http://www.lebed.com/1997/art194.htm) и Сарнов Б.М. Скуки не было. Первая книга воспоминаний. М.: Аграф, 2004
  9. Там же, с. 271-272, 293, 298, 299
  10. Там же, с. 256 - 354
  11. В другой своей книге - "Наш советский новояз" - Б.М.Сарнов анализирует с этой точки зрения опубликованные "Дневники" А.Афиногенова - советского драматурга, прославившегося в начале 30-х своей пьесой "Страх". Убедительнейшим и нагляднейшим образом, цитируя записи из "Дневника", помеченные 1937 годом, когда исключенный из партии Афиногенов со дня на день ожидал неминуемого ареста, Сарнов показывает, как страх - доминирование которого в советской жизни писатель сам же ярко описал несколькими годами раньше - проникает в его сознание в виде экзальтированной любви к советской власти: "Буквально в каждой записи ощущается нетерпеливое желание автора не просто заявить (часто совершенно не к месту, ни к селу, ни к городу) о своей лояльности, а с какой-то прямо-таки патологической страстью выкрикнуть: "Я люблю! Люблю эту новую жизнь! Я предан ей всем сердцем, всей душой, каждым атомом, каждой молекулой всего моего существа!"" (Сарнов Б.М. Наш советский новояз. Маленькая энциклопедия реального социализма. М.: Эксмо, 2005, с. 136)
  12. "Я сидел с одним старым анархистом - Ураловым. Он мне говорил: "Не могу понять, почему меня арестовали". "Может, вы что-нибудь говорили?" - "Нет. Я был осторожен. А те, кому я говорил, не могли меня выдать". Сказал - как отсек. Он и следователю на допросах говорил: "По-моему, вы не можете простить мне то, что я сражался за советскую власть". Следователь не знал, что и ответить. Он и сам не знал, за что арестовали старика". (Елисеев Н. Свирепый либерал. Интервью с Наумом Коржавиным. // http://www.expert.ru/sever/current/skult.shtml)
Комментарии

Добавить изображение