ГОРЬКИЙ, ЭРЕНБУРГ, ЭПОХА

18-09-2007

Леонид Зорин – очень известный и плодовитый драматург. Я сбился со счета, но, вроде бы, он написал более 50 пьес, которые с 1949 года шли с большим успехом в Москве и других городах. И еще десяток сценариев для кино, лучший, по-моему - "Мир входящему". Он также превосходный прозаик.

Леонид ЗоринКаждая пьеса просачивалась на сцену с боем. Часто они снимались на уровне прогона и даже премьеры. Тексты вынимались из готовых наборов журнала «Театр». И все из-за аллюзий – в этом смысле Зорин был как бы предтечей любимовской Таганки. И все-таки – пьесы выходили, держались много сезонов, некоторые шли сотни раз, а Зорин всегда был выездным.

Что забавно: сами события, вызывавшие аллюзии, часто происходили не до написания пьесы, а после! И даже – после премьеры. Так было после Венгерских событий 1956 года, после процесса Даниэля-Синявского 1965, после ввода войск в Прагу, после невозвращения Корчного, сыгравшего одну из главных ролей в фильме «Гроссмейстер», после начала войны в Афганистане или после съездов КПСС, пленумов и всяких речей секретарей ЦУ по идеологии. Так было ВСЕГДА. Панику партбонз вызывали слова: «Ничего они нам не сделают, мальчик» - из пьесы «Дион», которые умудренный Дион Хрисостом во времена императора Домициана говорит молодому Ювеналу («намек» на процесс 1965 г.), слова Екатерины Второй: «Огнь все еще таится под золой. Я знаю свой народ» (из пьесы «Медная бабушка» - так называли статую Екатерины) – намек на Чехословакию и .. вообще. Слова . «Мой отец запрещал, чтоб я польку тан-це-вала» («Покровские ворота» - намек на то, что у нас из-за Польши все запрещают - в связи очередным постановлением об усилении идеологической борьбы). Подтекст у Зорина всегда был, писатель он политизированный, имелась у него и тема враждебности государственной машины счастью простых людей (особенно – в «Варшавской мелодии»). Но эту тему нужно было очень высматривать.

Сейчас, возможно, его пьесы не вызвали бы ажиотажа, хотя по телевидению некоторые из них до сих показывают (особенно – «Покровские ворота»). Исчез бы подтекст, а точнее, сегодняшний зритель не увидел бы в них намеков на старые «текущие события» . Но осталась бы лирика, остался бы точный исторический фон (Зорин очень много времени провел в архивах и получал одобрение маститых историков, академиков Нечкиной, Благого, Порудоминского, само собой, не академика Натана Эйдельмана и др.), осталась бы «борьба добра и зла». Впрочем, сейчас даже лучшая его пьеса – те же «Покровские ворота» - читается с немного нарастающим раздражением: герои, носящие вымышленно-театральные фамилии Хоботов да Велюров, прочие по именам, все время и все в одной манере иронизируют, утомительно шутят, на что-то намекают (используя известные языковые политические клише того времени вроде «я – посол доброй воли») и беспрерывно ведут довольно-таки пустые разговоры. Может тогда это и было вызовом официозу, просто по стилю. Писал свои пьесы Зорин быстро – неделя-две-три – и готово (кроме исторических, требующих работы в архивах и библиотеке). А вот на пробивание, доработки и литование уходили многие месяцы, а то и годы. Например, в «Варшавской мелодии» русский герой в Варшаве говорит своей бывшей возлюбленной польке (женится они не могли по сталинскому закону о запрете браков с иностранцами) : Я не могу уйти на ночь. Я ЖЕ не один. Намекает, значит, что он в составе группы и одному уйти не дадут. Следят друг за другом. Цензура заменяет на «Я УЖЕ не один» - намекает, стало быть, совсем на другое, на то, что он ныне женат и потому – не может. Посему поводу одной буквы идет годовая тяжба между театром и цензурой.

Но вот что, вне сомнения, остается, без всяких «бы» – это его воспоминания «Авансцена. Мемуарный роман». Написан превосходным языком, со множеством афористичных и мудрых суждений, огромной фактологией, он читается неотрывно. Сам Зорин чудом выжил, преодолел чахотку (в 30 лет), был первым в очереди «на убытие», а вот поди ж (он сам удивляется) пишет обо всех, кто его обогнал, влез без очереди. Скоро ему 84, пусть будет у него этих лет еще много.

Ниже, сделанные мною выборки из самых разных мест, из его мемуарного романа.

Валерий Лебедев

- - - - - - - - - - - - - -

Опасную погоню за рифмами я начал в четырехлетнем возрасте и был достаточно безудержен. Мой бедный отец не успевал своим каллиграфическим почерком переписывать мои каракули набело. К восьми годам я был поэтом со стажем.

Это последнее обстоятельство определило мою судьбу. Само по себе стихоплетство в детстве — явление не такое уж редкое, но дело происходило в Баку. Мои земляки были люди с амбициями, да еще и с богатым воображением — я стал городской достопримечательностью. И вот бакинское наше издательство во главе его стоял Ахмед Тринич, высокий белозубый албанец — решило осчастливить читателей. Тринич выпустил книжку моих стихов. Этому славному человеку жить оставалось всего три года (Большой Террор был уже в пути}, но он об этом не подозревал.

