ОЖИВШИЕ

13-01-2008

(Из дневников «Зеленые тетради»)

Когда еще задумался Мирза Шафи: «Не приложу ума, что с миром стало. Благонадежных тьма, надежных мало».

******************

Фадеев однажды усмехнулся: «Больше всего меня веселит, когда меня называют «трезвым реалистом». Имелись в виду фундаментальные запои. Добродетельный Маршак подтвердил, почти не скрывая восхищения: «Пить при вас водку, Саша, все равно, что при Паганини играть на скрипке». Смешная реплика Самуила Яковлевича должна бы вызвать ответный смешок или, по крайней мере, улыбку, но возникает, помимо воли, одна лишь горестная гримаса. Жизнь Фадеева была столь греховной, столь нечистой и вероломной, столь переполненной предательствами и ежедневными капитуляциями, что, если бы не последняя пуля, его патетическое пьянство осталось бы единственной краской, утепляющей Главного Писателя, без коей только бы и запомнился этот непроницаемый лед. (август 1956 г.)

****************

Ницше говорил, что героизм — это добрая воля к абсолютной самопогибели; вполне гуманистический взгляд, не так уж далеко отстоящий от взгляда на этот предмет Беккариа. Пример незаслуженной репутации, заработанной бедным Фридрихом в процессе мучительных выяснений своих отношений с собственной личностью. Я уж не говорю о том, что его интеллектуальным наследием манипулировали негодяи. (Комментарий, сделанный в 90-х: «Вспоминается болгарский сатирик: «Если мерзавцу по вкусу Бетховен, разве Бетховен в этом виновен?»)

****************

Из многочисленных рассказов о некрасовских штудиях Чуковского, бесспорно, привлекают внимание самобытные речи Корнея Ивановича, в высшей степени эмоциональные, которые без особых усилий можно свести в такой монолог:

«И вот наступают дни Некрасова, и я хожу, хожу по школам, вхожу в классы, сидят за партами милые чудные малыши, уткнули свои кулачки в щечки, смотрят сияющими глазенками, потом, послушав меня, задумываются, сидят, притихшие, озабоченные, тронула их судьба поэта. А у столов стоят учительницы, молодые, бодрые, кровь с молоком. Казалось бы, что им судьба Некрасова? И время другое, и строй другой, свои дела, интересы, задачи. Но нет, нет, вон одна пригорюнилась, вон закручинилась другая, вот третья ладошкой смахнула слезу — нет, вижу, им дорог, дорог Некрасов. Да вот я и сам, хотя уж немолод, да что там — немолод, попросту стар, а вот, однако ж, не сдался годам, не полеживаю на

своем диванчике, мол, все трын-трава, моя хата с краю... Нет! Все хожу, хожу по школам, бросаю доброе семя в почву и сколько хватит сил говорю об этом печальнике горя народного, этом высоком израненном сердце, этой святой страдальческой тени. И так светло, так светло на душе...

Но, конечно, что там скрывать, иногда, вдруг — и уколет недоумение: а почему я хожу по школам, зачем пытаюсь что-то внушить этим малолетним дебилам, недоноскам, потенциальным бандитам, что такое Некрасов? Очень им надо! Сидят, глядят тупыми гляделками и думают сейчас об одном, как бы стрельнуть в меня из рогатки. Рядом стоят их педагогини, злые, насупленные, все векши, ни одной не касалась рука человека, пахнут мочою и нафталином, много им дела до Некрасова, они уж за то его ненавидят, что он был в штанах, значит, классовый враг! И сам я тоже хорош, прохиндей, скоро пора протягивать ноги, восемь десятков — лежи на печи, старость должна быть благообразна! Так нет же, все бегаю, бегаю, бегаю, этакий мышиный жеребчик, жалкий хлопочущий старичишка, и все говорю, говорю, говорю об этом картежнике, об этом шулере, да! в карты играл нечисто! Нечисто! Присваивал чужие доходы, обманывал женщин, подло обманывал, лежал себе на медвежьей шкуре и фарисейски вопрошал: кому на Руси жить хорошо? Как будто кто-нибудь сомневался, что только ему одному-единственному и впрямь на Руси жить хорошо. Все это знали, что уж тут спрашивать?..

Ах, мерзко! Но взглянешь в глаза детей, чистые, светлые, как озера, и так становится хорошо...»

Далее все идет, как в начале, так сказать, по второму кругу.

**********************************

В древности были твердо уверены, что неназванное не существует. Уверенность эта вошла в наши гены, ее жизнестойкость ошеломительна. Нельзя сказать, что наши предшественники не ощущали ее опасности. Арабские мудрецы внушали: «Если ты говоришь, твои слова обязаны быть лучше молчания». Кришнамурти шел еще дальше и глубже: «Люди, не думайте словами!» Этой науки мы не осилили.

Не только думы, не только мысли — самые сокровенные чувства были, в конце концов, поименованы, как будто, оставшись безымянными, они утрачивали свою полноценность. Радостно и безоглядно поверив во всемогущество вербализации, мы словно вошли в расколдованный лес.

Прожив в нем многие тысячелетия, мы можем, наконец, убедиться: слова создают параллельный мир, порой заменяющий нам действительность.

Иной раз кажется, что слова живут настолько отдельной жизнью от собственной сущности, что их фонетика определяет их судьбу гораздо надежней, чем их содержание. Это особенно ощутимо, когда мы пробуем на слух имена. Ясно, что заурядные люди вряд ли бы окружали Пушкина, но, Боже, как звучат их фамилии! Дельвиг, Вяземский, Веневитинов. А были еще Баратынский, Гнедич. Точно имена иноземцев. Ах, музыка непонятной речи, пленительный, сладкозвучный дурман! О, Форнарина, Фор-на-рина, возлюбленная Рафаэля! Кого же и любить Рафаэлю, как не красавицу с таким именем? Фор-на-рина... Многие и не догадываются, что Форнарина значит «дочь пекаря». Именно пекарь из Сиенны и был ее счастливым отцом.

Впрочем, и за пределами родины так же подвержены магии звука. Бальзак знал, что делал, когда добавил буковку «к» к имени предков. Убежден, тут была не только сословная, но и фонетическая претензия. И назначение псевдонимов — не столько укрыть тех, кто их взял, сколько, напротив, трубным звуком привлечь внимание аудитории.

Слово всегда имеет возможность себя приподнять или принизить. Назови эстетическое эстетским, и оно утрачивает свой уровень, Все же не надо спешить с приговором — иной раз эстетство остерегает. Конечно, самые темные пропасти и закоулки бытия являются предметом искусства, но есть сферы, где ему нечего делать. Стоит лишь вслух произнести «партком» или «резолюция пленума», и все прекрасное издыхает, как будто наполнило свои легкие аммиаком, сероводородом, азотом, Помню, как бедного Лобанова от этих слов регулярно поташнивало — в его эпоху вся эта лексика была просто плотью драматургии. (Лексику легче всего изнасиловать. Утрата совести сопровождается, как правило, гимнами в ее честь, Любимое слово подонков — нравственность. Слова умеют жить двойной жизнью.)

Но Лобанов был нехарактерной фигурой. Значительно более показательна эволюция Немировича-Данченко. Он, который один против всех когда-то отстаивал театр Чехова, почти восхищается Корнейчуком. Умозаключения плоски, оценки искусства политизированы, напыщенный, непререкаемый тон — в духе и стиле тридцатых годов,

И все булгаковские любимцы сопротивляются новым порядкам с их лексикой своим facon de parler — «да-с, нет-с, нуте-с, милейший, любезный, А пусть войдет (в этом «А» все дело), и прочее в том же роде — понятно, что не только словарь — весь строй этой речи, ее звук, ее ритм и интонация, по крайней мере, на полстолетия отстояли от нагрянувшей жизни. Слова ведь и сами по себе весьма сословны, и несомненно, что есть слова-аристократы, слова-разночинцы, слова-пролетарии. Есть и подчеркнуто эзотерические — такие, как слово «предназначение».

