ЛЕНИН - ВОЖДЬ ДЕТЕЙ В ПОХОДЕ ЗА СПАСЕНИЕ

11-01-2009

Шаров Владимир Александрович родился 7 апреля 1952 года в Москве. Сын писателя А. И. Шарова (Нюрнберга- 1909—1984). Окончил исторический факультет Воронежского университета (1977).

Кандидат исторических наук (1984). Работал грузчиком, рабочим в археологической партии, литературным секретарем. Дебютировал как поэт в 1979 году (журнал «НМ»). Первый роман «След в след: Хроника одного рода в мыслях, комментариях и основных датах» появился на страницах журнала «Урал» (1991, №№ 6—8).

Роман «Репетиция» впервые вышел в журнале «Нева» (1992, №№ 1—2). Публикация третьего романа Шарова «До и во время» в журнале «Новый мир» (1993, 3—4) вызвала единственный в своём роде литературный скандал, когда члены редколлегии «Нового мира» С. Костырко и И. Роднянская в развёрнутой статье «Сор из избы» заявили о категорическом неприятии философии и поэтики шаровской прозы. Проза Шарова с тех пор печатается исключительно в журнале «Знамя» («Мне ли не пожалеть» — 1995, № 12- «Старая девочка» — 1998, №№ 8—9- «Воскрешение Лазаря» — 2002, №№ 8-9).

Представляем выбранные места из его нового романа «Будьте как дети». Это не фэнтези и не булгаковщина.

Этот жанр представляет собой некий жанр фантасмагории, в котором реальные лица и их тексты или слова перемешиваются с вымышленными. Можно рассматривать его и как шараду. Одновременно – это притча и даже сатира. [Выборка текста и его монтаж – редактора].

Троцкий верил, что пока Гражданскую предотвратить или подавить в зародыше можно. Главное — не теряя времени, начать собирать досье на известных белых генералов. Надо ясно представлять, на что каждый из них способен и, следовательно, чем опасен. Троцкий к подобным вещам был очень внимателен, считал, что психология командира, характер, устройство его ума в военном деле важнее и ружей, и пушек. Сам Ленин считал это блажью, вопрос в том, есть или нет у самого Троцкого военный талант, но решил, что мешать не будет, хочет — пусть тешится.

Известно, что ложка хороша к обеду. Так вот ровно накануне наркомвоенмор получил от Дзержинского королевский подарок. Три дня назад чекисты на Моховой в квартире племянницы генерала изъяли весь корниловский архив. Сотни листов, собственноручно начерченных им диспозиций войск, многие еще со времен учебы Корнилова в кадетском корпусе. Штабные карты с его поправками и комментариями, вдобавок пять связок писем, отправленных жене с фронта. Пока Троцкий с увлечением объяснял, что есть в бумагах Корнилова такого, без чего революция обречена, члены ЦК, скучая, передавали друг другу генеральские письма. Увы, лапидарные, без единого живого слова.

То ли он не любил жену, писал просто из приличия, то ли не умел. Даже штабные карты были интереснее, но и на них единственное, что увлекло цекистов, лица младенцев, которыми Корнилов занимал все поля. Личики, надо сказать, очень выразительные, с большими умными глазами, толстыми щечками и ротиком, приоткрытым и на редкость насмешливым. Ленину они тоже понравились, он даже не удержался, что с ним бывало нечасто — сострил: "Так вот кто будет освобождать святую Русь, — и добавил: — Да тут их на целую армию".

Все засмеялись.

Потом были два года тяжелой войны. Дважды, когда Колчак перевалил Урал и когда Деникин готовился штурмовать Тулу, и ему, и другим казалось, что большевизм в России доживает последние дни. Мучаясь, готовясь к концу, он несколько дней неотвязно думал, пытался понять, где ошибка, что было сделано не так. О Боге, конечно, не вспоминал, искал ответа у Маркса. А дальше, будто по волшебству, дела на фронте наладились, белые еще быстрее, чем наступали, принялись отходить, позже и вовсе побежали, и сомнения Ленина оставили.

К двадцатому году Гражданская война сошла на нет, запертый в Крыму Врангель был ее отголоском, не больше. Пришло время от Балтики до Тихого океана навалиться целой огромной страной и строить социализм.

Пришло время еще стремительнее, чем белых, громить разруху, голод, тиф здесь-то все и забуксовало. Машина вроде бы работала, крутились большие и маленькие колесики, но, как на льду, — вхолостую.

Соратники считали, что это трудности роста, пара-тройка чисток выгонит из партии плохих коммунистов, перерожденцев, прочую примазавшуюся сволочь, а пока нечего на пустом месте пороть горячку. Сейчас не тот случай, когда промедление смерти подобно. Но к Ленину опять вернулись сомнения. Азарт спал, и с каждым днем он яснее понимал, что они идут не туда. Наверное, он обязан был выступить, заявить это громко, во всеуслышанье, но он медлил, более того, как и раньше, продолжал вести партию за собой.