Народный комиссариат просвещения отправил меня с этой книжкой к Горькому, и Горький меня неожиданно принял. Это было тем более фантастично, что всего лишь три недели назад он потерял любимого сына. Решение Горького стало сюрпризом и для его личного секретаря Петра Петровича Крючкова (и он уже начал свой путь к Голгофе).

Пока решалась моя судьба, я познавал столицу державы она подавляла своим многолюдием, своим неуправляемым ритмом. Баку был медлительным пешеходом, привыкшим к вечернему променаду, Москва без малейшего перехода предложила кавалерийский галоп. Но главное было еще впереди. Народный комиссар Андрей Бубнов, к которому меня также водили, дал мне возможность увидеть спектакли, имевшие наибольший успех в сезоне 34-года, в Малом театре «Стакан воды», в котором гремели, сверкали, пенились Николай Мариусович Радин и Елена Николаевна Гоголева. Он — в блеске своей многолетней славы и нестареющего таланта, изящного, праздничного, кружевного, она — звездноглазая, молодая, на тридцать лет моложе партнера, в сиянии своей красоты.

Как странно было мне сознавать, что я допущен к такому пиршеству, и как я был благодарен жизни! Так же, как в тот чудодейственный день, когда я вошел в невысокое здание в Камергерском — шло толстовское «Воскресение». И в храмовой тишине я увидел бездонные черные очи Еланской, Качалова в синей застегнутой блузе, услышал виолончельный голос: «Как ни старались люди... изуродовать эту землю». Мог ли тогда я вообразить, что пронесется пятнадцать лет и в Малом театре я встречусь с Гоголевой, сведу с ней знакомство, буду приятельствовать? Что пройдет еще пятнадцать лет и Еланская будет играть в моей пьесе? Даже и в детских ночных полетах не залетал я так безоглядно. Но в том ошеломительном мае были мистические сигналы.

А после мая настал июнь. Седьмого числа в машине с Бабелем я отправился к Алексею Максимовичу в его подмосковную резиденцию — там и обрушил на сутулившегося голубоглазого старика свои неряшливые созвучия.

Но Горький, как видно, что-то услышал в этих виршах, написанных под сильным влиянием Маяковского (коего он не любил). Через семьдесят дней в центральных газетах появилось его статья «Мальчик». Бакинцы бурно торжествовали. С таким грузом на неокрепших плечах мне надлежало начать свою жизнь.

Тогда мне не было и десяти. Не слишком легкая ноша для детства. Спасали шахматы и футбол — они не оставляли мне времени не только для безмерных фантазий, но и для нормальной учебы (каким-то чудом я кончил школу). К тому же я был душевно здоров. Мне снились честолюбивые сны, но и они, в конце концов, были лишь продолженьем и г р ы, я не был отягощен сознанием собственного миссионерства.

Но все-таки как от рифмованных строф, от поисков неожиданных рифм меня потянуло в драматургию? Да, в нашем доме бывали артисты, моя мать была певицей, солисткой, часто выступала с концертами (лет через пять, может быть шесть, представила меня Вере Давыдовой, приехавшей в Баку на гастроли, и я смотрел на эту богиню, ничуть не тая своего восхищения, и с жаром целовал ее руки, конечно же вовсе не подозревая, что сходные чувства испытывал Сталин), к нам захаживали и коллеги матери, и драматические актеры, но их присутствие во мне не рождало, сколько я помню, подобного трепета, и мысль о том, что за нашим столом сидят Паратов и Радомес, не обжигала меня восторгом. Все было и привычно и буднично.

Я видел себя в ближайшем будущем политическим драматургом. Бернард Шоу, идол бакинской юности, был решительно оттеснен. Горький заступил его место. Это можно было понять: не он ли сделал позвоночником драмы социальное противостояние? И социальность ему не мешает изображать полнокровных людей, а уж его речевой отбор так точен, что сам творит характер. В таком восприятии, безусловно, было известное преувеличение, но афористичность языка казалась мне тогда панацеей. (Впоследствии я себя часто ловил на том, что персонажи мои общаются между собою формулами.)

Понятно, что личная встреча с Горьким сыграла громадную роль в моей жизни. Статья «Мальчик», первых два абзаца второй статьи «Мальчики и девочки» (в них Горький высказывал надежду, что этак годам к двадцати девяти я напишу нечто недюжинное) накладывали на меня обязательства.

Я никогда не мог относиться к Алексею Максимовичу как к памятнику, хрестоматийному герою. Все видел голубые глаза, старческие нежнокожие щеки с легким болезненным румянцем, все слышал окающий басок и помнил вдруг хлынувшие слезы.

Парадокс его многослойной личности таился в том, что этот исследователь людей со «всячинкой», да и сам — вместилище стольких противоречий, не жаловал противоречивых людей, не прощал им никаких поворотов, требовал монолитной цельности! Не мог заставить себя полюбить Владимира Ивановича Немировича-Данченко. Взволнованно надписал ему книгу. «Половиною успеха я обязан вашему уму и сердцу, товарищ». Но лишь через год, после конфликта с «Дачниками», он готов уже «поставить на место» этого чопорного конформиста. Этого тайного буржуа.