Люди, связавшие жизнь со словом, с некоторой гордыней подчеркивают, что даже время над ним не властно. Это, пожалуй, так и не так. Время меняет природу слов. Оно их часто переосмысливает и — прежде всего — в ироническом плане. Я как-то спросил одного литератора: кто, по-вашему, написал эти строки — «отныне с рубежа на поприще гляжу и скромно кланяюсь прохожим»? Он сказал, не задумываясь: «Козьма Прутков». Двустишие принад лежит серьезнейшему, глубокомысленному Баратынскому, но понять моего собеседника можно: звучит действительно пародийно.

Вот, наудачу, еще пример. Когда Лариса в божественной «Бесприданнице» говорит: «Я сделалась очень чутка и впечатлительна», — при всем восхищении драматургом и симпатии к его героине внезапно рождается ощущение, что реплика написана с юмором. Островский в этом никак не повинен. Мы просто столкнулись с работой времени. Другой интонационный строй.

В этом строе — вся суть, главный секрет! Помню, что, приступив к «Медной бабушке», я должен был одолеть искушение архаизировать речь героев, что сразу отдалило бы их и отразилось бы на соучастии, но я попытался воссоздать интонацию. Достаточно произнести вслух «Пушкина письмо попало к царю», вместо «Письмо Пушкина попало к царю» и различие становится ясным. В музыке речи время живет долговечнее, чем в самой речи. Всем понятно желание литератора и уж тем более драматурга ввести в свой текст сегодняшний звон, передать языковой облик эпохи. К тому же владение сленгом издавна свидетельствует о знании жизни. Но литераторам стоит помнить, что жизнь жаргона весьма коротка, имеет очерченные границы. Увы, он выпадает в осадок, не удерживается ни в языке, ни в словесности. Жизнь его пролетает стремительно. Иной раз проходит всего ничего, а он уже совсем непонятен. Как иностранный. Нужен словарь. Поэт восемнадцатого столетия назвал «шпынством» ту болтовню, которую мы окрестили «трепом». Но если бы скороговорка века жила хоть век! Пробегает пять лет, и те же самые понятия находят себе других фаворитов. Вчера мы «уделывались» от восторга, сегодня «тащимся» от него, вчера мы предлагали: «оттянемся», сегодня мы зовем «оторваться». Завтра придут другие фишки, другие занятные этикетки. Можно ли довериться моде? Ничего нет более опрометчивого. С нею становишься старомодным гораздо быстрее, чем без нее. Замечательный лексикатор Чехов в общем-то был равнодушен к сленгу. Ни разу не написал «тараканиться» (тогда это сверхпопулярное слово соответствовало современному «трахаться» — без этого термина мы шагу не ступим). Предпочитал надежный словарь, не слишком подверженный переменам. Точность времени у него возникает не от той или другой этикетки, а от протяженности фразы, от мелодики, от очередности слов.

Впрочем, еще Александр Сергеевич, как всегда, безошибочно чувствовал короткий век лихого словечка, «Писать единственно языком разговорным — значит не знать языка», — так сказал он. Наверное, всякий сленг возникает и от тоски по эгалитарности, и от желания приручить действительность, исходно таящую угрозу. Пилоты зовут самолет бортом. Прежде чем своенравная машина решит, приземляться ей или нет, они приземляют само понятие.

Но это опрощение речи решает локальную задачу — жизнь человеческого духа слишком сложна и многомерна. Словесность любит смешение красок. Желтый цвет, наложившись на синий, дает зеленый — такое открытие, каким бы маленьким оно ни было, поддерживает в тебе надежду прорваться, как говорят французы, «за оболочку языка». Кто обожжен санскритским напутствием «уметь видеть звук и слышать краски», тот будет всматриваться и вслушиваться, нащупывать связь смысла со звуком.

*********************

Лет двадцать пять тому назад, а может быть, и того больше, администрация актерского Дома в благословенном Комарове, что в сорока минутах езды от славного города Ленинграда, урожденного Санкт-Петербурга, затеяла Клуб интересных встреч, По замыслу оной администрации было положено приглашать разных прославившихся господ и этим украсить актерский досуг.

Для открытия клуба обратились к знаменитому композитору-песеннику. Помимо дани понятного уважения автору превосходных песен, вошедших в повседневность сограждан, тут был и некоторый расчет — композитор и сам жил в Комарове, от дачи его до актерской здравницы было просто рукой подать, Путь наименьшего сопротивления, бесспорно, просматривался в этом выборе, но кандидатура была поддержана — Василий Павлович был у всех на устах (речь идет о композиторе Соловьеве-Седом, автор называет его имя-отчество, но по неясной причине умалчивает фамилию – ВЛ).

Однако кому же вести этот вечер? Тут не могло быть ни колебаний, ни сомнений, ибо в Доме жила Елизавета Ивановна Тиме. Народная артистка республики, жена академика Качалова, дочь николаевского генерала, в молодости предмет воздыханий Александра Федоровича Керенского — чистопородная петербуржка,

Когда делегация к ней обратилась с просьбой представить высокого гостя, Тиме пришла в большое волнение.

— Нет, нет, — воскликнула она, протестуя, — слишком ответственно, я на отдыхе, Это потребует напряжения всех моих сил. Нет, невозможно!

— Но, Боже мой, Елизавета Ивановна, кто, если не вы? Нет, только вы! Да и какое тут затруднение — просто представите композитора,

— Ах, Господи, все со мной можно сделать, Характер — воск, всегда для общественности готова, рассудку вопреки, не пожалеть себя хоть немножко. Ну, хорошо, ах, какие вы все же, но я-то, я-то... как легкомысленно! И все потому, что так нужно актерству.

— Ну вот и славно. Вы — наше солнышко.

Утром торжественного дня Тиме отправилась в Петербург к своей парикмахерше Луизе, которая сделала ей прическу, вернулась она с любимым платьем, платье отгладили, она тихо постанывала; «Будьте осторожны, гюпюр...»

В три часа она легла отдыхать, прося не тревожить ее до вечера, при этом бормотала чуть слышно; «Нелепый, невозможный характер... все — для общественности, ничего для себя...»

К восьми часам зал стал заполняться, В актерской среде всегда соблюдается, как ни в какой другой, иерархия; в первых рядах вальяжно сидели народные артисты Союза, поглаживая свои животики, чуть дальше — народные артисты республик, еще дальше — заслуженные и просто артисты, а в задних рядах теснились те, кто пребывал на договорах и вообще неизвестные люди. На сцену вышла встреченная плесканием рук Елизавета Ивановна Тиме — она была в гипюровом платье, в новой, весьма эффектной прическе. Почти благосклонно улыбаясь рукоплескавшим своим коллегам, величественно уселась за столик. Не было только героя встречи.

Василий Павлович имел обычай, которому неуклонно следовал, — каждый день в восемь вечера шел на станцию и там принимал свои триста грамм. Этот режим был освящен прочной традицией, и он, естественно, не видел причины его нарушить и в день открытия Клуба интересных встреч, Итак, в восемь часов он был, как всегда, в уютном пристанционном буфете, где в обществе двух весьма обаятельных, хотя и незнакомых людей, вкусил свою неизменную порцию.