После первого удара, случившегося 23 марта 1921 года, едва начав приходить в себя, Ленин на пальцах объяснял врачу и другу Гетье, что долго не понимал, что с ним, где он. Помнил лишь, как, сам не зная куда, пробирается темными влажными ходами, спотыкается, падает, потом встает и бредет дальше. Болят кости и тело, болит душа, вокруг безоглядная тьма, нет даже проблеска света, но, как ни странно, вот так, одному, ему идти легче. С него будто сняли тяжелую-тяжелую ношу. И вдруг спросил Гетье: "Может, это тогда Господь надо мной сжалился — взял к себе партию?"

Бога он часто жалел и об Адамовом племени тоже печалился, в сущности, он был готов плакать о каждом. В слезах, будто слепой, выставив перед собой руки, он искал и искал выход, по-прежнему верил, что он есть. Однажды он заметил, и это было для него подарком, что если мысль связать с каким-нибудь человеком, она делается прочнее, дольше не рвется, словно тот ему помогает.

В двадцатые годы, хоть и без газет, без книг, без диспутов с оппонентами, политическое развитие Ленина продолжалось. Изменялись его взгляды на революцию, на коммунизм. Прежний марксизм с его всех и вся спасающим пролетариатом в нем умирает. Ленин начинает понимать, что зря рассчитывал на рабочий класс. Тот весь в прошлом, и оно как сетями тянет, тянет его назад. Строить с рабочими свободный от зла и греха мир — мартышкин труд.

Ища, кого, если не трудящихся, Господь теперь предназначил ему вести, Ленин к двадцатому году заново просеял всю Россию, думал о крестьянах, бывших помещиках, буржуазии, чиновничестве, интеллигенции — внутри нее отдельно о священниках и о тех, кто занимался свободными искусствами, но никого не нашел чистыми, непорочными. Конечно, он догадывался, кто должен стать новым святым народом, но разыгрывал дурачка, делал вид, что не понимает. Издевательски просил ясного знамения свыше, а то он опять возьмет не тех и поведет не туда. Спрашивал, почему враги, когда он был с рабочими, в один голос говорили, что вот он — безбожник, антихрист, зверь хуже Диоклетиана, а Господь к нему благоволит, шлет победу за победой.

Ленин был человеком целеустремленным, разбрасываться не любил, и до революции голова его целиком была занята партией. Возможность с тактом, с расстановкой подумать о детях случалась у него нечасто. Кроме того, и повода не было: своих он не имел, а о чужих знал, что, если коммунизм победит, им наверняка будет неплохо. В общем, детский лепет, веселый детский гомон — все это не из его оперы. Сама мысль, что однажды придется жить, тем паче работать, рядом с грудным ребенком, приводила его в ужас. Когда товарищи, обзаведясь потомством, пытались обратить в свою веру и их с Надей, он отшучивался, говорил, что от грудников пахнет мышами — Крупская же их боится до слез.

Семнадцатый год, Гражданская война мало что изменили. Он ни на что не закрывал глаза, знал, что миллионы бездомных, голодных, холодных, разутых и раздетых бродяжничают от Питера до Владивостока. Мрут как мухи от испанки, тифа, холеры. Но чем партия могла помочь, где взять для них хлеб, лекарства? Ведь нередко даже красноармейцы оставались без пайка. Конечно, он вас жалел, печалился, что вы родились слишком рано и угодили в самую ломку, оказались теми щепками, до которых, когда рубят лес, никому нет дела. Он не исключал, что жертв могло быть и меньше, но тратить средства на благотворительность, на утирание слез считал неверным, не раз говорил на ЦК, что заниматься показухой, накладыванием грима права они не имеют, единственный способ справиться с проблемой — в кратчайшие сроки разгромить беляка.

Осенью двадцатого года, когда у Врангеля остался лишь Крым, Ленин сказал Дзержинскому, что пора вернуться к беспризорникам. Впрочем, и тут все шло с перепадами. Лихорадочная деятельность сменялась месяцем-двумя застоя, и снова указания Дзержинскому следовали одно за другим. Умных, конкретных планов было много, но дальше их дело не шло. Какой бы ясной, логичной ни была картина, представить, что идет во главе колонны детей, Ленину не удавалось. Он знал, что неправ, но все равно не мог. По отдельности и их и себя он видел четко, но, даже оказавшись рядом, они, будто слепые, шарили, шарили руками и никогда друг друга не находили. Не раз он пытался в этом разобраться, вспомнил, как решил, что причина в нем самом, в том, что у него нет собственных детей, и неожиданно огорчился.

Никогда не держа на руках только что родившегося малыша, не умея год за годом следить, как он растет, меняется, Ленин привык считать ребенка за что-то вроде заготовки, обычной болванки, из которой полноценная рабочая особь может получиться лишь после тщательной обработки. Временами он спрашивал себя, а нужно ли вообще с ними нянчиться, в конце концов ведь у первочеловека не было детства. Господь изваял Адама сразу и набело.

