ИНТЕРВЬЮС АЛЕКСАНДРОМ ЛОГИНОВЫМ
30-03-2008Опубликовано в журнале «Иные берега» (Журнал о русской культуре за рубежом, N 9, 2008)
Предваряя интервью Александра Логинова журналу «Иные берега» повторю о писателе Логинове то, что написал сразу после выхода в свет его книги «Итальянское каприччо».
Александр Логинов по стилистике стоит в одном ряду с Набоковым. Или Буниным. Логинов - отличный, самобытный писатель. Наш Кафка. На самом деле - не Кафка, потому что пишет не так, а лучше. И у него гораздо больше культурный багаж (он меня этим сразил еще в "Почтовом романе"), чем у параноидального (но очень талантливого) австрийца. Если бы я был писателем, то стал бы старорежимным, вроде Василия Тредиаковского. Как Логинов писать не могу. Его вещи - эстетские, немного модернистские, с изысками на литературного гурмана. Очень культурологически насыщенные. Александр Логинов - цветок экзотический, редкостный, оранжерейный. В салат он совсем не идет. Будем любоваться.
Вставки на оценки прозы Логинова в точности воспроизведены, как они даны в журнале.
Валерий Лебедев
Сергей Косенко (С.К.) : Александр, литературные критики тепло встретили Вашу книгу «Итальянское каприччо», вышедшую недавно в петербургском издательстве «Алетейя». Какое место собранные в ней рассказы занимают в Вашем творчестве? Это ведь уже не проба пера?
Александр Логинов (А.Л.): Явно не проба. Любовь к трем апельсинам – театру, музыке и, конечно же, к сочинительству я ощутил еще в раннем детстве. Пытался писать сказки, смешные истории, фантастические рассказы. Помню, к примеру, написанную в возрасте шести или семи лет, сказку о подвигах богатыря Тулумбея. Оригинальность этого дикого опуса, который, к счастью, безвозвратно утерян, заключалась в том, что верным слугою богатыря была гигантская кобра. Потом, среди прочего, возникла фантастическая повесть о приключениях двух подростков в зловещих, потусторонних пещерах. Почти ничего из начатого я не заканчивал. Стремительно загорался и так же стремительно остывал, а бабушка собирала по закоулкам большой коммунальной комнаты искаракуленные клочки бумаги и отправляла их в мусорное ведро.
Гораздо позднее, то есть уже после моего возвращения из армии, я написал цикл весьма саркастичных рассказов и полудиссидентскую повесть «Обеденный перерыв», один из экземпляров которой был конфискован сотрудниками оперотряда во время налета на логово хиппарей. Фактом конфискации я долго гордился, поскольку качеством самой повести гордиться было сложно. Кроме того, на довольно длительный срок я застрял в журналистике, начиная с газет заводского и районного масштаба и кончая «МК», «Савраской», «Советской культурой». Но, как мне кажется, это - довольно банальный творческий путь.
А о пере вы очень верно упомянули. Я начинал писать именно пером. Но, разумеется, не гусиным, а хищным стальным пером с раздвоенным язычком, насаженным на деревянную палочку. Это было в античные времена промокашек, чернильниц-непроливашек и химических карандашей. Правда, очень скоро на смену деревянной сохе с металическим когтем пришли авторучки с пипетками или поршнями, которые страдали хроническим недержанием, обделываясь прямо на страницах тетрадок. Но это была уже совсем другая эпоха. Эпоха водянистых чернил «Радуга» и замены архаичных портфелей модными папками.
Рассказы, сведенные в сборник «Итальянское каприччо», без сомнения занимают в моем творчестве особое место. Постараюсь объяснить почему. Во-первых, я отношу их к так называемой полифонической европрозе. Этот термин вовсе не я придумал, а один московский писатель, главный редактор литературного журнала, который однажды предложил мне сосредоточить усилия на моей, по его словам, полифонической европрозе, а армейское и прочее прошлое более не теребить. Хотя отнюдь не все тексты, вошедшие в сборник, сугубо европейские по тематике, сюжетам и стилевым наворотам. Но главное, что их цепко связывает, - это присущий им своеобразный тончайший женевский дух. Если к каждому из них хорошенько принюхаться, то, несмотря на всю их разнополосицу и разноголосицу, можно ощутить универсальный аромат веничкиного коктейля «Дух Женевы».