Таким образом, отнюдь не в восемь часов, а с опозданием на три четверти часа Василий Павлович появился в зале. Директор был на пределе паники, Тиме нервно мяла батист в длинных аристократических пальцах, горько шепча: «Вот так всегда, исключительно по собственной слабости и неумению отказать...» Можно только себе представить, с какою радостью и облегчением встречен был долгожданный гость, взошедший по ступенькам на сцену,Василий Павлович был хоть куда, держался уверенно и бодро, был, правда, несколько красен лицом, заметно побагровел затылок, Он сел рядом с Тиме и, чуть насупясь, стал смотреть на притихший зал, на народных-Союза и народных-республик, на заслуженных и просто артистов,

Тиме встала и мягко заговорила;

— Нет достаточно слов, чтоб воздать хвалу нашей разумной администрации, учредившей Клуб интересных встреч, Не секрет, что наша актерская жизнь протекает в стенах любимых театров и поэтому нам часто приходится вариться в собственном соку, В мучительном повседневном труде, ушедшие в творческий процесс с головой, мы порою обкрадываем себя, лишаясь общества значительных личностей, составляющих цвет и славу времени. И когда перед нами встал вопрос, кто же будет первым в ряду тех титанов, с которыми нам предстоит увидеться, здесь сразу же явился ответ; естественно, наш Василий Павлович! Само собой, он, и только он!

Василий Павлович! Мы пригласили вас не только как нашего выдающегося, а вернее, великого композитора, — не сомневаюсь, что потомки именно так вас и назовут, — не только как вдохновенного автора незабываемых мелодий, которые у всех на слуху. Вы не только певучий голос эпохи — вас призывая, мы звали сюда совесть отечественной интеллигенции, мощный сверкающий интеллект, не побоюсь этого слова — вы рафинированнейший художник, славящийся своей эрудицией, энциклопедическими познаниями. Что ж удивительного, что нам мечтается хоть слегка, хоть несколько причаститься к бессонной работе вашего духа — поведайте нам, Василий Павлович, все, что вы сочтете возможным, а мы в молитвенной тишине будем благоговейно внимать вам.

Елизавета Ивановна села под шумные аплодисменты. Василий Павлович привстал, аплодисменты еще больше усилились. Он подошел к краю эстрады. Все примолкли, Василий Павлович молча и грозно смотрел на зал.

Так в почтительной тишине прошли две или три минуты. Потом далеко, в глубине зала, раздался отчетливый смех договорников, Он оказался заразительным — весело смеялись артисты, им сдержанно вторили заслуженные, негромко посмеивались покачивая сереброволосыми головами, народные артисты республик, а в первых рядах многозначительно чуть слышно похрюкивали и улыбались народные артисты Союза.

Василий Павлович сделал шаг вперед. Лик его стал еще более красен. Наконец он решительно произнес:

— Я вас сейчас всех обоссу!

Дамы взвизгнули. Тиме упала в обморок. Клуб интересных встреч закрылся. Как выяснилось потом — навсегда.

**************************

Отношения литераторов — какая болезненная тема! Эти странно устроенные люди живут словно без кожного панциря, словно — на пороге конфликта. Всегда общение их мучительно, исполнено тайного напряжения и — все равно — их влечет друг к другу. Те, кто прошел жестокую школу особого советского века, когда эти связи были отравлены не только завистливой неприязнью, не только кипением самолюбий, но еще и доносами, предательством, любят кивать на прежние нравы — насколько все было выше и чище! И все же дело не только в эпохе, в ее драматических обстоятельствах — дело в исходных несоответствиях. И в наш исторический период дружба Олейникова и Шварца долгое время казалась безоблачной и, более того, образцовой. Вот два блистательных остроумца, фонтанировавшие веселым даром, своими посланиями, посвящениями, неиссякаемыми ювенилиями. И как понимали один другого — с полуслова и полувзгляда! Два преданных неразлучных товарища, которых сам Бог назначил друг другу. Лишь нынче из шварцевских дневников вычитываешь, скольких черных часов и неподдельных душевных страданий ему стоила эта тесная связь.

Возможно, дворянское воспитание набрасывало на сходные драмы воздушное кружево внешних приличий — легче они не становились. Даже если в основе раздора обнаруживалось несовпадение принципов. Князь Вяземский вполне сальеристски укорял Пушкина в конформизме. (Пушкин умер, увидели и слепцы, насколько он и больше и выше и конформизма и прогрессизма. Вяземский стал важным сановником и — на самом закате — крупным поэтом. Он, разумеется, все понимал, с умом его трудно было тягаться — мешало глухое тайное чувство.)

И позже идиллией и не пахло, сколько б сегодняшнее остервенение не заставляло вздыхать о прошлом. Тургенев разругался с Толстым, порвал с Некрасовым, а Чернышевского даже назвал «клоповоняющим». Гончаров Тургенева обвинил в плагиате — в дело вмешался третейский суд. Достоевский и Гоголя и Тургенева высмеял, отхлестал пером, всласть над обоими наиздевался. Тургенев особенно всех раздражал (возможно, своим благополучием и простодушным эгоцентризмом). Помимо того, в нем, похоже, угадывалась почти провоцирующая уязвимость. Ему досталось от всех решительно. Кроме тех, кого я упомянул, приложили руку Добролюбов и Герцен. Помимо «идейных расхождений» тут, несомненно, существовала психофизическая закономерность. Что же до наших двух великанов — Достоевского и Толстого — они так и не вступили в знакомство, старательно избегали друг друга.

Все были нервны, самолюбивы, адски ревнивы к чужому успеху. Фет, если верить его рассказу, мучительно боролся со сном, когда Гончаров читал «Обломова». Не без лукавства сообщал, что не запомнил ни слова из этого чтения. Дело было тут не в одной сонливости. Но и Фету приходилось не сладко. Так он гордился дружбой с Толстым, а дружбы не было и в помине — Толстого он сильно раздражал многостраничными рассуждениями. Лев Николаевич однажды взорвался — попенял, что его корреспондент слишком много читает газет. Спустя век будто слышишь подавленный стон: избавьте же меня наконец от ваших школярских пересказов наспех проглоченных статей и непереваренного Шопенгауэра. Можно только вообразить, как был уязвлен несчастный Фет.

Девятнадцатый век катился к концу, все больше проявлялась в словесности грубоватая разночинная публика. Чехов, быть может, острее других ощущал недоброжелательство спутников. Их нервировала, лишала спокойствия не только его растущая слава, не только Мелихово — вся его личность. Даже выработанная им деликатность. Она оттеняла вульгарность многих. Выводили из равновесия его подчеркнутая независимость, его соблюдение дистанции. Все: Ясинский, Ежов, Леонтьев-Щеглов, впоследствии клявшийся его именем, да и немало других собратьев, никак не могли привести себя в чувство. Особенно суетился Ежов, к которому Чехов был так добр. В основе его неуемной злобы лежало искреннее недоумение. Когда-то они начинали вместе, сиживали вместе за пивом, вместе бегали по редакциям, думали, как раздобыть деньжат, совсем он был рядом, этот доступный, на диво легко пишущий малый и вдруг — будто бы в один день — оказался в какой-то другой стране, стал жить келейно, вдали от всех, особняком, отгородившись. Потом он умер, и все голосят: ушел от нас великий писатель! Ежов не мог ничего понять: кто же великий? Антон? Антоша? Да что они все, с ума посходили? Ну симпатичный, ну пусть даровитый, черт с вами, пусть даже талантливый — но великий?! Какая-то свистопляска! Опомнитесь, он один из нас! Какая безмерная несправедливость! Нет, невозможно молчать, невозможно! И вот, не в силах с собой совладать, он пишет, пишет свой мемуар, «облитый горечью, злостью», желчью, обрекая себя на позор и презрение.

То было уже в самом начале нашего славного столетия. Серебряный век не умерил страстей. Какое там! Только их обострил. Дружба поэтов была все так же призрачна, взрывчата, вероломна. Не обошлось и без тонких намеков касательно этнической чуждости. Изысканный Федор Сологуб назвал современника Блока «немцем» (впрочем, и Пушкина — «арапом, который кидался на русских женщин»). Белый вызвал Блока к барьеру, Волошин стрелялся с Гумилевым. Ахматова на всю жизнь сохранила неприязнь к маленькой хромоножке, привлекшей недолгое внимание под будоражащим псевдонимом Черубины де Габриак. Но что Черуби-на! Впоследствии так же не заладились ее отношения и с Мариной Ивановной Цветаевой. Да и с Борисом Леонидовичем, ее многолетним другом Борисом, были они совсем не простыми.