Один в своем кремлевском кабинете, искренне желая хоть как-то оправдать мелюзгу, Ленин перебирал все, что помнил о детях, но, кроме брезгливости, ничего не испытывал. Нечистоплотные: в четырнадцатом году, аккурат за неделю до мировой войны, малыш, которого попросила подержать Роза Каменева, обделался прямо у него на коленях. В общем, мерзкий, поганый народец.

Ясно, что причин не слышать Господа у Ленина было достаточно. Так он упирался, упирался, пока двадцать пятого мая двадцать второго года его не настиг новый удар. Двадцать третье марта — поворотный пункт — начало ухода Ленина из взрослой жизни. Для него он был не просто труден, долог и не слишком понятен.

Через того же Гетье он в июле двадцать второго года с недоумением жаловался Троцкому: "Ведь не мог ни говорить, ни писать. Пришлось, как маленькому, учиться заново". И тому же Троцкому Крупская спустя полгода объясняла: "Читать он давно не может, а учует свежую газету, руки так к ней и тянутся. Для него типографские запахи — бумаги, красок, машинного масла — какие-то радостные, бодрые, веселые, в обед он, хоть и знает, что для детства это вредно, подкатит на своей коляске к журнальному столику и на лету, словно карманник, зыркает, схватывает заголовки "Правды". Потом, будто ничего не было, едет дальше".

Особенно Ленин переживал, что не может писать. Говорил Бухарину: "Вот дойдешь до такого состояния, как Аксельрод, ведь это просто ужас". В другой раз: "Можете поздравить меня с выздоровлением. Доказательство — почерк, смотрите, он почти человеческий".

Так больше года его туда-сюда и мотало, тем более что родные уходу Ленина в детство мало сочувствовали. Мария Ульянова писала: "Видела сон, будто Ильич снова прежний. Ах, как бы он был в руку!". Крупская не раз подступала к нему, спрашивала, почему он теперь зовет к себе одних детей, когда за ним готов идти весь народ. Не верила, что остальные — балласт, что собственные грехи стреножат их лучше любой веревки — такие, какие они есть, им не дойти и до околицы.

Путь Ленина в детство был и началом его собственного пути в Святую землю — и это главное. Пусть и дальше по временам он шел в Иерусалим не слишком уверенно, бывало, норовил сойти на обочину, а когда Господь его ловил, не каялся, а, как маленький, оправдывался, спрашивал, почему для него, Ленина, уйти в детство — то же самое, что уйти в смерть? Ведь это нечестно, и тут же понимал, что нет, честно: чересчур много крови он прежде пролил.

После первого удара Ленин стал думать тяжело, неуверенно. Мысль часто уходила, рвалась, и вернуть ее силой нечего было и пытаться. В лучшем случае он, как в детской игре, получив штраф, откатывался на старт и без особой надежды начинал по-новому. Помешать ему могло что угодно: скрипнувшая половица, отголосок чужого разговора, залетевшая в комнату муха. Его приводили в ярость любые звуки; захлебываясь ненавистью, он кричал, стучал палкой, и если в тот день его слушались ноги, топал ими. Но толку не было. Сколько бы Ленин ни орал, немощь и бессилие никуда не девались, он лишь еще больше слабел и вдруг совершенно по-стариковски обмякал. Через минуту, завалившись набок в своей коляске, уже спал. От этих обрывов — его всегдашний страх, что он ничего не успеет довести до конца, так и потеряет на полдороге. Правда, иногда что-то само собой возвращалось, восстанавливалось, будто его пожалели и подали на бедность. Но радости от подобных подарков было немного.

Ленин в самом решительном смысле был словесным человеком. Без слов, мысленно не проговорив то, что чувствовал, он не мог ни распробовать еды, ни даже понять, жарко ему или холодно. Музыку, которую он с детства очень любил, — и ту, прежде чем допустить в себя, он сначала видел в каких-то конструкциях из букв, и лишь затем звуки постепенно освобождались от них.

Он знал эту свою зависимость от языка, но никогда о ней не жалел, наоборот, гордился. Он как бы заключил со словами вечный пакт, и вместе, на пару, они легко расправлялись с любым противником. Ведь он, хоть и грассировал, и шепелявил, был прирожденный оратор, умел говорить так, что люди, боясь пропустить единое слово, до последней степени напрягали слух, главное же — верили ему. Еще важнее для Ленина были чтение и письмо. Но после удара все изменилось. Из человека он вдруг стал превращаться в бессловесную скотину. Слова бросали его одно за другим. Они уходили, не оглядываясь и безо всякой жалости, и Ленин был потрясен.

Через полгода, постепенно привыкая к новому положению, Ленин вдруг понял, что мир потому подл и гнусен, что мы, не стесняясь, возводили его вот такими, всегда готовыми на измену словами. Он и сам был не последний строитель. Ленин помнил первые слова Евангелия от Иоанна: "В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог". Человек же однажды решил, что слово больше и сильнее Бога, пока ты с ним, пока вы заодно, можешь никого и ничего не бояться.