Я уже когда-то писал или говорил, что несопрягаемые на первый взгляд истории, будь то «Почтовый роман», «Огненная колесница», «Flickering flame» или «Зеленая таблетка», скрепляет каленым обручем то обстоятельство, что они могли быть написаны только в Женеве или в ближайших ее окрестностях. Поскольку именно женевское мое бытие помогло мне переосмыслить, перебрать как гречневую крупу, весь мой жизненный опыт, аккумулировать достаточную творческую энергию. Меня давно насквозь пропитал женевский коктейль, породнил меня с новой малой родиной. Уже в Цюрихе или в Берне я ощущаю себя не очень уютно. Чувствую, что там бы я ни за что не написал бы ни «Почтовый роман», ни, скажем, «Клумбу».
Кстати, этот последний рассказ, несмотря на всю его ностальгическую подоплеку, по настроению, гамме и гипертональности – тоже самый что ни на есть женевский. Жаль, что в сборник он не вошел, поскольку сочинил я его не очень давно. «Клумба» некоторых ставит в тупик (как я жалею этих угрюмых, педантичных людей!), но сам я этим текстом более чем доволен. По-моему, рассказ донельзя прозрачен, и в нем каждое слово на месте.
Кроме того, хотелось бы добавить, не впадая при этом в грех литературоцентризма, что по страницам «Итальянского каприччо» порхает саркастичный фантом «консептизма» (от испанского conseptismo – «остроумие») - литературной испанской традиции постсервантовской эпохи, которая некогда меня увлекала и к которой отчасти примыкает жанр плутовского романа и испанской классической драмы. В основе этой традиции покоятся, исподтишка толкая друг друга локтями, такие категории, как оригинальность, парадоксальность, мистификация и ироничность. Причем остроумие и ирония выдвигались на первый план в качестве ключевой эстетической компоненты.
И еще один фактор привлекал меня в этом синергичном литературном концепте – абсолютное отсутствие дидактизма. Наверное, по этой причине «Назидательные новеллы» Сервантеса неизменно вызывают у меня приступ морской болезни. И совсем уж вдогонку еще кое-что о сборнике рассказов «Итальянское каприччо». Вошедшие в книгу рассказы в некотором смысле сочленяются в некий концептуальный коллаж, который достаточно полно отражает мое философское отношение к миру и к себе самому. Или, по крайней мере, отражали на момент их написания. А с тех пор, как они были написаны, совсем мало воды утекло. То есть по большому женевскому счету все эти рассказы – прежде всего обо мне. Поэтому мне кажется странным, когда некоторые критики заявляют, что я часто прибегаю к стилизации и чуть ли не ставлю этот прием во главу угла своего творческого подхода, искренне полагая при этом, что делают мне комплимент.
С такой оценкой я категорически не согласен. Из изначальной неверности такого подхода вытекает существенная разноголосица. Меня сравнивают то с Кальвино и Прустом, то Гоголем и Булгаковым, то с Гофманом и Новалисом, то Кафкой и Набоковым, упуская из виду главное – меня самого, мой четко заявленный писательский идентитет, включая самобытность и оригинальность моей прозы, которая для меня самого не подлежит ни малейшему сомнению. Однако критикам свойственно сомневаться. А уж ошибаться, тем более. Мне кажется, что они на самом деле имеют в виду реминисцению, которой я, в принципе, тоже стараюсь не злоупотреблять. Стилизация же в моем творчестве занимает весьма скромное место. Но, слава Богу, что меня хотя бы с Сорокиным не сравнивают. Впрочем, это был бы полный критический нонсенс.
Сборник рассказов «Итальянское каприччо» – поистине каприз. Каприз автора-творца, постоянно меняющего как свои ипостаси, так и стиль повествования, будто со стороны наблюдающего за изгибами сюжетных линий, одинаково успешно апеллирующего как к классической традиции, так и к ультрасовременным реалиям.