С грустной растерянностью знакомишься с реакциями Анны Андреевны на знаменитую «нобелевскую неделю», когда Пастернака травили собаками и геронты из Политбюро, и так называемая общественность, и досточтимые коллеги. С ее стороны — ни грана сочувствия, одно нескрываемое раздражение, неодобрительные словечки, какое-то недовольство, брюзжание. Чем это можно объяснить, кроме как ревностью, кроме как смутой в этой ущемленной душе!)

Непримирима была она к Бунину — не простила несправедливых стихов. Тут можно понять: Иван Алексеевич был все-таки порядочным злюкой — он и Цветаеву не пощадил. Обе характеристики вздорны — женщины были вправе обидеться. Что тут скажешь? Скрытая смутная жизнь — не на уровне разума, а инстинктов, не подлежащая объяснению. Просто-напросто кожа не принимала — чем-то они его раздражали.

Впрочем, не его одного. Драма сдобрена анекдотом, который плетется в ее обозе с какой-то обрядовой неизменностью. В смешном и жестоком писательском мире каждый по-своему защищается от унизительной иерархии. Те, кто воинственней, честолюбивей, обычно сводят счеты с избранниками — не только живыми, но даже с мертвыми. У поэта Юрия Кузнецова также сложились свои отношения и с Ахматовой и Цветаевой. Чему нетрудно найти объяснение, если прочесть его стихи: «В это лоно я крикнул: люблю! «У-лю-лю!» Я услышал оттуда». В самом деле ответ не из теплых.

И все-таки тяга всегда сильна! И все-таки друг без друга не могут! Разглядывают своих современников, точно хотят понять секрет, всматриваются в великих покойников — освобожденное от боли зрение зорче и объективней, а восхищение — непритворней. Кончились жизни, остались судьбы, остались завещанные книги. Люди ушли — пришла благодарность.

***********************

«Перепер он нам Шекспира на язык родных осин». Какая сегодняшняя по звуку фраза! Н. поправил: «Еще полвека назад ее написал Зощенко». Нет! Еще полтора века назад ее написал Тургенев о Кетчере. Зощенко только ее использовал.

*********************

Классики — богатырские горы, но большинство из них мы переваливаем, чтобы оглядываться на них с теплыми просветленными чувствами. Однако есть и такие горы, которые все еще на горизонте. И поколения — одно за другим — идут к ним, и жизни им не хватает, чтобы добраться хоть до подножия.

*******************

Довженко был очень эмоционален, реагировал бурно на все, что считал несоответствием эстетическим требованиям.

«Я говорю своему ассистенту: хлопче, приведи сюда деву. Мне нужно, чтобы образ красы внезапно воспарил над землей. Наутро он входит — довольный, улыбчивый, лик сияет, как медь на солнце: Олесь Петрович, привел красавицу.

Вводит ее — о, матерь Божья! Выпуклоглаза, крупнорота, крутовыйна, массивногруда, могучебедра, обильнозада, мощноло-дыжна, толстопята. Дипломированный человек приводит эту кариатиду ко мне, ко мне — большому художнику! Я его спрашиваю: «За что? За что ты учинил над творцом такое безмерное поношение? За что я терплю подобный глум?» Но он мне ничего не ответил. Только посмеивался цинично, пока душа моя кровоточила».

Не только со своими сотрудниками — весьма своеобразно складывались и отношения Довженко с Иваном Григорьевичем Большаковым. Сей последний, работавший столько лет кормчим отечественного кинематографа, был человеком неговорливым. И государственная его служба, и граничившая со смертельным риском обязанность отвозить Сталину — на первый просмотр и монаршую визу — только что созданные картины — все это долгое кана-тоходство не побуждало к многоречивости. Поэтому были удивлены и режиссеры, и сценаристы, и прочие деятели экрана, когда на одном из совещаний он неожиданно произнес нечто среднее между спичем и тостом, в коем призывал их к сотрудничеству и даже, больше того, к содружеству.

— Почему бы нам с вами не отказаться от этой дистанции между нами? Вот, представьте, у кого-то из вас мелькнула мысль о новой картине. Вы с нею приходите ко мне, делитесь замыслом, мы его обсуждаем в чисто творческой атмосфере, вы все больше себе его проясняете и приступаете к воплощению. Не лучше ли вместе быть у истоков, чем видеть только итог работы? Возможно, всяческие сомнения потом у нас даже и не появятся, если мы будем тесно связаны с самого начала процесса?

Многоопытные кинематографисты улыбались, благодарили, но отнеслись к этой речи скептически. Лишь Александр Петрович Довженко, по свойственной ему темпераментности, воспринял ее с воодушевлением. Спустя недолгий срок после этого форума он вдруг позвонил Ивану Григорьевичу и сообщил, что хочет встретиться — побеседовать о будущем фильме. Большаков сказал ему:

— Очень рад. Приходите, Александр Петрович. Сегодня и завтра у нас не получится, а вот в четверг буду вас ждать. В двенадцать, нет, лучше в тринадцать часов. Вас устраивает? Ну и отлично.

И вот в четверг, в начале второго (у Большакова с небольшим опозданием закончилось важное совещание) Довженко был приглашен в кабинет. В громадной комнате было много народа, все торопливо поднимались из-за длинного узкого стола, приставленного к столу председателя, отставляя стулья, переговариваясь, прощаясь, направлялись к дверям (их было две, разделенных тамбуром).

— Ох, надышали, — сказал Большаков. — Простите, Александр Петрович, заставили ждать вас. Что поделаешь? Очень каверзная попалась проблемка. Ну да ладно, садитесь поближе. Итак?

— Я пришел к вам нынче, — сказал Довженко, — рассказать вам о песне, которая зреет и которую мне хочется спеть. Даже чувствую я, как первый звук поднимается из тайных глубин и наружу просится, значит, время.

— Замечательно, — сказал Большаков. — Слушаю вас, Александр Петрович.

— Вижу я утро... — сказал Довженко.

— Одну секундочку, извините. Нина Семеновна, зайдите, пожалуйста. Нина Семеновна, я занят для всех. Вы меня поняли? Не соединяйте. Прошу прощения, Александр Петрович. Я не хочу, чтобы нам мешали. Слушаю вас со всем вниманием.

— Вижу я утро на берегу, — сказал Довженко, — на крутобоком. Точно навис он над старым Днепром, тихие ивы глядятся в воду и видят в ней свое отражение, и нравится им оно, тешит их. А по-над стремниной уже рыбаки закинули сети и ждут с терпеньем, что им подарит батько-Днипро.

Звонок.

— Секундочку, Александр Петрович. Нина Семеновна, я же просил. Ах, вот что... да... это другое дело. Слушаю, Сергей Капито-нович. А мы это с вами предусмотрели. Да, уже выделены лимиты... Кинопрокат всегда страхуется... Хорошо, мы подготовим бумаги. Спасибо, спасибо, Сергей Капитонович, все так же. Да, в пятницу, до свиданья. Слушаю, Александр Петрович.

— А утро уже набирает цвет. И юный Сашко льняной головенкой тянется к солнцу, и кудельки падают на мальчишеский лоб, и он их не смахивает со лба, пусть треплет их ветер, пусть греет солнце — дитячей душою чует Сашко, что в этот миг единения с миром, с отчей землей, и солнце и ветер будто благословляют его на долгую многотрудную жизнь. А рыбаки всё тянут сети, всё тихо гадают — что ж будет в сетях?

Звонок.

— Виноват, Александр Петрович. Нина Семеновна... ах, вот оно что... Да, конечно. Приветствую, Василий Никифорович. Слушаю вас. Уже подписано. Я дал указание перечислить. Нет, никаких недоразумений, но требовалось заключение экспертов, Чтоб обойтись без рекламаций. Вот именно, не приведи Господь. Благодарю, Василий Никифорович. Вам — того же. Итак, Александр Петрович...