Когда Ленин понял, что слова окончательно его предали и уже не вернутся, он три дня безутешно плакал, буквально захлебывался слезами, даже у Крупской не получалось его успокоить. Он и позже до последних дней жизни не мог простить им измены. Сколько ни обещал, ни давал зароков, то и дело к ней возвращался. Также в слезах или проклинал их, или объяснял себе, что разрыв с ними ему лишь на руку. Как Иов, он должен все потерять и всего лишиться, только тогда ему откроется правильный путь.

Вторую половину двадцать второго и весь двадцать третий год Ленин не просто клеймил слова, а много и разное о них думал. Он уже и раньше склонялся к мысли, что то, что человек видел, обонял, осязал, слышал — все чувства, данные ему Господом до грехопадения, были совершенны и в переводе на слова не нуждались. Другое дело — после изгнания Адама из Рая. Именно тогда мы перешли на условный лживый язык и заболтали Божий дар. Наверное, просто испугались яркости Творения, яркости мира, спрятали его и спрятались от него, будто одеялом прикрылись словесной шелухой. Хотели скрыть свой грех, как Каин тело убитого Авеля. Говоря себе, что рад, что слова бежали от него, будто от прокаженного, что с еще большей прытью и раньше ему самому надо было от них спасаться, Ленин теперь не сомневался, что единственное назначение слов — думать о Боге и с Богом говорить, все же остальное от лукавого. Правда, еще целый год он верил, что при коммунизме люди отмоют слова, но позже с печалью понял, что ничего тут не исправишь — если человеческий язык хоть раз всуе касался слова, оно погублено навек.

Сейчас он поражался неуклюжести слов. Их были миллионы, но передать ими вкус или запах нечего было и пытаться. Конечно, виноделы и парфюмеры как-то друг друга понимали, но ведь ясно, что куда лучше просто налить соседу то же вино, что у тебя в бокале. Слова, говорил он Крупской, были, есть и будут суррогатом, ложью, вернуться в тот мир, что дал человеку Господь, мы сможем, только от них отказавшись.

Есть пять первоначальных чувств, каждое со своим собственным языком: осязание, обоняние, зрение, слух, вкус. Надо научиться жить одними ими. Ими выслеживать добычу, распознавать болезни и понимать стоящего рядом, любит ли он тебя, честен ли или, наоборот, враг.

Ленин знал, что его болезнь — не наказание, наоборот, она — знак скорой свободы. Пройдет год, два — и мир избавится от слов, снова сделается таким, каким был при сотворении. Теперь он часто видел его — огромный, светлый — словно в полдень заливной луг. А на нем — радостные люди, невинные, лепечущие, будто вчера родившиеся младенцы.

В ноябре двадцать второго года Ленин последний раз был на людях, на четвертом конгрессе Коминтерна в Доме Союзов читал отчетный доклад. Говорил по-немецки. Когда забывал слова, подстегивал себя пощелкиванием пальцев. Рядом с трибуной стояла целая группа партийцев во главе с Колей Бухариным, как бы "скорая". Тот же Бухарин вспоминал, что когда Ленин кончил выступать и они, взяв под руки, повели его за кулисы, под шубейкой от напряжения он был весь мокрый, рубашка — хоть выжимай. Несмотря на холод, со лба тоже капает пот, а глаза так запали, будто их и нет.

Едва с Лениным произошел первый апоплексический удар и он обезъязычел, соратники запаниковали. Большинство было убеждено, что без Ленина власть им не удержать. Пытаясь во что бы то ни стало вернуть его в строй, цекисты послали в Горки целую стаю врачей — за два года сорок три человека.

Как же он их ненавидел! В апреле двадцать третьего года через Крупскую писал Троцкому, что это чистые бесы и что он знает, что раньше, при начале времен, они были ангелами — хранителями грешников. На людей Господь наслал воды потопа, а их в наказание низверг в ад. Теперь они тщатся себя оправдать, доказать Господу, что и потомки спасшегося Ноя не лучше. Жаловался, что медиков столько, что они буквально погребли его под собой.

Состояние Ленина не было ровным, он не только терял — одно, другое могло и восстановиться. Добавьте, что со многими утратами нет ясности — вообще настоящие ли они или были необходимы для конспирации, для обмана цекистов. Например, его отличавшиеся редкой систематичностью занятия с логопедами, в первую очередь с профессором Доброгаевым, вызывают бездну вопросов.

Во время приступа в марте двадцать третьего года у него была полная афазия, несколько часов он кричал и кричал одну фразу: "Помогите, ах, черт, йод помог, если это йод". Но через месяц афазия смягчилась. Осталась прежней, не изменилась лишь его мимика да жесты. Особенно выразительны — о чем упоминают все, кто его тогда окружал, — были ленинские глаза.