Живой стиль, замешенный на донельзя осовремененном, но при этом изящном англо-русско-французском лексиконе, временами отдающий научно-популярной фантасмагорикой, невольно вызывает в памяти причудливое словесное полотно немецких романтиков. Здесь и виртуозные, достойные Новалиса метаморфозы, и ироничные, прямо-таки гоголевские намеки, и свифтовский сарказм, и лаконизм позднего Хемингуэя, и абсурдная логичность Кафки – Логинов жонглирует литературными стилями, как будто создает не рассказы с финалами подчас триллерского толка, а складывает мозаику из уже известного литературного материала, заставляя старинные черепки блестеть.
Юлия Таранова Капризная мозаика http://exlibris.ng.ru/lit/2007-10-11/9_news.html
С.К.: А какие вещи из вошедших в сборник «Итальянское каприччо» вы бы особо выделили?
А.Л.: Очень сложно сказать. Честное слово, не хочется ничего выделять. Кроме того, в этом смысле я подобен Гамлету или Толстому. То есть мои предпочтения часто зависят от времени суток и направления ветра. Вот мне, например, как и многим, нравится «Почтовый роман». Но с другой стороны я считаю этот рассказ чересчур легковесным. К тому же написался он подозрительно быстро. А вот флагман сборника - новелла «Итальянское каприччо» - представляется мне куда более глубокой, насыщенной, многослойной работой. «Каприччо» похоже на огромный стог сена, в котором прячутся мыши, собаки, любовники, рыцари, официанты, беглые каторжники, приведения, авантюристы и аферисты. И еще сотни разных сущностей и существ. Разумеется, в этом стогу есть и иголка, которую читатель просто обязан найти. Очень неплох, на мой взгляд, рассказ «Мужик и муравей». И, конечно же, «Огненная колесница». Кроме того, я очень люблю угрюмый, но в тоже время ироничный философский рассказик «Зеленая таблетка», о котором один критик написал поистине несусветную дичь. Но мне не хочется сейчас повторять эту критическую тарабарщину.
С.К. : Александр, насколько я знаю, вы пишете прозу и несколько другого плана.
А.К. : Да, вы правы. Я как раз собирался сейчас об этом немного рассказать. Дело в том, что при всем тяготении к западноевропейской культуре как источнику вдохновения или эталонному творческому мерилу, в Женеве я особенно остро ощущаю свое давнее, доженевское прошлое, которое, вопреки мнению упомянутого выше писателя, мне очень неймется поворошить. Как я уже говорил, патриархальная заторможенность Женевы помогает мне обуздать свою память, уложить ее элементы в нужном порядке как кубики «Тетриса». И происходит малое чудо – так, мне начинает казаться, что я способен вопроизвести день за днем, час за часом все два года, которые я провел в стройбате – в одной из самых бедовых частей Западно-Сибирского военного округа (еще на моем коротком служивом веку эта часть была расформирована по причине ее полного разложения). И когда я сажусь за компьютер и начинаю писать об армии, то предчувствие превращается в уверенность. Словно невидимая рука хватает меня за шиворот и бросает обратно в казарму. Остается только выбрать какой-нибудь укромный уголок, например, закуток между «ленинской комнатой» и бытовкой, и оттуда украдкой записывать увиденное. Поэтому стройбатовские рассказы – это вторая, не менее значимая и сакральная для меня составляющая часть моей прозы.
Парадоксально, но драчливое, смердящее махрой и солярой, густо присыпанное матерком и блатным жаргоном повествование вдруг возьмет, да и блызнет в глаза романтическим блеском как кирзовый сапог на солнце. Помню, как однажды мы гурьбой бежали по ледяной дороге из самоволки – бежали, чтобы успеть к вечерней поверке. Было пронзительно холодно и к тому же страшно: не успеем – отдубасит нас замполит роты железными кулачищами, а командир навесит подзатыльников ребром костяной ручищи, но при этом (вот парадокс!) нам было еще и удивительно весело – какой-то нервный кураж подзуживал нас на шутки и прибаутки. Мы скользили по тракту, перебрехивались на стройбатовском сленге: «Ну ща, бля, кэп нам такой раздербон устроит, если к считалочке опоздаем! – Зёмы, надо по-бырому флаконы с лосьоном в снег запендюрить, завтра получше спрячем! А то ведь шмонать сейчас будут!» И тогда я сказал, без всякого пафоса и нажима, но с дрожью в голосе от ветра и холода: «Ребята, гадом буду, если я обо всех вас когда-нибудь не напишу!» Ребята знали, что я кропал какие-то там стишки в записную книжку, но всё это было им до фени. Поэтому моя морозная клятва беспрепятственно пролетела сквозь их бело-мраморные уши. Но, тем не менее, слово-то я сдержал. Написал о стройбате.