— И смотрит Сашко, и куда он ни кинет взгляд свой, просветленный любовью, неведомой, непонятной ему, вошедшей в него нежданно-негаданно, куда ни глянь — золотое жито, ненька его, его Украина. Ой, Украина, дом мой любый, матери наши в белых платах, смугляночки в росистых садах, и вы, черноусые козаки, и наши диды белоголовые — гляди, Сашко, ничего не забудь! А рыбаки всё тянут сети, и тихо шумит седой Днипро...
Звонок.

— Момент, Александр Петрович. Нина Семеновна... А, понимаю. Слушаю, Николай Антипович. В порядке. Нет, по другой статье — фонд капитального строительства. Ну, мало ли что они говорят, вы их пошлите куда подальше. Это ж за счет капиталовложений прошлого года. И Гарбузов в курсе. Не сомневайтесь. Сердечный привет. Прошу прощенья, Александр Петрович. Ну, так на чем мы остановились! Тянут сети? И что они вытянули?

— А ни хрена, — сказал Довженко. Встал и ушел, не попрощавшись.

******************************

Семен Межинский был одним из самых мощных талантов Малого театра. Нельзя сказать, что официальное признание соответствовало силе его дара. Возможно, в какой-то мере мешало и его семитское происхождение, не слишком уместное в Доме Островского, Он испытывал стойкий дискомфорт, но старался его не обнаруживать. Однажды встречает меня на Петровке, смотрит совиными глазами, в них вековечная печаль, житейский опыт, усталость, скука.

— Ну, напишите для нас пьесу. Послушайте старого актера. Малый театр — живой театр. Не верьте вы тем, кто его хоронит. Вы принесите, а мы сыграем. Вениамин Цыганков вас любит, поставит ее хорошо и быстро, Он — режиссер, а не балаболка. Как говорится, профессионал. Есть и артисты — не самые худшие. Хотя бы ваш покорный слуга. Сыграю, угожу, не обижу, будете старым актером довольны.

— Вот уж в чем я не сомневаюсь, Бог с ней, с пьесой. Как идет ваша жизнь?

Он грустно вздыхает, машет рукой:

— Идет, ползет, Передвигается. В театре — тоска, мертвечина, болото. Распределяют разные блага. Квартиры, звания и медали. О творчестве никто и не думает. Втянули тут меня в одну пьеску, какая-то пустопорожняя дичь. Но объясняют, что надо ставить, Автор все-таки из соцлагеря, в общем, народно-демократический. Ну и мыкаемся. Актеры — холопы,

— А кто ее ставит?

— Ну, кто у нас ставит? Венька Цыганков, разумеется. По Сеньке — Венька, О чем говорить? Мрак или морок, как вам угодно. Поверьте уж старому актеру.

*********************

Я мало знал драматурга Блинова, помню длинного нескладного парня, всегда озабоченного, шутившего нехотя и отделывавшегося от вопросов бессодержательными фразами. Пьесы его были с мрачной начинкой, за ними угадывалась трудная, смутная и, в общем, безрадостная жизнь. Сделаны они были топорно, но не равнодушной рукой. Режим был готов его обласкать, его и ставили и печатали, он был вполне социально близок и все-таки своим он не стал. Мешал его стойкий пессимизм. Однажды он бросился под поезд, Дома обнаружили пепел — он сжег и черновики, и рукописи, сжег издания опубликованных пьес. К своим кремированным сочинениям приложил он записку: «Прошу забыть меня. Считайте, что не было такого на свете». Что означала эта просьба и эта смерть? Зов или вызов? И что тут — смирение или проклятие? Все поахали, но желание выполнили. Через месяц уже никто не помнил о том, что он между нами жил.

**********************

Не будем отказываться от надежды. Тем более давно установлено, что надежда умирает последней, предварительно похоронив надеявшихся. И все же не будем ее терять. Вспомним про то, как один аббат грустно спрашивал у другого: «Доживем ли мы до прекрасного дня, когда отменят обет целомудрия?» Второй аббат утешил приятеля: «Мы с тобой вряд ли доживем, но наши дети — наверняка».

************************

Дожили до веселых времен обнародованных тайн и сорванных покровов. Опубликовано письмо Фурманова Чапаеву — комиссар клеймит командира за «низость», «трусость» и подлые приставания к жене комиссара пулеметчице Анке (называет он ее уважительно Анной Никитичной). Кстати, ее я успел увидеть — была очень толста, очень невежественна, косноязычна, но добродушна.

*********************

Великие русские цари жили своеобразной жизнью. Петр, как известно, сына убил, первую жену Евдокию бил безжалостно батогами за то, что после двадцати лет заточения она приблизила к себе Глебова. Самого же Глебова посадил на кол — несчастный любовник умирал сутки. Свою возлюбленную Лидию Гамильтон за связь с Петром Орловым казнил — в день казни она была в белом шелковом платье, которое всегда ему нравилось. «Прими казнь, — сказал он ей, — и верь, что Бог простит тебя в грехах твоих». Отрубленную голову поцеловал в губы. Брата Анны Монс, которую он обожал, Виллима, он также казнил за его связь с императрицей. Голову жертвы заспиртовал и отослал Екатерине, приказав выставить сей «сувенир» в ее покое. Екатерина смотрела на голову и заставляла себя улыбаться. Она была баба не промах. Полтора года ее правления после смерти Петра были, можно сказать, сезоном прощального распутства. Чуть не каждую ночь у ее постели дежурил очередной фаворит. На звание государственного любовника нужно было сдать специальный экзамен — его проводили «пробир-дамы», весьма искушенные в этой науке.

*********************

Черчилля однажды спросили, как он сумел при своих обязанностях достигнуть столь преклонного возраста. Он ответил: «Никогда не стоял, когда можно было сидеть, никогда не сидел, когда можно было лежать». Я отношусь вполне серьезно к словам покойного премьер-министра.

***************

Вздох Иосифа Бродского: «То, что считается свежей кровью, всегда оказывается в итоге обычной старой мочой».

***************

Возмущение Валерии Новодворской: «Власти дошли до того, что не арестовывают. Можешь говорить что угодно — им хоть бы что». Как грустно вздыхает один поэт: «Раньше я интересовал хоть Комитет госбезопасности». Дивно устроен венец природы — хоть в клетку, хоть на Лобное место, только бы обратили внимание! Вынести ненависть нетрудно, много труднее снести презрение, но тягостней всего — безразличие.

****************

Розанов был совершенно уверен, что «социализм пройдет, как всякая дисгармония». Каков исторический оптимизм? Древняя вера, что торжествует то, что естественно и гармонично. Почему дисгармония должна пройти? Она доказала свое бессмертие на протяжении всей истории. Как раз гармония нам является только на миг, исчезая бесследно. Сказать, что пройдет социализм, все равно что сказать, что пройдет зависть. Он был уверен, что «в революции нет радости». Как посмотреть — разрушают с радостью, с восторгом, с чувственным упоением.

*********************

Надпись на книге, подаренной старцу в день его неожиданной свадьбы: «И пусть на ваш закат оригинальный Блеснет любовь улыбкой сексуальной».

*********************

«Смерть, помоги!» — классицистский лед. «На помощь, смерть!» — романтический флер, однако значительно теплее. «Смертушка, выручи» — этому веришь.

