ПОСЛЕДНИЕ ПАНЕГИРИКИ ГОРЬКОГО

27-01-2008

Из книги «Гибель буревестника

[Окончание. Начало в № 554 за 30 декабря 2007 г. и № 555 за 13 января 2008 г. ]

Едва Горький вернулся в Сорренто, пришла весть о внезапной смерти жены Сталина Надежды Аллилуевой. Знал ли он о том, что это политическое самоубийство, а может быть, и политическое убийство? Иностранная и эмигрантская печать были полны противоречивых сообщений, из которых трудно было сделать точный вывод, но одно не оставляло сомнения: дыма без огня не бывает...

Горький не пожелал вдаваться в подробности, восприняв загадочную гибель совсем молодой женщины просто как факт, заслуживающий, как положено, выражения сочувствия скорбящему мужу. «Крепко жму руку Вашу, дорогой друг и товарищ», — протелеграфировал он Сталину и на этом поставил точку.

В письмах Сталину и его соратникам Горький давал полную волю восторгам. Поистине непостижимо, почему эти панегирики Сталину и его политике держались в секрете до девяностых годов. Казалось бы, Сталин должен был не только опубликовать их, но обязать заучивать в школах!.. Не уловил ли его тонкий и чуткий слух что-то безмерно фальшивое в этих паточных славословиях ? Тот «перебор», который выдает не совсем те чувства, что запечатлены в легших на бумагу словах...

Из письма Сталину от 16 января 1933 года — отклик на пленум ЦК, посвященный итогам первой пятилетки и «работе в деревне» (триумфальный отчет о разгроме крестьянства, об уничтожении миллионов людей с помощью голода и депортаций): «С чувством глубочайшего удовлетворения и восхищения прочитал Вашу мощную, мудрую речь на пленуме. Совершенно уверен, что столь же мощное эхо вызовет она всюду в мире трудящихся. Под ее спокойной, крепко скованной формой скрыт такой гулкий гром, как будто Вы втиснули в слова весь грохот стройки истекших лет. Я знаю, что Вы не нуждаетесь в похвалах, но думаю, что у меня есть право сказать Вам правду. Большой Вы человек, настоящий вождь и счастлив пролетариат Союза Советов тем, что во главе его стоит второй Ильич по силе логики, по неистощимости энергии. Крепко жму Вашу руку, дорогой, уважаемый товарищ».

Из письма Лазарю Кагановичу (второму человеку в партийной иерархии), написанного тогда же: «<...> Едва ли когда-нибудь в мире политические речи достигали такой музыкальной стройности и мощности, какая достигнута на пленуме в 33 году. Если бы я был композитором, я бы под влиянием этих речей написал ораторию. Наши музыканты — глухи, чорт (в таком написании у Горького – В.Л.) бы их драл. Как это можно для нормального слуха не уловить новых мелодий в том грандиозном творческом шуме, который волнует весь мир трудового народа и возбуждает вопли страха и ненависти его врагов? Какие симфонии можно создать взяв темою столкновение интернационального с национальным! Летом буду разговаривать с музыкантами о необходимости писать новую музыку».

В том же письме Сталину Горький предлагал учредить литературные премии за сочинения, прославляющие политику партии, повысить их сумму и «придать премиям имя Сталина, ибо эта затея исходит от Вас». — «Я решительно (решительно!) возражаю», --с присущим ему темпераментом ответил Горькому вождь 3 февраля.

Почему же эта переписка была так засекречена? Ведь она подтверждала безграничную верность Горького Сталину, его полную поддержку генеральной линии! И еще — беспримерную скромность любимого всеми вождя. В этих письмах нет буквально ни одного слова, которое нужно было бы купировать по правилам советской цензуры. Не иначе как Сталин заметил пародийный характер горьковских славословий (ниоткуда не следует, что в письмах Горького Сталину содержится некая пародия на славословия вождю, скорее всего, письма засекретили как раз потому, что безудержные восторги Горького бросали тень на «скромность» вождя, да и на самого Горького как на защитника бедных, пролетариев и «простого народа» вообще – В.Л.) .