О стройбате немного с тех пор написано. Первой ласточкой (или вороной?) был калединский «Стройбат». Мне эта повесть показалась тогда фальшиво ухарской и даже несколько опереточной. Стройбатовский быт мне виделся более приглушенным, закрытым и буднично-серым, но, тем не менее, гораздо более уродливым, страшным и извращенным. Помните трагическую, без патетики и надрыва, атмосферу «Ивана Денисовича»?
Еще о стройбате писал Левит-Броун. Но это - тоже совсем другое. Это была созерцально импрессионистская проза, для героя которой гнилые клыки армейского быта служили лишь случайным сырьем для угрюмых, отстраненно-абстрактных образов на вечную тему коллизии личности и тоталитарного общества. А у меня получался какой-то метафорический реализм с налетом сюрной романтики. Вот посмотрите, что написал мне когда-то по поводу стройбатовского рассказа «Мираж» один талантливый музыкант, пианист Александр Избицер, который сейчас живет в Нью-Йорке: «Я только что перечитал в шестой раз «Мираж» Александра Логинова. Сильнейшая его черта – оживлять, одушевлять даже материи, далекие от поэзии. Причем – с сохранившейся в нем привязанностью к добрым сказкам. Живут лопаты, провода, живет одежда военных строителей, живут и пульсируют вилы слепца, живут звезды и солнце – и все это наполняет мир, казалось бы, повторяю, безнадежно мертвый...» Эти слова меня тогда особенно тронули, потому что Александр, как и я, тоже тянул лямку в стройбате.
Любопытно, что я долгое время считал, что попал в Швейцарию по ошибке, что я нахожусь здесь в роли транзитного пассажира. Типа мне бы здесь только день простоять, да ночь продержаться. А потом – прикипел, черт побери! Но, в принципе, географическая пришпиленность для писателя – дело тринадесятое. Писателя можно хоть в затоваренную бочкотару засунуть, хоть в цистерну с солярой. Он везде извернется и выживет. И при этом будет неустанно записки на манжетах строчить...
Ну вот, я очень вскользь описал две свои прозаические ипостаси, которые разделяет и одновременно объединяет - подобной гигантской плотине со шлюзами – роман под названием «Цок». Это – некое евразийски двуглавое сооружение, но с существенным с креном (но не поколоном) в сторону Европы. Роман пока еще не издан. Так уж получилось. Хотя роман в наше время гораздо легче издать. Поскольку романы продаются бойчее. Так мне все в один голос твердят. И на Западе, и в России. Европейцев давно приручили потреблять только романы, теперь та же участь и российского читателя может постигнуть. В этом формальном смысле мой сборник рассказов «Итальянское каприччо» а также стройбатовский цикл носят отчасти протестный характер. Вот совсем недавно пишет мне один очень хороший писатель и к тому же отзывчивый, искренний человек: «Александр, хорошая у Вас книга получилось. Пора Вам за роман приниматься».
Получается, что сборник рассказов и повестей – это нечто подготовительно-вспомогательное? А как же тогда - Чехов, Бунин, Куприн, Козаков, Сароян, Хосе Села, О’Генри? Хотя всё это – дела давно забытых дней, времен колчаковских и покоренья Крыма.
С.К. : Михаил Булгаков? «Багровый остров»?
А.Л. : Колчаковских-очаковских? Совершенно верно. «Багровый остров». Невинный булгаковский каламбур. Интересно, ставят ли эту пьесу в России или совсем забыли? Но это я так, риторически вопрошаю. Вспомнил, как я читал ее в советские времена в астигматическом машинописном варианте – приятель самиздатом баловался. Впрочем, я о своем незадачливом романе начал говорить. В одном издательстве мне предложили опростить начало и резко усилить эротическую линию в стиле Уэльбека, а одна приятельница, тоже причастная к издательскому бизнесу предложила мне переименовать роман - назвать его «Цок и фаллос». «Почему?» - удивился я. – «Причем здесь фаллос?» - «А притом что иначе роман продаваться не будет! Слишком он у тебя навороченный». Ладно, буду ждать. Значит, просто время еще не пришло.