В общем, он, хоть и оглядываясь, уходил и, так же временами оглядываясь, без сожаления выкидывал через плечо то, что приобретал год за годом. За неполных два года Ленин разучился читать, писать, считать, говорить, а частью и понимать слова. Иногда он даже пугался, как стремительно возвращается в детство. С января двадцать третьего года он уже не умел сам одеваться, пользоваться зубной щеткой.

Тем не менее, мучительных метаний, шатаний из стороны в сторону было бы меньше, если бы не врачи. Уже когда и Крупская отступилась, они продолжали зазывать его на путь, которым один раз Ленин уже шел и который — он знал наверняка — не ведет никуда, кроме погибели. Искушая все той же властью, не просто повторяли, что она будет его — сразу, немедленно, стоит лишь согласиться снова стать взрослым; главное же — партия, весь народ только и молит об этом. Рисовали форменный апокалипсис, если он, не дай Бог, откажется.

После удара он был чересчур слаб и уступал, думал, что чем скорее сделает, как хотят врачи, тем быстрее они уйдут, но один сменял другого, и ничего не кончалось. Они лишь решительнее наступали, громче, звонче, бойчей объясняли, что скоро, уже скоро он опять будет в строю, надо лишь немного поднажать. Когда же видели, что Ленин упорствовал или просто плохо справлялся с заданием, начинали его мучить. Унижали своими фальшивыми обнадеживаниями, мерзкими банальными шуточками и участливым покровительственным тоном, похихикиванием и кривыми улыбками.

Немудрено, что Крупская не раз записывала в дневнике, что сегодня реакция мужа на врачей носила бурный, болезненный характер. Он и в самом деле лютой ненавистью ненавидел эту адскую свору, может быть, никого и никогда он так не ненавидел, но избавиться от них хотя бы на сутки возможности не было. Конечно, не все, кто его лечил, были подлецами и подонками, я уже рассказывал про профессора Гетье — друга, наперсника, связного; были и обыкновенные дураки, убежденные, что помогают ему, хотят блага. Но и их Ленин переносил с огромным трудом. Правда, на последние полгода жизни Ленину выпало облегчение. К тому времени цекисты убедились, что и без него власть их крепка, и тут же, как по команде, врачи через одного сделались обыкновенными стукачами.

Итак, чему его учили и чему научили, что и насколько прочно им было усвоено? Занимались с ним по системе — сначала снова, как годовалому, показывали, как произносить звуки — шипящие и звонкие. Известно, что Ленин с детства сильно грассировал и, выступая перед рабочими, своего недостатка очень стеснялся, теперь же, наоборот, "р" он произносит лучше всего. В общем, отдельные достижения здесь были, и постепенно профессора вместе с ним перешли на следующий уровень — стали собирать из букв алфавит. Дальше, как и у нас, перебрались к слогам, а несколько позже — к целым словам. Иногда он, бывало, увлекался, забывал, что это искушение, соблазн, и делал вдруг поразительные успехи, но вскоре, к счастью, опамятовался — наутро все забывал.

Кстати, надо признать, что наибольший вред был именно от честных врачей, ликовавших от малейшей его удачи. Раны, которые они наносили, были глубже других. Когда профессор Кулаков показывал, что у него не совпадает графическое изображение и звуковое, Ленин буквально плакал, зато позже, после занятий с тем же Кулаковым, демонстрируя очень неплохой почерк, гордо сам писал Томскому: "Получил разрешение на газеты, сегодня — на старые, с понедельника — на свежие".

Правда, через месяц оппонент Кулакова профессор Ферстер, уезжая обратно в Германию, вновь объявил, что Ленину решительно запрещены газеты, свидания и политическая информация. Вердикт был вынесен во время обеда, при всем народе. Ленин слушал его, а губы от обиды дрожали. Но Ферстер помог, благодаря его отповеди Ленин сумел взять себя в руки. К десятому марта двадцать третьего года как бы ни было тяжело, он навсегда отказался от осмысленного письма. Позже Ленин если и давал себе послабления, то незначительные: мог до ужина, высунув от старания язык, копировать, перерисовывать слова, иногда целые фразы. Под диктовку (профессор Файнберг) писал — и не без удовольствия — алфавит. Однако с толком воспроизводил одну (и ту же) подпись и каждый раз смеялся от радости.

Занятия у врачей строились на зубрежке, на бесконечном повторении пройденного. Ленин учил наизусть не только звуки, слоги, слова (в частности, испанско-русский словарь), но и стихотворения, позже даже небольшие рассказы. Считалось, что это должно придать ему уверенности, позволит перейти к чтению вслух и к писанию под диктовку. Однако особыми достижениями никто похвастаться не мог. Времени и сил тратилось немерено, результатов же почти никаких. Да, он не раз пытался по памяти пересказать очерк в две-три страницы, но то и дело забывал слова, застревал. Суть тоже была в тумане, из-за этого и вербальная парафазия: вместо "петуха" вдруг говорил "груша", вместо "ложки" — "дом". Через день-два забывался и сам текст.