Как видно из открывшихся теперь архивов, в «инстанции» потоком шли анонимные отзывы от советских граждан, потрясенных метаморфозами, происшедшими с Горьким, равно как и с другими перевертышами, — например, с Алексеем Толстым. Недавно открылся донос на анонима, сделанный Сталину и Ягоде «старым большевиком», директором Литературного музея Владимиром Бонч-Бруевичем, который получил по почте «три четверостишия, озаглавленные «Барон из Сорренто». Сами четверостишия где-то еще пылятся в архиве, а комментарий Бонч-Бруевича известен: «Следовало бы сделать самое энергичное распоряжение в ОГПУ для изловления этих негодяев, которые позволяют себе рассылать по нашей почте такие гнусности на Алексея Максимовича» (Сталину); «Было бы очень хорошо эту публику взять под жабры» (Ягоде).

Взяли ли «под жабры» данного конкретного анонима, мы не знаем, но других излавливали и брали: любая самовольная критика Горького стала рассматриваться как контрреволюционное преступление — со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Все нараставший поток гневных читательских писем, с одной стороны, и все усиливавшееся лубянское влияние, с другой, вынуждали Горького беспрестанно доказывать, что он не сидит на двух стульях, что он не держит камня за пазухой, что он достоин оказанного ему доверия и всех тех почестей, которые свалились на его голову. Только этим, пожалуй, можно объяснить то письмо, которым он вдруг, с почти годичным опозданием, откликнулся на новую книгу Шаляпина «Маска и душа», где автор, не скрывая своих чувств, делился воспоминаниями о жизни под большевистским ярмом. Письмо это, вероятно, отправлено не было — в противном случае его давно бы нашли в архиве Шаляпина, который бережно хранил все, что связано с его великим другом. Зато в горьковском архиве остался его черновик (?) со странной пометой рукою Горького: «3 копии. Одну на папиросной». Никакой реакции Шаляпина (ответ автору письма, упоминание о нем в переписке с родными или друзьями, статья в газете и прочее) до сих пор не известно. Видимо, потому, что ее не было. А не было потому, что письма этого он не получил...

Судя по «черновику», письмо отличается такой грубостью, что заставляет усомниться в том, Горький ли был автором этих безумных строк: «Мне кажется, что лжете Вы не по своей воле, а по дряблости Вашей натуры и потому, что жуликам, которые окружают вас, полезно, чтоб Вы лгали и всячески компрометировали себя. Это они, пользуясь Вашей жадностью к деньгам, Вашей малограмотностью и глубоким социальным невежеством, понуждают Вас бесстыдно лгать. Зачем это нужно им? Они — Ваши паразиты, вошь, которая питается Вашей кровью».

Демонстративное «Вы» к наиболее близкому и последнему другу, хамский стиль письма побуждают спросить: под чью диктовку — в прямом ли, в переносном ли смысле — он это писал?.. Пресловутые «3 копии» наверняка предназначались для тех, кто был заинтересован в этом письме, кто был, скорее всего, его инициатором, кого Горький ослушаться не посмел. Протянутая из-за кулис рука Ягоды (а значит и Сталина!) видна невооруженным взглядом...

Почему из всего, что происходило тогда в Советском Союзе, Горький до такой степени был зациклен на «борьбе с врагами»? Именно эта, сознательно насаждавшаяся истерия, особенно пришлась ему по душе — зерна ненависти падали на хорошо подготовленную почву. Не потому ли, что ее, эту почву, умело готовил Ягода?

«Дорогой Генрих Григорьевич, — писал ему Горький в последних числах ноября 1932 года по случаю 15-летнего юбилея Лубянки, — < > Вы знаете, как я отношусь к работе товарищей <из ГПУ>, как высоко ценю их героизм, изумляющий своим бесстрашием и в то же время изумляющий скромностью своей. Близко время, когда больной и лживый язык врагов онемеет, и все, оклеветанное ими, — будет забыто, как забываются в ясный день ночные тени. Тогда простым и честным языком история и художники слова расскажут о беззаветном служении целям нашего героического пролетариата той группы героев его, которая скрывается под тремя буквами ГПУ. <...> Крепко жму руки всех лично знакомых мне товарищей и — мой горячий привет всем работникам ГПУ <...>».