Заманило в сюжет чисто журналистское начало («Почтовый роман»). Обманула стилистика хроники.
"Так", - подумал я. - "Интересный случай из жизни, да еще и не в так часто встречающихся парижских декорациях. Нуте-с. Нуте-с. Любопытно."
Очнулся я уже где-то к середине рассказа, пребывая в крепком плену у неизвестно как соткавшегося пейзажа, легкого, не обязывающего европейского воздуха, невидимым соглядатаем странно неловких взаимоотношений двух абсолютно реальных людей, людей, о которых ничего не сказано напрямую, но, как кажется, известно доподлинно все.
Как удалось это автору?
Думаю, напрасно было бы спрашивать и его самого.
Проза потому что. Настоящая.
Михаил Абельский http://www.lebed.com/2000/o_pocht_rom.htm
С.К. : Вы давно живете в Швейцарии, работаете в международной гуманитарной организации и пишете по-русски. Такое сочетание даже в наши дни довольно редко. Кто вы на самом деле – европеец с русской душой или русский литератор, понимающий Европу?
А.Л. : Да я и сам не пойму. Тут ведь сразу вскипает жгучий вопрос: считать ли Россию частью Европы? А это – дискуссия на многие километры. Хотя я прекрасно понимаю, что вы имеете в виду. Мне кажется, что я вряд ли европеец с русской душой. С другой стороны я явно недопонимаю Европу. Мне кажется, что несмотря на весь свой якобы транспарентно прагматичный склад разума западоид не менее загадочен и иррационален, чем россиянин.
Вот, скажем, вчера я встретил нашего консьержа, который неделю не убирал гараж, в котором случайно (а, может, при пособничестве подростков) сработала противопожарная система, отчего весь пол в гараже покрылся толстым слоем горчичного цвета муки. Ну, свою машину-то я сам помыл. Мои соседи по боксам тоже так поступили. Но так и топали по гаражу, оставляя на желтом полу черные следы и пачкая противопожарной горчицей ботинки и брюки. Зато консьерж всю неделю листики во дворе на острую тросточку нанизывал. Когда я спросил консьержа, собирается ли он в гараже навести порядок, он с укоризной сказал мне: «Месье, осень ведь на дворе, листья с деревьев падают, не успеваю их убирать, так что даже не знаю, когда до гаража руки дойдут». И для убедительности ткнул мне почти в лицо палочкой, на которую был насажен с десяток желтых и красных листочков. Фактически вся его работа за три четверти дня, не считая утреннего выката мусорных контейнеров. А ведь – европеец! Хотя - португалец.
Но тут я, по-моему, на скользкую дорожку скатываюсь, и потому спешу поставить на этой теме точку. С другой стороны, не могу не заметить, что я – определенно русский писатель хотя бы по той причине, что на русском языке пишу. И думаю чисто русскими мозгами. Но, тем не менее, считаю себя состоявшимся женевцем. И никакого противоречия тут не усматриваю. Когда мне на эту коллизию пальцами тычут, то я обычно отшучиваюсь: «Сие есть проявление единства и борьбы мнимых противоположностей».
С.К. : Многие признают самобытность, неповторимость, оригинальность Вашего стиля, безупречность литературного вкуса. Относите ли Вы себя к какой-либо литературной «школе»? Кто вообще для Вас авторитет или образец в русской литературе, на кого Вы ориентируетесь, идя своим путем?
А.Л. : С универа помню красивое название – «Озерная школа». Название мне очень нравилось, но, разрази меня гром, если я помню суть этого литературного братства. По-моему, это были английские поэты-романтики. А еще у Гофмана были вымышленные «Серапионовы братья». Мне кажется, что в России особо любили играть в сообщества и содружества по интересам. Кружки вокруг «Полярной звезды» и «Северной пчелы», Общество любомудрия, славянофилы и западники, символисты, акмеисты, имажинисты, футуристы, постмодернисты, постпостмодернисты и т.д. и т.п.. Мне все это чуждо. Или, скорее, неинтересно. Моей душе было бы неуютно (и даже где-то западло) следовать скрижалям какого-либо одного литературного ордена.