За год учебы прочно в нем застряли только семь слов. Здесь их полный перечень: идите, вези-вези, аля-ля, гутен морген, Ллойд-Джордж, конференция, невозможность, — но и они выскакивали безо всякой связи, как чертики из табакерки. Настоящих успехов было два: профессор Страхов вполне сносно научил его складывать и вычитать в пределах десяти. Кроме того, за обеденным столом в Горках, где иной раз собиралось человек тридцать, не меньше, и где по требованию Крупской был дозволен лишь легкий треп, Ленин совершенно осознанно мог вставить междометие вот-вот, позже к нему добавилось и что.

В последние месяцы жизни Ленина по разным причинам кое-что из его планов насчет детей вышло наружу, стало известно цекистам, и они задумались над ответными мерами. К счастью, благодаря Троцкому Ленин не был застигнут врасплох. Так, именно Троцкий через профессора Гетье передал, что Ленина хотят отравить, и, скорее всего, яд будет подсыпан в хинин. И вот в дневнике Крупской читаем, что с лета двадцать третьего года Ленин отказывается принимать любые лекарства, кроме слабительного и йода. Другая запись: профессор Кадастров приносит хинин, Ленин в ярости показывает ему кулак. Кадастров, лепеча, "не хотите принимать, не надо, принуждать вас никто не собирается", отступает за дверь. Сразу смех, и на лице выражение полного довольства.

Цекисты, конечно, подобрали Ленину врачей на все руки. Они лечили его и были при нем соглядатаями, учили и травили ядами. Однако, пожалуй, самая трудная работа выпала одному из них, профессору Осипову. Осипов — специалист по педологии, экспериментальной педагогике и психоневрологии — осенью двадцать третьего года опубликовал в "Вестнике психиатрии" статью (за ней пошли десятки других), которая называлась "О контрреволюционном комплексе у душевнобольных". Явно намекая на своего пациента, он писал: "Такой анамнез характерен прежде всего для больных сифилисом на его поздних стадиях, — и дальше: — Подобные больные с большим постоянством свергают советский строй, этим занимается чуть ли не каждый экспансивный паралитик. В итоге контрреволюционные идеи, контрреволюционный комплекс достиг у нас почти пандемического распространения".

Двадцать третий год оказался для Ленина очень тяжелым — смерть Мартова, смерть Воровского, болезнь Горького. Делаясь все более печальным, задумчивым, Ленин безнадежно наблюдал, как рвались последние нити, связывающие его с прошлой жизнью. "Иногда, — писала в дневнике Крупская, — часами он сидит неподвижно, ничего не замечая и не слыша. Смотрит, смотрит в одну точку, а на глазах слезы". С отчаянием он принял и партдискуссию двадцать третьего года, на которой Троцкий потерпел решительное поражение. Крупская писала, что именно тогда в течении болезни произошел роковой поворот. Ленин перестал смеяться, шутить, погрузился в свои мысли.

Прежде он неотрывно следил, как шла борьба, если видел газеты, не важно — где, норовил хотя бы проглядеть заголовки. Когда стало ясно, что партия выбрала Сталина, ему уже было открыто, что скоро все, кого он знал, один за другим станут участниками антипартийных группировок, контрреволюционерами, раскольниками, вредителями и убийцами, станут творцами культа личности, и сами — кому на первых порах повезет — маленькими культиками, и не хотел их больше видеть.

На тот май двадцать третьего года падает еще одно важное событие, и внешне оно весьма напоминает бегство Льва Толстого из Ясной Поляны. Пятнадцатого числа, в понедельник, Ленин, никому, даже Крупской, ничего не сказав, ушел из Большого дома в Горках во флигель. Сам, несмотря на паралич, поднялся по высоким ступенькам лестницы и, заперев дверь, пробыл там совершенно один три дня. Флигель — рубеж. Тогда и произошел окончательный разрыв со старым миром, старыми товарищами и идеями.

Естественно, что из того, что Ленин передумал в те три дня, мы знаем немногое. Наверное, не знали бы вообще ничего, если бы не несколько новых тем, которые с лета двадцать третьего года появились в дневнике Крупской. Так, судя по ее записям, он однажды сказал, что искушение Христа на горе в пустыне в Евангелиях неполно — пропущено главное. Дьявол искушал Христа не властью над миром. Сына Божьего соблазнить этим было бы трудно, а безграничной властью творить чудеса, спасать и делать добро. Христос устоял, а он, Ленин, столько лет колеблется, держится за куда меньшее.

В другой раз (первого июня) Крупская записала следующий разговор. После обеда, когда они вдвоем сидели на террасе, она сказала ему: "Вспомни, прошел ровно год, как ты, едва оправившись от апоплексического удара, заявил, что считаешь себя выбывшим из числа активных политических деятелей России, что ты в маразме, впал в детство. А сегодня утром из Москвы привезли очень и очень интересные материалы. Месяц назад по заказу оргбюро ЦК по всей России был проведен опрос населения. Спрашивали о разном, в частности, несколько вопросов были посвящены лично тебе, тому, что ты делал и делаешь. Так вот, больше девяноста процентов не просто уверено, что ты, как и раньше, руководишь страной, но и все хорошее, что в ней происходит, связывают исключительно с тобой, и, наоборот, все плохое — с тем, что время от времени ты недомогаешь.