Переписка с Ягодой продолжалась. Гневный, испепеляющий пафос Горького причудливым образом гармонировал с задушевностью и лиризмом Ягоды, словно эти два корреспондента поменялись местами. «<...> Еще месяца 4, — считал дни до встречи Ягода, — и мы увидимся, если я буду еще на ногах. Желание видеть Вас громадное, а порой и прямо необходимое. Вы же знаете, как я одинок <...> Крепко Вас обнимаю и целую. Так же горячо целую Лапочку <подслушанное Ягодой обращение Горького к Липе> — не забудьте это сделать, а то вы все «колотите» ее, целовать некому». В другом письме того же периода: «<...> Вас уже нет, родной Алексей Максимович, целых пять месяцев <...> Я сейчас почти один <...> Пока держусь. Я так мало сплю, что иногда засыпаю за столом. Ну это не так уж важно. Жаль, что я уж очень постарел за этот год. Вот приедете, расскажу Вам так много, что не один вечер просидим <...> Приезжайте скорее — правда же! Я очень хотел бы Вас повидать. Вы ведь совсем, очевидно, решили, что меня уже нет, ну хоть бы маленькую «писульку» написали <...> Крепко обнимаю Вас и целую. Ваш Г».

«Г», был явно несправедлив: Горький ему писал, только без сентиментальности, без лирических отступлений. Писал о «сукиных детях террористической масти», которые безусловно «являются к нам из-за рубежа», чтобы взрывать и стрелять. Писал, что верует «в безграничные подлости человечьи» и в то, что кишащие повсюду враги советской власти вызывают у него «холодное бешенство».

Ягоде совсем не было нужды подогревать в нем и без того кипевшую злобу — напротив, нужно было предстать перед Горьким, как зримый контраст «сукиным детям», в облике изнемогшего от борьбы человеколюба, одинокого страдальца, глубоко несчастного от обузы, которую он вынужден на себя взвалить, и бесконечно преданного ему друга. При чтении их переписки вся эта незатейливая игра выдает себя каждой строчкой, каждым словом — какая же мера ослепления могла лишить Горького возможности разглядеть то, что было столь очевидно?

В Москве уже понимали, что он полностью приручен, и это с неизбежностью, хоть и не сразу, а постепенно, меняло отношение к нему. Московские литчиновники, для которых еще совсем недавно каждое его слово было истиной в последней инстанции, а любое указание подлежало беспрекословному исполнению, принимали решения, не слишком считаясь с тем, что высказывал соррентийский отшельник.

Горький лично отобрал для созданного им же альманаха «Год XVI» три новых рассказа Бабеля («Нефть», «Улица Данте» и «Фроим Грач»), дав им исключительно высокую оценку. И тем не менее редколлегия во главе с будущим сталинским любимцем Александром Фадеевым отвергла их все, а Фадеев, вопреки суждению Горького, начертал резолюцию: «Рассказы, по-моему, неудачны, и лучше будет для самого Бабеля, если мы их не напечатаем». Еще полгода назад он ни при каких условиях не мог бы позволить себе такой дерзости — пренебречь мнением Горького по чисто литературным вопросам.

Перед тем как покинуть Сорренто, Горький получил очередное письмо Роллана, в котором тот просил его заступиться за арестованного в Москве французского «анархо-троцкиста» русского происхождения Виктора Сержа. С этим человеком Горький был знаком еще с 1919 года по Петрограду — он знал его как Володю Кибальчича, родственника известного русского революционера, повешенного в 1881 году за участие в убийстве императора Александра Второго. Отец Володи был французским коммунистом и вернулся на родину предков вместе с сыном после революции.

В ходе партдискуссий конца двадцатых годов Серж всегда был на стороне Троцкого, за что не раз арестовывался. После очередного ареста в защиту Сержа выступили французские левые. Не имея к нему, безусловно, никакой личной симпатии, Роллан считал, однако, что арест Сержа может помешать созданию единого антифашистского фронта и повлиять на отношение европейской интеллигенции к Советскому Союзу. Горький обещал Роллану получить в Москве всю необходимую информацию — не более того.

Принципиальный вопрос — возвращаться насовсем или снова только на лето — был, наконец, решен, но оставался другой, из него вытекавший: что делать с накопившимся за эти годы огромным архивом?

Почти маниакальная тяга Горького к переписке с сотнями самых разных людей (истинный клад для историков!) позволила ему собрать несметное количество писем к нему и многие черновики своих писем к ним. Его решительный поворот к советской власти, восторженное отношение к Сталину, дружба с Ягодой, призывы безжалостно уничтожать стремительно плодящихся «врагов», — даже все это не позволяло ему отдать на заклание тех, кто все годы его эмиграции доверительно обращался к нему. Среди его корреспондентов были многочисленные эмигранты, большинство из которых отнюдь не имело намерения пополнить своими письмами составленные на них лубянские досье.