Такие мгновенные — большей частью несправедливые — переоценки, такие резкие перепады — почти непременная часть его жизни. Столько разрывов и столько разлук! Наверное, для политических авторов все человеческие связи имеют ценность весьма относительную. Вспомните переписку с Пятницким. Какой стремительный переход от восхищения и благодарности до «милостивого государя»! Куда подевалась вся любовь? Вообще, распространенные толки о чувствительности этого сердца кажутся мне гиперболизированными. Он обладал завидной способностью и к умилению и к сочувствию, но душа его оставалась твердой, спокойно, например, воспринявшей смерть даже собственной маленькой дочери.

В своем праве выносить приговоры он никогда не сомневался. Недаром повторял то и дело, что чувство жалости унижает, что «страдание это позор мира».

Больше всего не терпел он зависимости — ни душевной, ни тем более творческой. Его обращение к театру было сразу окрашено полемикой равно идейной и эстетической — с предшественниками и даже наставниками. В своей первой пьесе он разрушал атмосферу чеховской драмы, во второй бросил вызов Льву Толстому.

Непостижимая гордыня! Как примечательно его письмо, написанное Екатерине Пешковой, после премьеры «Дачников» в Петербурге: «Никогда я не испытывал... с такой глубиной свою силу, свое значение в жизни, как в тот момент, когда после третьего акта стоял у самой рампы, весь охваченный буйной радостью, не наклоняя головы перед «публикой»... было что-то дьявольски хорошее во мне... я смотрел на них, искал врагов, а видел только рабов и несколько друзей».

Слава его быстро стала всесветной, и это мировое признание делало его ненавистным власти больше, чем все его произведения, выкрики, лозунги и призывы. Недаром Николай Энгельгардт в своей вышедшей в самом начале столетия «Истории русской литературы» упрекал его за успех на Западе и внушал, что это «успех очень позорный». Было от чего приходить в ярость!

Горький был политическим человеком. В его голове роились прожекты, в которых было немного трезвости, зато в избытке — воображения. В ту пору им овладела идея "умиротворения партии». Для этой цели Василию Блюхеру, прославленному военачальнику, следовало занять пост генерального секретаря. Сталин должен был возглавить правительство, в которое, по суждению Горького, надо бы непременно ввести Бухарина с Каменевым, сам же Горький готов был принять наркомат просвещения. Ошеломительная утопия! Впрочем, представить реакцию Кобы можно и без особой фантазии. Там характер, но и устойчивый образ жизни. Можно сказать, что в известной мере он культивировал эту келейность. Тем более что к этому времени отношения самодержца с писателем сильно ухудшились— Сталин рассчитывал, что Горький напишет его биографию, Горький, однако же, уклонился.

Зачем знаменитому мастеру слова (к тому же и старому человеку, уже не справлявшемуся с пневмосклерозом) понадобилась эта странная жизнь? Чем объяснить такую нелепость? Возможно, эта порочная страсть приходит в те годы, когда литератор чувствует, что ушло вдохновение? Политика как иллюзия творчества? Политика как его имитация? Похоже, что здесь таится разгадка. И все же... Я бып достаточно молод, и мне казалось, что продуктивность, если она уж тебе дана, просто-напросто не может иссякнуть — твой Бог подпитывает источник.

Я поделился этими мыслями. Оксман сказал: тут есть своя правда. Но Горький — это особый случай. Ему политическая деятельность, по собственному его признанию, казалась важнее литературы. То было осознанным убеждением, высказанным не раз и не два. Одни только женщины могут соперничать с угаром политических бурь. Так он считал, и так оно было.

Женщины не только расцвечивали и украшали его биографию. В каком-то смысле ее творили. В сущности, это почти неизбежно для настоящего мужчины, тем более если он художник. А Горький был настоящим мужчиной и подлинным человеком искусства. Ему были свойственны в равной мере способность любить и потребность любить. Оксман рассказал мне о женщинах, шумно вторгавшихся в жизнь Горького. Все они были заметны, значительны и человечески незаурядны. Он выделил двух — негоциантку, красавицу Ш. (какое-то время была она и женой Тихонова, ближайшего сотрудника Горького,) и Наталию Г., роковую даму, известную в литературных кругах. Потапенко, приятель Чехова, беллетрист популярный, кстати сказать, бросил из-за нее семью, но удержать ее не сумел — возобладал Алексей Максимович. История этой яркой женщины в жизни Горького была драматической — она родила ему двух сыновей, дети росли вдали от отца и пережили его ненамного, обоих размолола война.

Однажды Горький признался Оксману: *Я с женщинами был очень несчастлив. Оксман был потрясен: "Опомнитесь! И это произносите вы! кого любили такие мадонны!* Горький в ответ махнул рукой: "Кого любил я, меня не любили*.

Тут сразу возник обольстительный образ женщины с несколькими фамилиями (Мария Игнатьевна Закревская? Мария Игнатьевна Бенкендорф? Или Мария Игнатьевна Будберг?). За два десятка лет до знакомства с книгой Берберовой, еще не написанной, я выслушал оксмановский рассказ об этой роскошной авантюристке. Он перелистывал ее биографию с почти нескрываемым восхищением, впервые я узнал, кто же были ее мужья и ее любовники. В комнате появились тени Локкарта, Петерса и Уэллса. За звоном этих громких имен чуть приглушенно звучало имя Корнея Ивановича Чуковского. Контрразведчик шел за разведчиком, за ними следовали писатели. В конце концов переходящий приз, заветный кубок нашел обладателя.