В дневнике Крупской, куда она с двадцать второго по двадцать четвертый год заносила все, что Ленин через Гетье хотел передать Троцкому и Дзержинскому, сохранились десятки записей о грядущей новой революции.

1 мая 1922 года. Троцкому: Миллионы сирот, бездомных, оставшиеся после мировой и Гражданской войн, после голода, тифа, после испанки и холеры, — есть истинный пролетариат. Он последний и самый пролетарский из пролетариатов, самый обиженный и беззащитный, но именно в нем — спасение человека. Прежде, пытаясь себя оправдать, родители, поколение за поколением, силой принуждали детей идти дорогой греха, — якобы иного не дано — эти же свободны и выберут добро. Ваша всемирная революция — революция детей.

15 мая 1922 года. Троцкому: Голодные, холодные, начисто обобранные, они, в какой бы семье ни родились, революционеры до мозга костей, наша надежнейшая смена. Ни один не предаст, не перекинется на сторону врага. А что раньше мы с вами, Лев Давыдович, стояли за рабочий класс, то пора признать — и мы, и партия сделали стратегическую ошибку, но дети нас простят — в мире милосерднее, благороднее их нет никого.

18 мая 1922 года. Троцкому: Рабочие на Западе подкуплены и обуржуазились, надежды на них нет. Другое дело — бездомные дети. Они, единственные, в старой жизни ничего не ценят, готовы все начать с чистого листа. На детей и следует ставить. Но есть одна опасность: как буржуазия обошлась с пролетариатом, так и здесь некстати нашедшиеся родители наверняка примутся сманивать своих чад, умасливать их теплом, сытостью, домашним уютом. Дети должны знать, что это обман, ложь. Их, чистых и невинных, ждет лишь Христос — сам тоже ребенок.

И сразу Дзержинскому: детдомовцам еще решительнее, чем пролетариату, нечего терять. Мало ценя жизнь, они, единственные, готовы подчистую выжечь грех, из которого она целиком состоит. Уверен, они будут безжалостны к врагам революции. Для нас полезно и то, что они легко сбиваются в стаи.

В субботу за час до завтрака (29 мая 1922 года) Гетье по заведенному порядку пришел навестить Ленина, проверить давление, сердце, выстучать молоточком. Ежедневные утренние осмотры Ленин ненавидел, но на сей раз снес с кротостью. Когда же врач собрался уходить, рукой удержал его. Давая понять, что разговор предстоит сугубо секретный, он, несколько раз приставлял палец к губам, потом, чтобы не осталось сомнений, стал щепотью сжимать их. Лишь увидев, что Гетье его понял, перешел к сути. Объяснить, что он хочет, оказалось куда труднее, чем сказать, что рот надо держать на замке. Прежде чем Ленин с этим справился, с него сошло несколько потов, но старался он не зря. В Горки мальчик (из интерната для слепоглухонемых детей) был привезен уже на следующий день.

Вся встреча не продолжалась и пяти минут. Ленин задал ребенку один-единственный вопрос: что при всех обстоятельствах необходимо делать коммунарам, чтобы у них хватило сил дойти до Святой земли? Тот, не задумываясь, ответил, вернее, простучал по руке Демидова: "Перед каждым серьезным переходом, взявшись за руки, петь хором. — И пояснил: — Тепло, вибрация, которая при пении передается из руки в руку, и есть Святой дух. Он поможет им преодолеть любые трудности".

31 июня 1922 года. Ленин, обсуждая поход на Иерусалим, пишет Дзержинскому: "Решительно настаиваю: в каждом идущем в Святую землю отряде должна быть своя чрезвычайная комиссия, иначе измен, предательства не избежать". И объясняет: "Вы правильно корите детей за доброту, мягкость, склонность к всепрощению. Кроме того, в детдомах разный народ, не менее половины вообще не сироты. Одних родители не могли прокормить и сами туда отвели, другие потерялись в неразберихе Гражданской войны, третьи оказались на улице, когда родителей увезли в тюрьму или в тифозный барак. Как я понимаю, Феликс Эдмундович, вы тоже считаете, что они непрочны. Даже понимая непреодолимую греховность человека, для своих родителей дети легко делают исключение. Стоит прижать их, ревут и, как заведенные, повторяют: моя мама хорошая, хорошая. Мать вообще чрезвычайно опасна, при первой возможности ребенок готов простить ее и вернуться домой".

Дзержинский, поколебавшись, соглашается, спрашивает, как и кто будет формировать чрезвычайки, из кого они будут состоять. Ленин, словно не слыша вопроса, сначала рекомендует ему нового консультанта — Демидова и лишь затем повторяет некоторые важные вещи. Их назначение — развеять сомнения Дзержинского.