В еще большей мере это относилось к большой группе советских корреспондентов Горького — политических и государственных деятелей, писателей, людей театра. Вырвавшись за границу и освободившись тем самым на короткое время от недреманого ока почтовых перлюстраторов, они, не имея подчас возможности добраться до Горького лично, спешили поделиться с ним мыслями и чувствами, рассказать то, о чем, по их мнению, он в достаточной мере не знал. Это была главным образом корреспонденция 1922-1926 годов, когда в сознании большинства Горький оставался еще эмигрантом, влиявшим, однако, на политику советского руководства.

По свидетельству хорошо осведомленной Нины Берберовой, именно те годы проведшей с Горьким под одной крышей, там были письма многих антисталинистов, входивших тогда в самые высшие эшелоны советской власти, в том числе Бухарина и Рыкова. Были и письма Бабеля, Станиславского, Немировича-Данченко, Мейерхольда, открывавших Горькому совсем не то, что они говорили вслух и писали в подцензурной советской печати.

Макс предложил все эти письма сжечь. Его можно понять: предавать отца ему совсем не хотелось, оберегать же отцовскую тай<ну от своих лубянских хозяев он просто боялся. Идею сожжения Горький отверг. Обсуждалась возможность доверить архив Зиновию Пешкову (человек, усыновленный Горьким, затем жил во Франции, стал офицером и полностью разошелся как с приемным отцом, так и с большевиками – В.Л.), но и этот вариант одобрения не получил: возражали и Макс, и Тимоша, и Мура, которая вроде бы активного участия в дискуссии не принимала как «заинтересованное лицо». Подразумевалось, что обладатель архива будет иметь возможность им распоряжаться. Потом... Что означало это «потом» — понимали все. В том числе и Горький.

Что касается Тимоши и Макса, то они отвергли кандидатуру Зиновия, скорее всего, по другим причинам. Архив, оставленный у него, на самом деле уходил из-под всякого контроля Москвы в самом широком смысле этого емкого понятия, на самом деле становился недосягаемым даже для них, и уже по одному этому такой вариант был неприемлем. Горький поддался нажиму, но, вероятней всего, по другим, чисто личным, причинам. Зиновий уже несколько лет не приезжал в Сорренто и практически оборвал все связи со своим приемным отцом.

Советский биограф Зиновия весьма неубедительно объясняет это тем, что эмигрант и французский офицер не хотел дискредитировать своим присутствием классика советской литературы. Причина, думается, в другом: исчезновение Зиновия произошло сразу же после того, как Горький громогласно повернул в сторону советской власти и начал особо яростную атаку против русской эмиграции.

Темная история чемодана с сотнями писем и его заметками по их поводу, которые Горький не захотел брать с собою в Москву, обросла множеством слухов и домыслов, порожденных в немалой степени явно недостоверным рассказом Берберовой о дальнейшей его судьбе: к этой истории мы еще вернемся. Но одно представляется несомненным: какая-то часть архива была доверена Муре и увезена ею из Сорренто еще в марте 1933 года, когда она была в последний раз на вилле «Иль Сорито».

О содержимом этого чемодана знали Тимоша и Макс, знал, скорее всего, и Крючков — значит, в сущности, и Ягода. Секрет, таким образом, был секретом полишинеля. Но подлинники писем представляли, конечно, гораздо больший интерес, чем рассказ об их содержании. Поэтому охота за ними была неизбежной, и уже Сама по себе она сулила драматичный, если не трагичный, исход. Кроме того, значительная часть корреспонденции более раннего периода продолжала оставаться на хранении в стремительно шедшей к нацизму Германии — в сейфах Дрезденского банка, ключ к которым (в буквальном или переносном смысле), по всей вероятности, находился также у Муры.

Крючков ждал Горького в Москве. Для организации его отъезда и для сопровождения в пути в Италию был послан Лев Никулин, успешно совмещавший талант «будущего Пьера Бенуа» с функцией действовавшего смотрителя Лубянки. С Горьким поехал и последний из его советских гостей и давний его любимец Самуил Маршак.