*********************

Письмо Сталину Пастернак заканчивает такой фигурой: «Именем этой таинственности горячо любящий и преданный вам Пастернак». Гениально!! Даже этого подозрительного маньяка все-таки сумел убедить, что он, Пастернак, не от мира сего. Спас свою жизнь нам на радость,

Пастернак, по-детски обиженный, что не попал в число награжденных, пишет партийному функционеру Александру Щербакову письмо, наполненное туманными формулами: «По своим нравственным правилам я не мог извлекать выгод из своих былых успехов. Я поглощен содержанием виденного и испытанного, историческим содержанием часа, содержанием замыслов... Я ничего не прошу, но ведь жить я буду не до бесконечности,,,»

Ничего не понявший Щербаков начертал следующую резолюцию: «Тов. Александров! Выясните, что Пастернак хочет. Конкретно. А. Щербаков»,

(Уж не из этой ли давней обиды потом родились протестные строки: «Цель творчества — самоотдача, а не шумиха, не успех»).

********************************************

(Трудно сказать, почему Леонид Зорин не называет в нижеследующем воспоминании имени знаменитой актрисы Малого театра Елены Николаевной Гоголевой (1900-1993). Сталинская премия (1947, 1948, 1949).

Но некоторым очень косвенным признаком нам с Феликсом Аксельродом удалось установить, о ком идет речь в этом воспоминании Зорина. Из дополнительных сведений сообщу здесь, что Гоголева была своего рода наследницей Ермоловой и партнером еще одной «великой старухи» - Веры Николаевны Пашенной. А ближе к закату побывала парторгом театра. В 1991 году она прозрела и вышла из партии. – В.Л.)

— Директором театра назначен Михаил Иванович Царев, — сообщила она. — Это радостный день.

И объяснила, что выбор правительством такой фигуры на этот пост означает особое доверие власти первым артистам Малого театра и имеет значение политическое.

Это ощущение собственной личности важной частью имперского механизма было свойственно всем главным артистам славного театра — исключение составляла, кажется, одна Турчанинова. Даже Вениамин Цыганков с его ироническим складом ума нет-нет да и говорил с абсолютной серьезностью: «Как человек государственно мыслящий, я отчетливо понимаю необходимость этой акции» или, наоборот: «Как человек государственно мыслящий, я против импульсивных поступков». И из его смеющихся глаз вдруг исчезала вся игра, всякое подобие жизни, они странным образом каменели, благо что это длилось недолго.

Спустя неделю она собралась в Москву, не использовав своего отпуска.

— Нет, разлеживаться не время, — сказала она, — пора возвращаться. Нужно помочь Михаилу Ивановичу.

И тень глубокой державной заботы словно ненароком упала на ее алебастровое чело.

Во все последующие годы мы не виделись — нашим жизням, в общем-то, негде было пересечься, были две-три случайные встречи — поздоровались и разошлись. Я почти не бывал в Малом театре и не видел ее на сцене. Знал, что она теперь выступает скорей как общественница, чем актриса, — возглавляет какую-то комиссию.

И вдруг однажды, году в 75-м, а может быть в 76-м, она пригласила меня к себе. Это было изрядным сюрпризом, и я пришел к ней заинтригованный.

Она сказала: напишите мне пьесу.

Я растерялся, что тут ответишь? После паузы сказал: я подумаю. Нужно понять, о чем она будет. Она улыбнулась:

— Сюжет уже есть. Вам надо только его развить.

— Какой же сюжет?

— Очень хороший. Представьте себе семью московскую. Советскую трудовую семью. Мать, отец и сын — даровитый ученый. Он — химик, а может быть, и физик. На ответственной секретной работе. Отец — рабочий человек, золотые руки, честное сердце. Мать тоже прежде была работницей, всю жизнь трудилась, теперь — на пенсии, но продолжает участвовать в общественной жизни.

— Что же дальше?

— Самое интересное. Дело в том, что был еще один сын. Но на войне он пропал без вести. Его уже не ждут, прошло много времени, но мать его ждет вопреки рассудку — незаживающая рана. И вот однажды он появляется. Он был перемещенным лицом, ему очень долго мешали вернуться, но все же он вырвался и приехал.

— Могу представить, как она счастлива.

— Да, разумеется. Но не спешите! Сердце матери очень чутко. Она все время чувствует фальшь. В особенности ее тревожит какой-то сомнительный интерес старшего сына к работе младшего.

— Как? Неужели?

— Именно так. Мать не обманешь. Она присматривается, и вскоре ей становится ясно, что первенец завербован спецслужбами и прибыл сюда со шпионским заданием.

— Вот это да.

— Теперь подумайте — какая трагическая коллизия. С одной стороны — любимый сын, отсутствовавший десятилетия, плоть и кровь, она глаза о нем выплакала, с другой стороны — враг ее родины. Что ей делать? Как поступить?

Я признался:

— Не приложу ума.

Моя собеседница сделала паузу, прекрасное лицо потемнело:

— После ужасной бессонной ночи она пишет заявление в органы. Она не могла поступить иначе! Вот, дорогой мой, такой сюжет. Это может быть великолепная роль. Страдания матери отступают перед ее гражданским долгом.
Помолчав, я осторожно сказал:

— Милый мой, дорогой человек. Мне не хотелось бы вас огорчить, но зритель такого сюжета не примет.

— Что значит — не примет? С какой это стати?

Она смотрела на меня своими громадными, бездонными, все еще сказочными очами, я в них видел не только недоумение — какую-то горькую обиду,

Я сказал со всею возможной мягкостью:

— Поверьте мне, времена изменились. Нет смысла томить себя больными вопросами, просто следует принять эту данность. Публика уже не полюбит вашу героиню — напротив. Думаю, что ее осудят.

— Осудят? За что? За чувство долга?

Я помолчал, лишь развел руками. Она вздохнула, потом спросила:

— Вы уверены в том, что не ошибаетесь?

— Уверен. Вы знаете, как я люблю вас, и мне не хотелось бы, чтобы зритель перенес на вас недобрые чувства, которые вызовет эта мать. А это может произойти.

Она была глубоко подавлена. С горькой усмешкой махнула рукой:

— Трудно мне понять, что творится. Видно, зажилась на земле.

Однако же это было не так. В Малый театр пришел Львов-Анохин и поставил один за другим спектакли, она в них сыграла свои лучшие роли — был шумный успех, статьи, признание. Неожиданно она стала звездой и московской достопримечательностью. В 90 лет, перед своим юбилеем, она вышла из партии, чем основательно разволновала друзей-ветеранов.

****************************************

Вскоре после августовского путча хитроумные либералы нашли узбекского писателя П. и посадили его. — как нейтральную фигуру — в писательскую ассоциацию.(Мне не удалось установить, о ком идет речь – думаю, его имя сейчас никому ничего бы не сказало. После публикации в альманахе писатель Виктор Левашов назвал имя Тимур Пулатов. Пулатов 1939 года рождения, так что хронологически подходит. но есть и сомнения. Этот Тимур считался писателем-фантастом, что не так солидно, чтобы в те, как я понимаю, горбачевские времена представлять в СП целую республику. И он еще не достиг тех высот чинопочитания, чтобы ему как бухарскому эмиру чесали пятки. – ВЛ.) Полагали, что это умно, политично, теперь же буквально воют от ужаса — ханство и хамство, краснобайство и байство. Вините только себя самих! Референты, машинистки, все служащие, подчиненные этому человеку, равно как те, кто приходит к нему на прием, отчего-то никак не уразумеют, что для него это в порядке вещей. Я-то, проживший в Баку столько лет, знаю, что на Востоке начальник — Бог, громовержец, учитель, хозяин, старший всегда, везде и во всем.

Когда в 61-м году мы приехали с Николаем Чуковским в Таджикистан, я почувствовал, что вернулся на родину. Турсун-заде и его заместитель Фаттых Ниязи были по-южному гостеприимны, они возили нас по республике, показывая ее красоты. Однажды Турсун-заде возлежал, а Ниязи легко и бережно обвевал лик принципала веером. Николай Корнеевич был потрясен такими писательскими отношениями, а я вспоминал свой Азербайджан.

**************

Сценаристка и актриса Рената Литвинова (запредельно стильная и утонченная — утром только кофе с лимоном) сознается: «Единственный мой недостаток — слишком умна». О, нет, Рената, вы человек без недостатков.