Однако это вовсе не означает, что меня не интересует творчество представителей самых различных литературных течений. Наоборот. С детства я вбирал в себя все, что только мог. От Готорна и Стерна до Бирса и Джойса. Мне кажется, что сейчас мало кто помнит, что еще в начале пятидесятых в Советском Союзе был издан сборник рассказов Джеймса Джойса «Дублинцы», который я прочитал, когда мне было еще лет десять или одиннадцать. Тогда же я прочитал «Алую букву» Готорна, в которой тщетно пытался выискать некое эротическое начало. Хотя в одно литературное общество я бы, пожалуй, без колебаний вступил. В общество противников пошлости.
Пошлость я считаю в литературе самым позорным явлением, хотя пошлостью зачастую грешили и классики. Шекспир, например. Я имею в виду пошлость избитых образов и деталей, пошлость высокий идей и острых сюжетов. Но с литературной пошлостью можно бороться и в одиночку. Что я и делаю, прибегая к иронии и ее младшей сестрице – противоиронии. Хотя здесь таится некая ловушка, в которую я и сам не раз попадал. Чрезмерная утонченность иронии, к примеру, возгонка ее до градуса противоиронии, нередко загоняет даже работящего читателя в тупик. Так, картинка сениментальных дамочек, щелкающих на мобильники белочек в лондонском парке Сейнт-Джеймс может быть либо пошлостью, либо, напротив, пощечиной пошлости – в зависимости от игры светотени под сенью образов и деталей. Причем любое неловкое слово способно склонить чашу весов в ту или другую сторону.
Пошлость – это моль, пожирающая любую литературную ткань, вплоть до постмодернистской синтетики. Возвращаясь к вопросу о эстетических ценностях и образцах, я хотел бы оговориться, что не являюсь также и апологетом глобальной литературной теории. Проповедовать или навязывать универсальные художественные каноны – дело заведомо гиблое. Об этом свидетельствует вся история развития литературы. В литературе – всё тонко и всё рвется. Невозможно облечь эфемерность и беспредельность метафоры в медвежий салоп общей нормы. Оттого, наверное, я пытаюсь идти своим собственным путем (или тропинкой?), и уже успел набить себе на этом пути множество шишек, причем коленки мои – в синяках, а ноги – в кровавых мозолях.
Тем не менее, я мог бы назвать имена нескольких русских писателей, к текстам которых я время от времени возвращаюсь. Это прежде всего - Набоков и Бунин. Потом – Андрей Белый, Гоголь, Орест Сомов. Чуть дальше – Пильняк, Одарченко, Мариенгоф, Мамлеев. Ну а далее целый сонм писателей следует. На непочтительном расстоянии. Чехова, конечно, люблю и читаю. Но только ради отдохновения. Тургенев меня умиляет. Куприн успокаивает. Достоевский ставит в тупик. Лев Толстой раздражает. Натыкаясь на некоторые его пошлые поучения, я порой просто захлопываю книгу. Скажем, терпеть не могу его фарисейский рассказ «Люцерн».
В принципе, я бы, не колеблясь, Набокова на высшее место поставил, но «Лолита» мешает. Очень жаль, что «Лолита» наградила Набокова не только всемирной славой, но и гонореей гламурности. Странно, что вы об иностранных аворах ничего не спросили. Тем более, что на любовь к западноевропейской культуре я вроде бы намекал. Но раз не спросили, то я Вам и не отвечу (смеется). Пусть это будет пока моей маленькой тайной. Хотя мои иностранные предпочтения вычислить совсем несложно. Вот даже некоторые до Новалиса докопались, чего я, честно говоря, не ожидал. До чего просвещенный у нас критик пошел!
С.К. : В Ваших довольно миниатюрных, изящных вещах чувствуется ответственность за каждое слово, глубокая и точная проработка психологии, характеров подчас чудаковатых персонажей. Вы активно апеллируете к интеллекту, эрудиции читателя, заставляя его порой поломать голову над некоторыми загадочными оборотами и подспудно звучащей иронией. Что Вы хотите сказать своим творчеством, каково Ваше кредо или, по-модному говоря, мессидж? Или, как музыкант, Вы просто спонтанно творите, предоставляя затем читателю оценить результат?