*************

Первая же акция (по освобождению арестованных – В.Л.) увенчалась ошеломительным успехом: по его настоянию из ссылки был освобожден профессор Алексей Замков, муж Веры Мухиной — автора скульптуры «Рабочий и колхозница», которая вскоре украсит советский павильон на Всемирной выставке в Париже. Замков был создателем гремевшего тогда «гравидана» — препарата из мочи беременных женщин, который давал «омолаживающий эффект» и будто бы возвращал мужскую потенцию. Идея была весьма заманчивой для дряхлевших кремлевских вождей. Горький сам в 1929 году прошел у Замкова курс лечения. Профессор вернулся в Москву после трехлетнего изгнания 15 мая, а уже 17-го Горький лично присутствовал на заседании политбюро и добился создания института «урогравиданотерапии» под началом Замкова.

Очередной грипп с осложнением на легкие не помешал Горькому провести мероприятия, которые были задуманы им и Ягодой. Главное из них — состоявшаяся в августе поездка ста двадцати писателей на канал, связавший Балтийское и Белое моря. Это была стройка, целиком осуществленная руками заключенных. Уголовных и политических. От других строек и тягчайших работ, где тоже трудились тысячи арестантов, эта отличалась, пожалуй, одним: Лубянка не только не скрывала, что использует здесь рабский труд, но гордилась этим.

На языке тех лет это называлось «перековкой», то есть целенаправленным превращением врагов советской власти в ее друзей при помощи поощряемого труда: «ударная» работа давала право на досрочное освобождение или на сокращение срока наказания. Это был еще не совсем ГУЛАГ, а его декоративный фасад, пропагандистская вывеска...

Теперь достоверно известно, что с экономической точки зрения канал являлся сооружением абсолютно бесполезным — специалистам-гидротехникам это было ясно уже тогда. В угоду пропаганде его строили бешеными темпами, притом вручную: не стройка, а прокопка! Она стоила жизни десяткам тысяч заключенных, но об этом предпочитали молчать. По случаю пуска канала Ягода и пригласил в помпезное путешествие лично отобранных его дорогим другом именитых гостей.

Кроме неизбежных для такого случая Льва Никулина, Веры Инбер (кузины Троцкого, пользовавшейся, вопреки всякой логике, полным доверием Лубянки), Алексея Толстого и прочих певцов «перековки», в пропагандистский вояж отправились и писатели с вполне порядочной репутацией: Михаил Зощенко, Виктор Шкловский, Всеволод Иванов и еще многие другие. Мероприятие завершилось митингом в подмосковном городке, куда еще не освобожденные зэки съехались, чтобы продолжить «ударный труд» на другой гулаговской стройке: начали прорывать канал, который напрямую соединял реку Москва с Волгой. Сюда приехал сам Горький и, расплакавшись, выступил с приветственной речью.

«Черти драповые, — умильно восклицал он, — вы сами не знаете, что сделали!» Назвав тех, кто его слушал, «человеческим сырьем», он объяснил им, что таковое «обрабатывается неизмеримо труднее, чем дерево». Он пообещал зэкам и надзиравшим за ними чекистам, что об их «вдохновенном труде» будет создана книга, — и она, действительно, была создана всего через несколько месяцев.

Отобранные опять-таки лично Горьким 36 участников поездки безропотно согласились стать певцами ГУЛАГа и выпустили год его редакцией капитальный труд «Канал имени Сталина», где человеку, подарившему каналу свое имя, Горький дал такую характеристику: «Отлично организованная воля, проницательный ум великого теоретика, смелость талантливого хозяина, интуиция подлинного революционера, который тонко разбирается в сложности качеств людей и, воспитывая лучшие из этих качеств, беспощадно борется против тех, которые мешают первым развиться до предельной высоты».

К горьковским панегирикам в свой адрес Сталин уже привык. Еще летом 33-го года он мог прочитать в «Правде» и в «Известиях» его очередную присягу на верность: «Железная воля Иосифа Сталина, рулевого партии, превосходно справляется с уклонами от прямого курса и весьма быстро вылечивает <...> команду партийного судна». Все знали, при помощи каких лекарств происходит это лечение. Горький, получалось, одобрял методы сталинского лечения.

Внезапно умер член политбюро Валерьян Куйбышев. Еще с первого своего приезда Горький общался с ним, знал, что он не сторонник репрессий, что выступает против самых крутых мер. Куйбышев был пьяницей, страдал ожирением, базедовой болезнью, жаловался на сердце, и все же в его внезапной кончине — через полтора месяца после убийства Кирова — виделась не просто случайность...