****************

Воспоминания (Лидии Корнеевны) Чуковской об Анне Ахматовой. Странное дело! Она, бесспорно, была влюблена в свою героиню, фанатичка, служила ей верой и правдой. Ради нее она не считается ни с собственным зрением, почти отсутствующим, ни с больными опухшими ногами. По первому зову она готова бросить свой дом, дела, работу, даже безмерно ее захватившую — ранним ли утром, глубокой ли ночью, кинуться к своей повелительнице — читать ли верстку, статью, две-три строчки, только что нежданно рожденные, или пришедшую телеграмму. Ловлю себя на том, что меня буквально преследуют эти сгорающие, эти слепнущие глаза, эти отказывающиеся служить бедные опухшие ноги. Эпическая, античная преданность! Но что ж возникает из этих трех книг, из этого мемуарного подвига, какая Ахматова предстает? Умная, властная, славолюбивая, недобрая, никого не любящая, думающая лишь о месте в истории и ревнующая историю к Пастернаку, к Цветаевой, к Заболоцкому, к Блоку, к каждому самобытному го-посу. Даже больного несчастного Зощенку, которому жить осталось полгода, она добивает своим рассказом. Всякая ее похвала (самая пышная и щедрая) сопровождается тонкой добавкой, этакой ядовитой специей, в сущности, сводящей на нет все лестное, сказанное в начале. В зловещую нобелевскую неделю, когда на Пастернака обрушились со всех сторон — и сановная сволочь, и доброжелатели-коллеги, она не находит ни слова сочувствия для старого друга — одно раздражение, странная, желчная реакция. Солипсизм, доведенный до абсолюта, до религии, ни больше ни меньше! («Трагический случай нарциссизма», — писала английская журналистка.)

Неужто же Лидия Корнеевна не понимала, не разглядела, что вышло из-под ее пера? Признанный мэтр редактуры, опытный, сильный литератор? Не верится. Так что же тут было? Реванш (возможно, и подсознательный) за эти годы духовного рабства, почти мазохического самоотречения, за все ташкентские унижения? Ответа мы никогда не узнаем.

Вместе с тем мемуары великолепны — своей беспощадностью, прежде всего. Но чем они выше, тем горше думаешь — и об Ахматовой и о Чуковской, обо всем нашем несовершенном роде. А главный итог размышлений не нов — чем одареннее произведение, тем оно свободней от автора, тем меньше оно от него зависит.

Ахматова терпеть не могла двух самых дорогих мне писателей — Алексея Константиновича и Антона Павловича. «Гавриилиада» была ей мерзка. Не сошлись мы во вкусах с Анной Андреевной.

Смотришь на поздние портреты грузной рыхлой Анны Андреевны и только с горечью вспоминаешь, что все, кто знал ее в юные годы, первым делом говорили о редкой, почти пугающей худобе, называли Ахматову «ивовым прутиком». Что ты делаешь с нами, чертова жизнь?

***********************

Через год или два после войны Надежда Сергеевна Надеждина организовала ансамбль «Березка». Победившая фашизм держава парадоксально, но необратимо вступила на путь национализма, близилось время идейной борьбы с «безродными космополитами», и хваткая, жесткая, энергичная Надежда Сергеевна Надеждина, как говорится, попала в яблочко. Стройные девушки в сарафанах, стройные и одновременно вальяжные, румяные и вместе с тем белолицые, пшеничноволосые, все красивые, плавно плывущие по сцене царственной лебединой стаей, олицетворяли Великую Русь. Однако обласканную властью, высокую, крупную, крепкотелую, всегда уверенную на вид Надежду Сергеевну Надеждину одолевала своя забота. Мать ее была старой еврейкой — довольно известной в тот период деятельницей детского театра, автором популярных пьес Александрой Яковлевной Бруштейн. Это родство и удручало и, безусловно, компрометировало Надежду Сергеевну Надеждину, она его всячески скрывала, запрещала матери появляться в ее обществе и даже рассказывать, кто такая ее высоко взлетевшая дщерь. Скрыть, разумеется, было трудно. Помню, знакомая мне девица, танцевавшая в этом славном ансамбле, весьма непосредственное существо, непонимающе восклицала: «Какое странное отношение! Такою матерью можно гордиться!» Все обстояло наоборот. Гордилась своею дочкой старуха, фанатически ее обожавшая. Она пробиралась тайком на концерты — ждала, когда наконец, уступив шумным вызовам избранной публики, на сцене появится ее дочь, Надежда Сергеевна Надеждина.

*************************

В декабре 97 года бывший председатель КГБ Семичастный рассказывает, как снимали Хрущева. В преемнике не было сомнений — Брежнев. «Гигантский опыт партийной работы, добродушен, общителен, симпатичен». Еще через несколько фраз сообщает; так как Брежнев «несмелого был десятка», он высказывался за «физическое устранение Хрущева». Элементарный вывод, что человек, высказавшийся за «физическое устранение» многократно обцелованного им патрона, не столько добродушен и мил, сколько преступен и криминален, рассказчик, естественно, не сделал, да он и не пришел ему в голову. Не отреагировал и интервьюер. Узнаю тебя, родная страна.

*********************

Карабчиевский покончил с собой в пору успеха и признания, которых он ждал так долго, так жарко. Казалось, что худшее для него — позади. Никто не знает, когда в писателя вдруг входит последняя тоска.

*********************

Ницшевская «любовь к дальнему» выросла из нелюбви его к ближнему.

*********************

Казачье укрепление «Погромзастава».

*********************

Северянин и впрямь был эгофутурист. Вот кусочек из его письмеца, надо сказать, вполне бытового. «Сегодня я плакал. Хотелось сирени». А вот и стихи: «И ясно мне, что эти краски Банальны, как стереотип И ясно мне, какой окраски Употребляющий их тип». Наивны и беззащитны рифмы, наивна и беззащитна душа. Сначала его воспринимаешь как некую странную пародию. Потом видишь, как он в себе неуверен, как неприспособлен он к миру, в котором он ни к селу ни к городу. В сущности, вечный провинциал, лишенный хватки провинциала. Провинциальный урбанизм, провинциальная бравада. Его взгляд сверху вниз, если присмотришься, взгляд снизу вверх, в нем та же растерянность. Мандельштамовски задранный ввысь подбородок, но это все, что роднит его с Мандельштамом. Слава Богу, он был недостаточно крупен, чтобы возвыситься до трагедии, остался лицом бытовой драмы, сумел умереть в своей постели. Но сколько жалости и сострадания внушает мне каждое его слово.

*********************

Алексей Николаевич Толстой (в отличие от Алексея Константиновича Толстого) был, по отзывам многих, человеком неумным. Меж тем талант у Толстого сочился из пор. Это не единственный случай, не вероломная шутка природы, вдруг испугавшейся собственной щедрости. Сплошь и рядом, талантливый человек не паскалевский «мыслящий тростник», а странный, еще не названный орган, на диво чувствующий и чующий. В общем, не столько мозг, сколько нос.

*****************************

Публицисты Вайль и Генис назвали книгу «Бодался теленок с дубом» «автогиографией», т.е. «житием святого, составленным самим святым». Неплохо. Но книга все равно замечательна. Страсть, неуступчивость, характер — и этот сплав удивительным образом рождает искусство, а не полемику. Право, не стоит ждать биографа, когда обладаешь таким пером.

Чем больше натура, тем меньше тактики. Удивительно даже, что Солженицын так гордился тактическими способностями. И странно, что он ими обладал.

*********************

Горбачев готовил к изданию книгу своих воспоминаний. Согласившись с издателем, сократил ее, отказался от полутора тысяч страниц. Но уж потом уперся рогами: «Все! Дальше идет содержание». Думая о его драме, я всегда вспоминаю слова Токвиля: «Для дурного правительства опасность наступает тогда, когда оно решает исправиться».