А.Л. : На мой взгляд, любое подлинное литературное произведение есть уникальная хитроумнейшая игра, щекочащая нервы, душу и разум читателя. Во многом я исхожу из того, что чтение – это не диванная расслабуха, а крайне напряженная работа ума, благодаря которой читатель получает редчайшую возможность испытать истинное эстетическое наслаждение. И хотя игра ведется по неким оговоренным правилам, эти правила, подобно одноразовым шприцам и бумажным салфеткам, годны к применению лишь единственный раз. Всякий раз писатель созидает новое игровое пространство – глобальное или локальное, что зависит от замысла и амбиций творца. Причем этот дивный новый мир держится исключительно на горбу писателя, имея к реальности весьма опосредованное отношение.
Так, Россия, столь ярко и выпукло нарисованная Толстым в романе «Война и мир», и реальная Россия эпохи первой общенародной войны, соприкасаются, на мой взгляд, лишь как два биллиардных шара, то есть в бесконечно малой по площади точке. Тем не менее, Толстому удалось создать уникальную игровую вселенную, которая жива до сих пор невзирая на картонную плоскость большинства толстовских героев и костяной дидактизм его философско-лирический отступлений. Но, возможно, именно это и позволяет присудить графу Толстому еще один титул – титул литературного гения. Заставить несколько поколений играть в одни и те же игрушки – задача почти непосильная.
Еще одним редким примером здесь нам может служить Шекспир, которого Толстой не любил, что в свою очередь подтверждает тезис о зыбкости эстетических категорий. Что касается меня, то в самом широком, приблизительном смысле я бы застолбил свое литературное кредо как отчаянную попытку разворота высокой литературной игры к гуманистическим первоистокам. Иными словами, литературное произведение должно источать внутренний свет, невзирая на уродливость или причудливость персонажей и социальных явлений, оставаясь при этом трудной интеллектуальной игрой, не терпящей дидактизма, пошлых высоких идей и сюсюканья с беспробудными массами.
Тут я вновь хотел бы отметить, что работа читателя, то есть затрачиваемые им усилия для того, чтобы вскрыть консервным ножом интеллекта авторский замысел как сосуд с экзотическим плодом – есть обязательный элемент восхождения к вершинам эстетического наслаждения. Короче, я предлагаю читателю сыграть в некие литературные шахматы. Но для этого читатель, разумеется, должен уметь в них играть.
С.К. : Для какого читателя Вы пишете? Что интересного для писателя Вы находите в менталитете и поведении швейцарцев или французов? Чем они отличаются от русских?
А.Л.: Помнится, Набоков говаривал, что лучший читатель, для которого он пишет, это – человек, которого он видит, когда ежеутренне бреется и умывается. Мне этот саркастический афоризм не подходит. Я вообще не думаю о читателе, когда пишу. Но это не значит, что я пишу для себя. А вот то, что всегда пишу о себе, – это точно.
Что касается менталитета швейцарцев и французов, то он до сих пор остается для меня загадкой. В наличии этой загадки и попытке ее разгадать я и усматриваю свой писательский интерес. Пытаюсь скрупулезно и честно описывать их, как ученый описывает представителей фауны, но – не более того. Вот сейчас я пишу одну новеллу, в которой почти все персонажи – коренные швейцарцы и только один – швейцарец русского происхождения. Правда, некоторые персоны из числа французов или швейцарцев очень похожи на русских, но как раз они меньше всего меня интересуют. Да что говорить – тут французы со швейцарцами все никак между собой разобраться не могут, а, казалось бы, сколько лет рядом живут. Но до сих пор – сколько стереотипов, сколько предвзятых мнений.
Мне кажется, что от русских французы и швейцарцы, как и большинство других европейцев, отличаются прежде всего тем, что в отличие от нас у них никогда не дремлет царь в голове (это я Александра Зиновьева перефразирую). Тогда как у нас этот царь вообще в голове отсутствует. С семнадцатого года, как я полагаю. А кроме того, у них гораздо острее развито чувство меры и ответственности.
В подкрепление первого тезиса я пойду от обратного и такой пример приведу. Лет семнадцать тому назад одного российского дипломата пригласили для интервью на швейцарское франкоязычное радио. Программа была посвящена модной проблеме мультикультурализма. Но передача получилась короткой и скучной, поскольку почти сразу увязла в болоте политкорректности. Зато потом, уже в коридоре, наш дипломат спросил один на один швейцарского журналиста, который брал у него интервью: «Жан-Франсуа, ну скажи честно, какая черта русского характера больше всего поражает швейцарцев?» Швейцарский журналист мгновенно ответил: «А вы, русские, меры ни в чем не знаете».