Одна новость следовала за другой. Зиновьева на закрытом суде приговорили к десяти годам тюрьмы, Каменева — к пяти. К Зиновьеву, как известно, Горький не имел ни малейших симпатий, но эта очевидная расправа не могла доставить ему никакого мстительного удовлетворения. О Зиновьеве он молчал, замолвить слово за Каменева ему по-прежнему не давали. Да и какое значение могло бы иметь это «слово»?

Едва прозвучал первый приговор, как тут же последовал второй: доблестные сотрудники Ягоды «раскрыли» так называемый «кремлевский заговор» — служащие аппарата Кремля, главным образом работники его библиотеки, готовили, оказывается, убийство Сталина и его ближайших соратников. Главой «заговора» объявили опять-таки Каменева (Сталин явно воспылал к нему особой любовью), а участниками сделали буквально всю его родню. В ночь с 19 на 20 марта арестовали обеих жен — Ольгу Давыдовну Каменеву и Татьяну Ивановну Глебову-Каменеву-Афремову, брата — художника Николая Розенфельда, бывшую жену брата Нину, их сына Бориса. Одних отправили в лагерь, других в ссылку. Самому Льву Каменеву срок наказания с 5 лет увеличили до 10.

Публичные здравицы Горького в честь Сталина не стали, однако, менее восторженными. «Умное, зоркое руководство ленинского ЦК во главе с человеком, который поистине заслужил глубочайшую любовь рабоче-крестьянской массы», — это написано не в пору их, чуть ли не ежедневных, возлияний за дружеским столом, а в те дни, когда Сталин скрывался от его назойливых звонков (январь, 1935).

Прежней любви уже не было, но игра продолжалась. Существует довольно устойчивое мнение, будто личные контакты Горького со Сталиным прервались вплоть до лета 1935-го. Между тем из рассекреченного в 1994 году журнала дежурных секретарей Сталина видно, что 3 марта 1935 года Горький провел в его кабинете один час пять минут (с 20-25 до 21-30). Эта запись о многом заставляет задуматься. Почему это посещение ни в одном источнике ранее не было отмечено? О чем они говорили? Что скрывается за этой тайной? Почему не Сталин посетил Горького, как было множество раз, а Горький — Сталина? Притом не «по-домашнему», а служебно... Обращает на себя внимание еще одна деталь. Горький сменил в сталинском кабинете Давида Канделаки, который вышел оттуда, согласно журналу, в 20 часов 25 минут. Канделаки, очень близкий к Сталину человек, друг брата его первой жены Алеши Сванидзе, незадолго до этого был назначен торгпредом в Германии, где вел строго секретные переговоры с гитлеровской верхушкой (в том числе с Герингом), пытаясь навести мосты между Москвой и Берлином. Слухи об этих переговорах циркулировали тогда повсюду, дошли они и до Горького, повергнув его едва ли не в ужас: он видел в сближении двух диктаторов неизбежное сползание к мировой войне. Об этом ли говорил он со Сталиным—и потому их встреча была окутана тайной? Или это не более, чем случайное совпадение, — в таком случае глубоко символичное? Загадка все равно остается, но мифу о каких-то «разительных переменах» в их отношениях должен быть положен конец. Форма менялась, содержание оставалось неизменным.

О том, что происходило в его душе, можно только гадать. О том же, как он проявлял себя вовне, свидетельствуют документы. Одним из главных его корреспондентов стал теперь Александр Щербаков, человек с оплывшим болезненным жиром, неулыбчивым лицом, рвавшийся в главные идеологи. В письмах к нему (февраль-апрель, 1935) Горький требовал то немедленно поставить в Москве памятник пионеру-доносчику Павлу Морозову, то предоставить писателям, которым он протежировал, «пустующие дачи» Каменева или других арестованных.

В этом ряду, пожалуй, больше всего впечатляет отправленный им Щербакову донос на «крымскую молодежь», которая «весьма продолжительное время находилась под влиянием группы контрреволюционеров». Речь шла о школьниках, занимавшихся в литературной группе при севастопольской газете «Маяк коммуны». Только что вышел закон, распространивший все виды наказания, вплоть до смертной казни, на детей с двенадцати лет, — Горький сразу продемонстрировал свою бдительность и понимание новой обстановки в стране. «Не удалось рассеять влияние «контриков», — сокрушался Горький, — <...> поэтому <...> следовало бы послать сюда <...> людей из Москвы». Сигнал был принят, «людей из Москвы» прислали—литгруппу разогнали, членов ее арестовали.

Комментарии

Добавить изображение