*************************

Когда Суслов сказал Василию Гроссману, что роман его будет напечатан лет через двести, сей ортодокс пошел на идейную капитуляцию — признал, таким образом, что в светлом будущем антикоммунистическая книга, естественно, займет свое место.

************************

Писатель граф Соллогуб от дряхлости «ополоумел», как свидетельствует Анатолий Кони. Был угнетен великой миссией, порученной ему Господом Богом, — «оплодотворить девиц всей планеты». Дело немыслимое! Он жаловался: «Меня и на пол-Европы не хватит». Никто не догадался сказать ему, что иногда и Господь пошучивает. В минуты хорошего настроения творит божественную комедию.

************************

— С чего начинается полет? — спросил Станиславский актера. Тот ответил:

— Птица расправляет крылья. Станиславский покачал головой:

— Сначала птица становится гордой.

Эти прекрасные слова имеют прямое отношение не только к актерскому мастерству (верное чувство — верное действие), но и к каждому из нас, неразумных: хочешь взлететь — поверь, что можешь.

************************

Сигурд Оттович Шмидт очарователен; каждый жест его, каждое слово, улыбка, прелестный шелест голоса — все заключает в себе преемственность. Он одинок, живет среди книг, живет, естественно, на Арбате. Когда-то авторитетным отзывом он спас мою «Царскую охоту» от цензорско-министерскои удавки. Имен но он установил: роковое слово «интеллигенция» первым употребил Жуковский в статье о петербургском пожаре. Кстати, Толстой в «Войне и мире» писал, что на балу в дни пожара собралась «вся петербургская интеллигенция», — видно, читал статью Жуковского. Боборыкин, которого считают автором этого славного термина, ввел его в обиход значительно позже.

************

Отделы кадров решают все.

*******************

Наша фирма застрахует вашу жизнь на сумму, в пять раз превышающую ее ценность.

*********************

Прочел — от начала до конца — обнародованные дневники (Юрия) Нагибина. Грустно. Несчастный человек. Главная мука этой души — ощущение собственной недостаточности, само по себе весьма похвальное. Но это достоинство здесь обрело такое странное преломление, что стало глубочайшей ущербностью. Жить мог он лишь сегодняшней жизнью, решать — лишь сегодняшние задачи, приходил в отчаянье от пустяков («не пустили в Данию», «сорвали Голландию», «Тянут с фильмом. Да за что ж эти беды? Эти гонения? Эти страдания?»). Между тем он мечтал остаться в будущем, продолжать свою жизнь и после кончины. И поэтому, строя свой основательный, великолепно налаженный быт с его комфортом и благополучием, выпуская картины, меняя женщин, юношески любуясь собой («увел даму, побил ее мужа, съел бифштекс»), он в то же время сходил с ума от духовной неполноценности. Презирал расистов, но не мог скрыть удовольствия от лестного факта: он введен в редколлегию «Нашего современника».

Между тем уже подступала старость, времени становилось все меньше, и он все отчетливей понимал, как расточительно, ухарски, детски обошелся он с собственным дарованием — в самом деле не скупо отпущенным. Поняв не только умом, но и кожей, что срок на исходе, скоро конец, он сделал безумную, почти истерическую попытку пробиться в завтрашний день путем вызывающей откровенности. Старая мысль — чем выше талант, тем он искренней — показалась спасением. Последние повести — о мнимом еврействе, о связи с тещей — густо напичканы самыми тайными подробностями, обильным извержением спермы, ворохом самых интимных деталей. И вот наконец его дневники показывают эту решимость, как говорится, идти до конца, но доказать, что он может подняться над предрассудками внешних приличий, что талант ему это разрешает.

Это был радостный и вместе с тем расчетливый эксгибиционизм, но этот расчет оказался ошибочен. Его личность, сковывавшая его дар на протяжении десятилетий, пусть этот дар и не был чрезмерен, слишком уж с ним не совпадала — безумием было ее обнажить с такой неоправданной беспощадностью. Без всяких одежек она предстала значительно мельче, чем даже казалась. Но, видно, ослепнув еще при жизни, он рвался опубликовать дневники. Он умер — по милости небес! — раньше, чем они вышли в свет.

Я знал его, хотя и не близко. И мне он был всегда симпатичен. Была в нем своеобразная удаль, и выглядел он, во всяком случае, хозяином собственной судьбы. Что называется, крепко сшит, приятная внешность, складен и ладен, в общении он был обаятелен, к тому же в нем без труда угадывалось весьма привлекательное простодушие. Теперь-то мне ясно — его ущербность навязывала ему с малолетства роль гусара, амплуа победителя, Все вместе это никак не могло пройти бесследно и безнаказанно. Еще один из тех, кто сломался в отеческих объятьях режима. Достали его не кнутом, а пряником.

Эксгибиционизм — природное свойство, которое «мыслящий тростник» стремился спрятать и осудить. Но эксгибиоционистская словесность имеет серьезные достижения. Если церковь почувствовала действенность исповеди, то Руссо обнаружил ее эстетику. Наше время подвело свой фундамент под эту тягу к самораздеванию. Мало-помалу человечество открыло терпкую прелесть публичности, а телевидение сполна удовлетворило эту потребность выворачивать себя наизнанку. Девицы, мышиные жеребчики, старые бабы полезли в натурщики, чтобы хоть на часок оказаться в орбите общественного внимания. Ясно, что оно ощущается как признание собственной незаурядности. Эта публика, Бог знает почему, рукоплещущая каждому слову, эти герои на полчаса, аплодирующие и тем, кто их оскорбляет, эти ведущие, демонстрирующие с невероятной очевидностью уровень происходящего действа — наконец-то мы стали сами собою!

Эфир — на службе российской чувственности! Всякий, кто больше заголится, ныне срывает аплодисменты. То, что в тридцатые годы у Миллера выглядело почти открытием, ныне поставлено на поток. Бедный Нагибин хотел утвердить себя, руководствуясь этим телевизионным законом в предсмертной истерической прозе. Но в одну телегу впрячь не можно... Из этого ничего не вышло, кроме личностного жестокого краха. Не так давно случилось прочесть книгу критика Соловьева, эмигрировавшего лет пятнадцать назад: ущемленность, болезненная сексуальность, матерщина, терзания от невостребованности и, что удивительнее всего, у сравнительно молодого автора та же безумная страсть к стриптизу, что у преклонного Нагибина. Но здесь расчет еще откровенней, он и литераторский, и литературоведческий (убежденность, что будущее за заголением), и — это трудно упрятать — коммерческий.

Такие примеры нетрудно множить. В декадентскую пору тьма литераторов с завидной уверенностью полагают, что открыли секрет и нашли рецепт. Они возмещают скромность масштаба масштабом нескромности, искусственно взвинченной до мастурби-рованного пароксизма. Они «расковываются и распахиваются» — матерятся, расстегивают ширинки, спускают брюки и испражняются (имею в виду не только мужчин). И — неизбежный итог маршрута от первооткрывателя к профессионалу: искренность как литературный прием.

*************************

Раневская сказала Михоэлсу: «В вас живет Бог». Михоэлс усмехнулся: «Если он живет во мне, значит, он в меня сослан».

*********************

Сон Раневской, В дачной местности под Ленинградом идет ей навстречу очень маленький, подвижный человек в сюртуке и цилиндре с громадной толстой тростью в руке. Какое знакомое лицо! Особенно эта стремительная линия долгого и плоского носа. Он! Смущенно с ним поздоровалась и еще более смущенно призналась: «Ох, Александр Сергеевич, а я думала — вы умерли...» Пушкин засмеялся и сказал: «Ну что вы?..»

Ничего прекрасней, чем этот сон, я не знаю. Но всего восхитительней вот это «ну что вы?» с его дробным смехом.

Подборку подготовил Валерий Лебедев

Комментарии

Добавить изображение