Но сколь неуверенным и непрочным было, кок выяснилось, обладание, сколь зависимым от игры обстоятельств! С самого своего первого дня эта последняя любовь была отравлена безысходностью. 'Кого любил, те не любили. Горький не услышал ответа. Чем ближе она была, тем дальше. Чем дальше, тем еще притягательней.

Разлука их была неизбежной. Горького ждал Сталин в Москве, Закревскую ждал Уэллс в Лондоне. Оксман сказал, что от Горького скрыли, что главная женщина его жизни стала подругой британского классика, которого он давно не терпел. В июне 36-го года она побывала на похоронах того, кто любил ее так безгранично, так преданно и так безнадежно. Оксман мне сказал как о факте, что у нее хранится архив, который она должна обнародовать к столетию со дня рождения Горького.

Почти день в день спустя полтора года после нашего разговора грянула юбилейная дата, Мария Игнатьевна появилась и приняла участие в празднествах. Ее усадили за стол президиума среди кремлевского ареопага, ей оказали различные почести, не предусмотренные протоколом. Визит ее в Москву был недолгим. Однако она посетила Шкловского. У нас были добрые отношения, и я допытывался не без настойчивости, сказала ли необычная гостья хотя бы два слова об этом архиве. Шкловский ответил: 'Нет, ничего. Была осторожна и немногословна. Впрочем, и сам он, предпочитавший монологическую форму общения, на сей раз был почти лапидарен. Чувствовалось, что эту тему ему не хочется обсуждать. Больше я ничего не слышал об этих горьковских документах, стал даже испытывать неуверенность: да были ль они на самом деле? Меж тем шевелились странные слухи, что материальное благосостояние старой дамы после ее визита упрочилось. Впоследствии я прочел у Берберовой то, что ей было отдано Горьким, Мария Игнатьевна передала кремлевским властям еще в 36-м, зная, что слишком многим рискует. Возможно. Но это могла быть лишь часть. Не думаю, чтобы с самым важным она рассталась бы так послушно.

Оксман сказал, что чем явственней Горький чувствовал подступившую старость, тем, очевидно, все драматичнее думал он о дочерях человеческих. Мысленно я соглашался с Оксманом. Мне даже казалось, что к прежней нежности стала примешиваться враждебность. Это внезапное ощущение сразу же подтвердил диалог между Горьким и Юлианом Григорьевичем. Однажды Оксман его спросил: А чем объяснить вашу дружбу с Буниным? Вы с ним настолько разные люди. Разные даже в малой малости...* Горький ответил с предельной искренностью: «Знаете, меня занимало бунинское отношение к женщинам. Ведь он их только что палкой не бил». Видимо, он любил победителей. Этим, должно быть, и объясняется его многолетнее увлечение Александром Тихоновым-Серебровым. Оксман с готовностью подтвердил: "О да! Второго такого мужчины мне уже никогда не увидеть. У гнома загорелись глаза: — «Можно сказать, сверхчеловек! Женская греза на все времена».

Возможно. К сожалению, время еще безжалостней к суперменам, нежели к рядовым особям. Бунин, покинутый Кузнецовой, был столь же несчастен, сколь и растерян — не мог понять причины разрыва. Ему, жестокому сердцеведу, решительно не приходило в голову простейшее из всех объяснений. Видел я и закат Сереброва. В Нальчике, где я жил на каникулах, снимали «Детей капитана Гранта» — фильм, ставший весьма популярным (очень возможно, тому способствовала певучая музыка Дунаевского}. Вполне декоративную роль прекрасной Елены (Гленарван) воплощала красавица Мария Стрелкова, известная по «Веселым ребятам». Дня на три Тихонов-Серебров приехал проведать свою богиню. И впрямь — представительный мужчина. К тому же совсем еще не старик (хотя для подростка, такого, как я, естественно, пятьдесят два года казались возрастом долгожителя). Он вскоре отбыл, а дни его брака были между тем сочтены. В еще одной декоративной роли — не то капитана, не то помощника снимался актер Михаил Романов, впоследствии великий артист. С ним и уехала Стрелкова, и этот союз оказался долгим — вплоть до ее последнего дня.

Я вспоминаю часы у Оксмана, и дума моя возвращается к Горькому. Вдруг возникают июньские сумерки, Горки, громадный обеденный стол, Екатерина Павловна Пешкова, Бабель и поджарый старик с легким румянцем на щеках, с ясными голубыми очами. Кто-то сказал: «На портрете Корина вы смотритесь старше». Горький кивнул и, коротко хохотнув, пробасил: "Там у меня глазища пьяные". Он обращался ко мне на «вы» — впервые за десять лет своей жизни я слышал подобное обращение — было волнующе непривычно, странно, приятно, головокружительно. 'Немножко водочки отхлебните, так, для порядка, вы же писатель, писатели без нее не обходятся, не подводите-ко нам коммерцию". Он еще несколько раз говорил о разных писательских обязательствах, уже не шутливо, а очень серьезно, точно втягивал меня в эту общность, в этот эзотерический орден, в котором живут по своим законам.

Тут не было ничего наигранного. В душе его навсегда поселилась почти молитвенная любовь к этой непостижимой стихии, к этой загадочной литературе. Странная для классика гордость, что он приобщен к ее служителям, осталась почти такой же юношеской, такой же не таящей восторга пред чудом этого причащения, какой была сорок лет назад. Тогда он и понял на всю свою жизнь: все, что относится к литературе, отныне относится и к нему.