На фоне "приговщины" и "сорокинщины", охвативших современную литературу, его проза смотрится культурным заповедником. Новейший российский Парнас напоминает скорее резервацию, где сгрудились лишенцы всех возрастов и мастей. Здесь сексуально-филологический либертин, лауреат виртуальных премий им. Дуремара; невостребованный Америкой штатник; престарелый соискатель гонораров "Плейбоя"; концептуальный онанист и гомункулус Интернета; изобретатель какой-то "срамной прозы", а, впрочем, вполне военнопризывной лоботряс; и другие.
Художественное произведение может быть эпатирующим, внеморальным, оно может быть, черт возьми, монструозно-гомосексуальным, но оно обязано быть художественным, иначе оно становится конгломератом cлов, солью без запаха, ерофеевской "Русской красавицей".
Логиновская проза лишена этих эпатирующих привкусов совершенно. Она, если так можно выразиться, психофизически чистоплотна. Она изысканна, аристократична, но нигде не порочна. А ведь первое то и дело соприкасается со вторым.
Валерий Сердюченко Между стройбатом и салоном N 401 от 14 ноября 2004 г. http://www.lebed.com/2004/art3975.htm
Эта же статья: в журнале Крещатик N 1 2005 г. magazines.russ.ru/kreschatik/2005/1/ser31.html
С.К. : Какое место, на Ваш взгляд, русская культура занимает сегодня в Европе и в умах европейцев? Почему сегодня там так непопулярна Россия?
А.Л.: Не думаю, что большое. А, точнее, ровно такое, какое определяют этой теме во многом ангажированные и сервильные средства массовой информации Запада. Эйфория перестройки давно позади. Расчеты на гибель, развал России тоже канули в прошлое. Повсюду вновь колосятся колючие сорняки вековых предрассудков. Главный тезис, внушаемый европейскому обывателю, заключается в том, что сильная Россия – это серьезная угроза его процветанию. Любые происходящие в России события подаются под горьким соусом якобы объективного негативизма. Мне кажется, что корень проблемы кроется в иррациональном страхе западного человека перед дремучей загадочностью русской души, которой на самом деле не существует. Я имею в виду не душу, а эфемерную дремучую загадочность. И тут одним махом ничего не изменишь. Долгие годы или даже десятилетия должны пройти, пока с Запада на Восток не подуют теплые ветры.
С.К.: Чем еще наполнена Ваша жизнь, кроме работы и литературы? Каковы дальнейшие планы?
А.Л.: У меня есть жена, две дочки, которые родились в Женеве и которых я очень люблю. Кстати, обе говорят и читают по-русски, хотя каждая из них провела в России лишь крохотный лоскуток своей жизни. Они знают русские сказки, а также Толстого, Чехова, Тургенева, Пушкина, Лермонтова, Булгакова, Паустовского. Правда, старшая предпочитает читать романы Устиновой и Донцовой. И здесь, пожалуй, ничего не поделаешь. Да и с их галлицизмами тоже трудно бороться: «Папа, я не знаю, если я буду дома».
Мое главное хобби – это музыка. В качестве слушателя, конечно. Еще в пионерском лагере я услышал битловскую «Герл» и просто оцепенел. С тех пор заболел «битлами». А сейчас разновеликую музыку слушаю – от «Мьюз» и «Рэдиохэд» до Гурецкого и Палестрины. Очень люблю фортепиано. В моей фонотеке – почти полный клавирный Бах, Гендель, Шуман, Шуберт, Шопен, Бетховен, Прокофьев, Рахманинов, Мессиан, малоизвестный (незаслуженно!) Шарль Алкан. Фортепианные и оркестрированные «Картинки с выставки», причем не только в равелевской аранжировке - ведь были еще и Стоковский, Горчаков с Лео Фунтеком, а также рокер Кит Эмерсон. А сегодня в машине слушал первый «Лед Зеппелин». Очень злободневная музыка, я Вам скажу! Дальнейшие планы мои очевидны. Писать, писать и еще раз писать.
25.10.2007