Необычайная, мифоподобная и столь же трагическая судьба. Ныне унижено его имя, книги его пылятся на полках, читать их, тем более обсуждать едва ли не стало дурным тоном. Ему отказывают во всем — в искренности, в добрых делах, даже в литературном даре. Официальные объятия оказались непомерно тяжелыми, в конце концов он в них задохнулся. Забыто все, что он сделал достойного, все люди, которых сумел он вытащить с Лубянки в Москве, с Гороховой в Питере, всё те, кого он укрыл и выручил, согрел и спас от голодной смерти, обул, одел, поддержал работой. Забыты дни его оппозиции, споры с Лениным, ссоры с ленинцами, и «Несвоевременные мысли», и вынужденный отъезд из страны. Забыты все его увлечения, порой доходившие до смешного, его собратьями по перу и свобода от всякой профессиональной ревности. Забыты его бои за писателей, за Бабеля, Зощенко, за Булгакова, забыты многостраничные отзывы на все полученные им книги, равно как и выправленные им рукописи. Стараются не вспоминать и того, что Горькому было воздано должное не самыми добрыми людьми, в числе их Бунин и Ходасевич.

С какой ликующей беспощадностью, словно сдерживаемой долгие годы и хлынувшей, как вода в проран, кинулись на него толпой разом прозревшие почитатели — самоубийственная публицистика обезумевших тридцатых годов, каждая строчка, каждое слово были помянуты сотни раз, вытащены на лобное место общественного негодования и подвергнуты там гражданской казни.

Дал Алексей Максимович Пешков, дал русский писатель Максим Горький достаточно веские основания для этой суровой переоценки? Дали. Оба. Тот и другой.

"Политика, — вспоминала в Париже Зинаида Николаевна Гиппиус, была нашим первым жизненным интересом". И этот жизненный интерес стал смолоду для Максима Горького судьбой — и творческой и человеческой.

Писатель, как хорошо известно, всегда болезненно отзывается на утеснение и укорот. Но эта естественная реакция может создать духовную крепость, а может и повлечь на ристалище. Страсти становятся неуправляемы, напротив, они управляют пером — поверх барьеров, поверх призвания. Нужны были чеховские вершины, его безошибочное ощущение, что в мире подлинно и что мнимо, его постижение скоротечности, чтоб сохранить за литературой ее главенствующее значение.

Писатель Горький возвел в абсолют традиционную претензию отечественной интеллигенции учить, наставлять и звать к топору. Он с удовольствием и азартом сломал последние перегородки меж литератором и политиком, без трех минут революционером. Во время недолгого пребывания в Петропавловке с интересом примеривался к роли узника, даже пенял жене, приславшей ему банку варенья. Варенье в тюрьме? Нужно чувствовать стиль, соответствовавший с наибольшей точностью тому или иному периоду его преображавшейся жизни.

Но кем бы он ни был — рубахой-парнем, загадочным волжским самородком, борцом, буревестником в косоворотке, изгнанником, властителем дум, признанным мэтром, арбитром, деятелем, — во всех своих образах и ипостасях писатель Горький прежде всего подчеркивал свою независимость. Тут он не уступал никому.

Однако кроме писателя Горького был Алексей Максимович Пешков - честолюбивая натура, томимая и жаждой, и жаром. В ней было все мягкость и жесткость, нескромное обаянье плебейства и патрицианская сдержанность. Гордыня вчерашнего простолюдина и демократичность аристократа. Душевная открытость и замкнутость, выпестованное чувство дистанции. Участливость и презрение к жалости. Это была гремучая смесь — бурлили разнородные свойства и совмещалось несовместимое,

И Алексей Максимович Пешков взял верх над писателем Максимом Горьким. Он переломил его жизнь и изменил его судьбу. Исподволь сделал оппозиционера рупором официальной власти. Сумел убедить его, что писатель может подружиться с начальством. Заставил смирить самого себя и отказаться от независимости. Заставил забыть, что литератор не должен, не смеет селиться в прихожей, даже если под эту прихожую ему отведен особняк Рябушинского.

Похоже, что Горький поверил Пешкову. Возможно, он и впрямь понадеялся, что будет воспитывать царя, с улыбкой говорить ему истину. Но улыбка, как всегда в таких случаях, вышла фальшивой и принужденной. Цари обходятся без наставников, тем более когда они правят тоталитарным государством с железной однопартийной системой. Богоподобная Фелица лишь молча поглаживала усы, и это молчание было грозным. Что оставалось Буревестнику, которому вежливо объяснили, что роль его упразднена за ненадобностью, а есть роль чижа, который лжет. Чтобы принять такую вакансию и сохранить к себе уважение, нужно было возбудить в себе искренность. Y Горького-Пешкова был свой опыт. Когда-то он смог полюбить Ленина, теперь нужно было влюбиться в Сталина.

Было ли это одной игрой? Возможно, что поначалу и нет. Была и завороженность силой — болезнь, которой переболели — пусть в относительно легкой форме — наши поэты-свободолюбцы (и Пастернак и Мандельштам). Но, разумеется, главной бедой была подступившая к нему старость.

Старость — жестокое испытание. Тем более для баловня славы, привыкшего быть центром вселенной. Вдруг выясняется, что человечество может без тебя обойтись. Что мир не притих благоговейно в ожидании твоего вещего слова, что вспыхивают совсем другие, неведомые источники света.

Сильные души умеют выжить в этом похолодевшем климате и не страшатся возникшей пустыни, они не ищут в ней миражей. Они полагаются лишь на себя и могут насытить себя диалогом с собственной жизнью, вчерашней и нынешней, в них есть уверенность — сколько ни черпай из потаенного ковша, ни дух, ни сердце не оскудеют.

Даже обрушившаяся бедность не может поставить их на колени, хотя на финише люди особенно чувствительны к тискам нищеты. Сам благороднейший Генрих Манн бросился в Восточный Берлин по первому зову Вильгельма Пика, и Томас, нобелевский лауреат, одобрил решение старшего брата: «Он будет богат и почитаем». О, этот вожделенный эрзац, которым так жалко тешится старость, — внешний почет взамен любви. Он тоже понадобился Пешкову.

Нет слов, унизительно перечитывать то, что написано им в эту пору, то, что освящено его именем, — уговаривание себя самого, что "страдание это позор мира", все эти лозунги и проклятья, эти призывы к уничтожению 'несдающегося врага", Думая о том надругательстве, которое он творил над собой, вдруг цепенеешь, как перед бездной.

Но что наш осуждающий хор? Не было для Максима Горького больше пытки и хуже казни, чем внятный шепот его бессонницы. Он, который в пьесе "На дне" непостижимой волшбой таланта — сам не поняв всей глубины и дальности своего прозрения — интуитивно предсказал почти неминуемую победу люмпенства, дожил до его торжества и был приручен его вождями. И ведали бы все прокуроры, как безысходны и беспросветны были эти последние годы, которые маршал литературы, по сути, провел под домашним арестом. Сделка с дьяволом не возвратила новому Фаусту ни мощи, ни молодости.

Сегодня я уже старше его. И он мне теперь понятней и ближе смешного мальчика из Баку, которого он когда-то принял, которого слушал с платком у глаз. Впоследствии мне доводилось читать, что слезы его не много значили и были едва ли не ритуальны. Пусть так, но мне эти слезы дороги, и я вспоминаю их с прежней дрожью.

*****************

Еще идет шестьдесят седьмой, торжественный юбилейный год, еще начинается сентябрь. И в самые первые его дни окончилась жизнь Ильи Эренбурга.

Не было внятных оповещений, и все же с утра народное море хлынуло к Дому литераторов. Скорбная очередь начиналась с Поварской, заворачивала на Садовую, а уж оттуда — новым витком — она выходила на улицу Герцена. Последняя была перекрыта, движение было прекращено. Большой зал был набит до отказа, некуда было поставить ногу. Летний жар еще не ушел, было душно. И те, кто сидел, и те, кто стоял, боялись проронить и словечко, но тяжкое, частое дыхание громадной человеческой массы сливалось в тяжелый и мерный шум. Была очевидна непритворность общего глубокого горя, лица в печали с печали красивей, одухотворенней, значительней. Почти никто не пришел без цветов, и гроб под ними едва был виден. Один за другим шли инвалиды, солдаты второй мировой войны. Иные из них едва ковыляли. Если бы доступ не прекратили, этот поток не иссяк бы до вечера.

Борис Полевой открыл панихиду. Он выглядел истинно удрученным, но верные слова не нашлись, звучали они привычно сухо. Еще бесцветнее и тусклее выступил старый писатель Лидин — какая-то кашица с завитушками. Юрий Жуков, дородный, грузный, с медным асимметричным лицом, пожалуй, выступил поживее. Он даже осмелился назвать покойного «гражданином мира». Все остальные мне не запомнились. Чешский писатель Ян Дрда и никому не известный испанец сказали о своем уважении. После чего наступил черед посланца Франции, парижанина, президента Общества дружбы обоих народов Анри Блюмеля. Поджарый, невысокого роста, с лысиной в кустиках седины, семидесятилетний старец внес в размеренный распорядок прощания страстную необычную ноту.

Речь его, безупречно стройная, в традициях галльской элоквенции, не вписывалась в строгие рамки продуманного официального действа. "Человек, которого мы провожаем, — сказал Блюмель, — был всячески чужд не только расизма, — это понятно, — но и национального тщеславия. Однако же он всегда просил до той поры, пока на земле останется хоть один юдофоб, помнить, что он родился евреем. Он был великим пропагандистом своей многострадальной страны, но эта деятельность не имела общего с пустыми рекламными этикетками, недаром любил он слова Монтескье: "Можно умереть за отечество, но ни в коем случае нельзя о нем лгать". И он не лгал. Его молодость была неспокойной, зрелость — нелегкой, старость — печальной, но жизнь его оказалась прекрасной она заслужила благодарность».

Стоя в почетном карауле и глядя на лицо Эренбурга, уже нездешнее, неузнаваемое, я тоже думал об этой жизни, теперь уже свершившей свой круг. Ее начало было бунтарским, но кто ж в эти годы не протестант? А если ты еще наделен живым умом, темпераментом, даром? К тому же эта оппозиционность стремительно привела в Париж, где юность не тяготила бедностью и даже трудная повседневность не переходит в серые будни. Всегда находятся яркие краски и живописное обрамление. Тем более для молодого поэта с его артистической эмоциональностью и острым восприятием мира. Эмиграция для него не стала ни продолжением подполья, ни школой революционной борьбы. По-видимому, он трезво понял, в чем его истинное назначение.

Все эти думы меня возвращали странным образом к только что сыгранной пьесе. Я вспомнил Никиту Муравьева, мыслителя и моралиста, который решительно не был пригоден ни для заговора, ни для крови. Послушный жесткому кодексу чести, он дал втянуть себя в этот омут. "Зачем от мирных нег и дружбы простодушной?». Все больше крепло во мне убеждение, что этот кодекс был ложно понят, а если он включает в себя насилие над собственной личностью, то он не может быть безупречным.

Я знал, что покойный Илья Григорьевич нередко вызывал нарекания. И разве он не давал оснований? Он воспевал свое государство, которое было землей беззакония, он прославлял и его вождя, величайшего злодея истории. И все же, на мой пристрастный взгляд, было бы крайним ригоризмом определить Илью Эренбурга как убежденного конформиста. Тем более что само это слово, исходно считающееся обидным, требует большего понимания. Ныне, когда стало понятно, что человечество вряд ли выработало свою позитивную программу, несколько ослабла уверенность в том, что наше счастье — в борьбе.

Что двигало, что вело Эренбурга? Что диктовало его решения и объясняло его поступки? Здесь нет единственного ответа, к тому же дорога была длинна и повороты были опасны. Конечно, и тут был кодекс чести, пусть без дворянского максимализма — преданность выбору своей юности. Горше всего над ней посмеяться, признать заблуждением и ошибкой — отречение всегда отречение, даже когда оно справедливо и исторически необходимо.

Но первопричина была в другом. Он был неистовым антифашистом с первых же дней пробуждения монстра. Так уж сложилась его биография, что он стал частью не только отечественной, но и европейской духовной элиты, для коей Гитлер был и Антихристом и средоточием зла земного. Судьба поставила ее перед выбором, и неизбежность этого выбора в пользу Антихриста номер два и обусловила ее трагедию. История любит такие шутки.

Подвижнический труд Эренбурга в военные дни и в военные ночи был, без сомнения, взлетом духа и, можно сказать, триумфом духа. Эти четыре кровавых года, как это ни горько звучит, стали лучшим временем его жизни, ее оправданием и вершиной. Однако Гитлер был побежден, и надо было сойти в долину. С этой поры гражданину мира надо было жить рядом со Сталиным. Теперь его действия, его книги, его статьи диктовались страхом. Гибель Михоэлса отозвалась звоном погребального колокола, а очень скоро «дело врачей» показало ему, что место его — лишь в полушаге от Лобного места. Оно было стыдным, скользким и хрупким.

Сталин умер, место стало прочнее. Но дни его катились к исходу. Надежда на оттепель обманула, старость оказалась угрюмой, умный француз Блюмель был прав — мрачная старость ждет тех людей, которые расстаются с иллюзиями задолго до последнего часа. На смену страху пришла тоска. Когда-то мечталось дожить до конца без сокрушительных потрясений, теперь хотя бы без оскорблений. Вряд ли это было возможно в идеологическом государстве. И все-таки Эренбург не сдался— он написал свою главную книгу (имеется в виду «Люди, годы, жизнь» - В.Л.).

Я отправился в Днепропетровск на встречу с Дубровским и маяковцами. Давно не сходились мы в общей работе — с поры «Откровенного разговора», но я навсегда запомнил те дни. И тут не требовалось усилий спектакль выходил на подмостки в жестокое экстремальное время. Сначала грянуло дело врачей, затем отдал душу дьяволу Сталин. Четвертого марта состоялся общественный просмотр комедии, и смех, то и дело звучавший в зале, казался кощунственным и непонятным — уже печатались бюллетени. Пятого марта Сталин умер. Его погребение сопровождалось новой — привычной — волной арестов. Но это были последние судороги. Прошло еще тридцать опасных дней врачей отпустили, страна вздохнула. Репертуар кобзарей в электричках пополнился новой душевной песней:

Дорогой профессор Вовси
До чего я рад,
Оказалось, что ты вовсе
Был не виноват.

Душная пыточная зима! Трудно было ходить по улицам, ходить в театр на репетиции, встречаться с людьми глаза в глаза. Однажды я столкнулся с Охлопковым. Он сразу же, с ходу заговорил:

— Да-а, удивительные дела! Я отдыхал недавно в Барвихе, вернулся оттуда, все время дергаюсь. Что ж это, думаю, за напасть? Почти без паузы — дерг-дерг, дерг-дерг! Теперь все ясно — профессор Коган! Я ведь лечился там у него.

Его громадные очи навыкате смотрели приветливо и открыто. Я всматривался в них, точно надеясь нечто прочесть в их глубине. Смеется он, шутит, мистифицирует? Нисколько. Абсолютно серьезен.

Могу засвидетельствовать, что сограждане — их безусловное большинство — приняли версию властей. Август Бебель, умный, опытный немец, сказал когда-то, что «антисемитизм — социализм дураков». Нет спора. Но тут еще надо заметить, что глупость отвечала потребности. Хотелось иметь мишень для стрельбы.

Кто только не задавал вопроса, как эта духовная Германия могла поверить Адольфу Гитлеру! Поверила, ибо хотела поверить. Это отлично поняли те, кто дураками манипулировал. Можно сказать, что ксенофобия песнь песней массового сознания.

Есть, в сущности, два рода (и сорта) мемуарной литературы. Один призван обелить, да и украсить того, кто пишет, другой — просвещает и учит читателя. Главная книга Ильи Эренбурга относится ко второму роду и первому сорту — читая ее, воспряло целое поколение.

В тот день, когда его хоронили, в «Вечерней Москве» на сон грядущий прочел я невнятное сообщение — прошел процесс молодых поэтов. Буковский был осужден на три года, Делоне и Кушев — на год условно. И можно ли было не ощутить некоей мистической связи между сегодняшней панихидой и этой зловещей информацией?

Эпоха интеллигентской фронды сменялась эпохой борьбы и подполья— литераторы пошли в диссиденты. С Эренбургом уходил его мир, этот осенний европеизм с его обаянием, с его усталостью, с его готовностью быть лояльным. Настало время других людей, других отношений державы и общества. Время Эренбурга прошло.

*****************

Один из важнейших секретов Сталина — его безусловная убежденность в том, что «в начале было слово». Обычно политики не придают большого значения своим текстам — Сталин понял, что при известных условиях плакат становится содержанием, подменяет собой реальную жизнь, такова уж поистине непостижимая природа массового сознания, которое, по существу, этикетно — формула, лозунг имеют над ним какую-то непонятную власть.

«Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселей», — бросил Сталин, улыбаясь в усы. Террор обретал все больший размах, шли зарешеченные поезда, гоня на Восток человечье мясо, еще не забылся голодомор," свирепствовавший на Украине, и все-таки население верило, что жить ему стало, пожалуй, и лучше и, разумеется, веселей. Парады, спартоки-ады, декады национального искусства, банкеты в Кремле, ордена и медали, и всюду она — Любовь Орлова, простые, прекрасные черты, желанная, близкая и далекая, сначала девушка ношей мечты, чуть позже женщина нашей мечты, из всех рупоров летит ее голос на крылышках Музыки Дунаевского и скромно зарифмованных строчек поэта Лебедева-Кумача, внушая, что наша нищая жизнь на самом краю кровавой бездны — это доставшаяся ном радость, улыбка и материнский дар любимой и любящей революции.

Чтоб нашу жар-птицу схватить за хвост, не нужно ни родиться в чертоге, ни нежиться в лучах процветания — песенное счастье Орловой было на редкость демократично, счастье ткачих, домработниц, золушек, а уж коли артисток, то иноземных, спасающихся зо народной спиной родного советского человека. Спешите увидеть «Веселых ребят», «Волгу-Волгу» и «Светлый «путь», дети общаг и коммуналок, вы встретитесь в темном кинозале с оптимистической простолюдинкой, готовой управлять государством.

Меж тем в реальности Любовь Петровна было вполне голубых кровей, умело соблюдала дистанцию, дворянский сдержанный стиль общения не только со своими гостями, но и с красивым изысканным мужем. То, что Орлова и Александров, эстетически и социально далекие и режиму, и среде обитания, стали певцами и выразителями, опознавательными знаками этого строя и этой среды, словно подчеркивало триумф победоносного самозванства.

Быть может, в том, что однажды Завадский пригласил в свой театр Любовь Орлову, лежал не осознанный им мотив — ощущение некой общности судеб, Обоим выпал печальный удел — не только признать, не только принять, вписаться в исходно чужую жизнь, но и украсить ее собою, своим дарованием, обликом, статью.

*****************

Когда драматург был не вправе крикнуть, он должен был сообщить шепоту и напряженность, и силу крика. А в сотворчестве драматурга и публики недосказанность и вовсе играла сложную многослойную роль суживая возможности автора, она расширяла возможности зола, она побуждала его услышать не произнесенное вслух. Здесь в полной мере действовал принцип сообщающихся сосудов.

Позднее писатели получили возможность кричать, вопить, материться. Они немало приобрели, но вместе с тем немало утратили – во всяком случае, те из них, кто не всегда сумел разумно распорядиться такой свободой. Это относится и к режиссуре.

Хотелось и отдохнуть от Москвы. В ней только что кончился съезд писателей. Я не ходил туда, знал по опыту — скопление властителей дум действует на меня угнетающе. Стоило только представить зал, лица, застывшие в ожидании упоминаний, похвал, осуждения, представить литературных маршалов, вальяжно дарящих свои улыбки, брадатых периферийных писателей, глядящих им вслед с тоскою и злобой, услышать искусственные интонации и деревянные голоса, то деланную радость приветствий, то быстрый искательный говорок, увидеть всю эту вереницу творцов миражей и ловцов тиражей, толстых и тонких, измученных, взмокших, уставших от своего маскарада, и, наконец, столы президиума, почтившее форум Политбюро, бессмысленные окаменевшие маски. Нет, не в подым, ни нервов, ни сил.

В те дни Москва была взбудоражена событием в далекой Уганде. Туда, под крыло ее хозяина и палача Иди Амина, отряд федаинов доставил заложников — двести пятьдесят пассажиров, летевших в свой пакостный Тель-Авив. Реакция прессы была восхитительна своей широтой — грубоватая акция, и все же как не понять патриотов. Тем большее осуждение вызвали нарушители международного права — эти израильские коммандос, которые с редкостным вероломством приземлились в аэропорту Энтеббе, злодейски перестреляли героев и увезли своих соплеменников. Неделю советские моралисты пытались вернуть себе равновесие, но это не слишком им удавалось.

Комментарии

Добавить изображение