Во-первых, из кого. Для Ленина ответ очевиден: из слепоглухонемых детей. Причем целиком. Он пишет Дзержинскому: перед нами особый путь развития и особый тип людей. Конечно, когда ребенок не видит и не слышит, — это огромная беда, трагедия, но испытания, которые тебя не убили, которые ты вынес, толкают вперед. Ленин повторяет слова Вильяма Штерна: "То, что человека не губит, делает его сильнее". Неправильно думать, продолжает он дальше, что если ребенок от рождения глух и слеп, все, что мы видим и слышим, для него вовсе не существует. Убеждение, что слепота — вечное пребывание во тьме — ложная, никчемная попытка зрячих проникнуть в чужой мир.

Он, Ленин, думает, что если бы не обстоятельства революционного времени, мы вообще не имели бы права вторгаться в их жизнь. Вместо того, что отнято у подобного ребенка, объясняет он, ему дано чувство тепла и холода, чувство вибрации, куда более острые чувства запаха, вкуса, осязания. Так что их знания о мире не меньше и не грубее нашего. Если бы дети, о которых идет речь, общались только друг с другом, на земле возник бы народ, не виновный ни в каких грехах слуха и зрения. Главное же, подчеркивает Ленин, их не распропагандируешь и не перевербуешь. Правда, на следующий день добавляет ложку дегтя, пишет: "К сожалению, есть основания предполагать, что слепоглухонемые чересчур чувствительны".

5 июля он возвращается к той же мысли. Письмо к Троцкому: "Те, у кого есть родители — слабы, такими их делает вечная готовность прощать. В отрядах, идущих в Иерусалим, они могут быть ведомыми, но не ведущими. Надежны лишь полные сироты". Отряд, заключает Ленин, будет монолитен, только если сирот в нем не меньше трети. Все же вопрос, как будет действовать ЧК из слепоглухонемых, остается для его корреспондентов открытым. Ленин продолжает убеждать Дзержинского, объясняет, что даже среди пролетариев и кадровых чекистов они по запаху легко отделяют своих от чужих. Снова вспомнив демидовского воспитанника, пишет: обладая удивительным чувством вибрации, они умеют слушать звук пальцами. Пение — вещь на редкость чистая, искренняя, и вот глухой чекист, взяв за горло поющего коммунара, сразу же определит, не фальшивит ли он, друг он или враг.

Крупская в дневнике замечает, что Ленин, до последних дней жизни хорошо относясь к Троцкому, считал его, однако, доктринером, начетчиком. В частности, не мог простить, что когда впервые речь зашла о детских ЧК, тот вместо ответа через Гетье переслал ему размноженную на ремингтоне притчу Христа о слепом поводыре. Сказал тогда Крупской, что Троцкий, несмотря на огромный военный и организаторский талант, вряд ли окажется полезен. Ленин настаивал, что поход детей в Святую землю ни в коей мере не должен стать чисто военным предприятием, за образец скорее следует взять собственное его, Ленина, возвращение в детство. Когда ими троими обсуждался вопрос, кто и как будет руководить движением в целом и его отдельными отрядами, Ленин решительно потребовал, чтобы у коммунаров не было начальников из взрослых. Учителя, воспитатели, комиссары, сколь бы ни были они хороши, преданны делу, должны остаться в прошлом: грех не может вести за собой праведность. Колонны коммунаров должны возглавить те из них, кого выберут сами беспризорники, а еще лучше полностью передать этот вопрос на усмотрение Божье.

Троцкий просил уточнить, как конкретно это сделать, Ленин отвечал, что нет ничего проще: кидать на командира жребий или использовать считалки. Очень похоже Ленин высказался и по поводу штаба движения. Передал через Крупскую: "Дети есть дети, никто не может знать, когда они будут готовы, каким путем и с какой скоростью пойдут. Постоянства в них немного, а сами они равно бесстрашны и суеверны. Вдруг на ровном месте запаникуют — и врассыпную".

"Уверяю вас, — говорил он Дзержинскому, — в любом отряде и не раз будут склоки. Из ничего. И драки будут, и поножовщина. А дальше отряд разделится, и каждая часть пойдет к Святой земле собственным путем. О прежних соратниках никто и не вспомнит".

И снова Троцкому: "Во взрослых походах организация, хорошая организация играет, конечно, решающую роль, что в Гражданской войне вы, Лев Давыдович, блистательно показали. Но здесь — я в этом убежден — отряды должны идти самостоятельно, ни с кем не сговариваясь, ни о ком ничего не зная. Так, уничтожил Центр — и конец, а с подобным движением справиться невозможно. В общем, — подводил он итог, — в данном случае я за анархию".

Следя, как все идет, Ленин от Дзержинского лично и от подчиненной ему ЧК требовал чуть ли не ежедневных отчетов, и за неполных два года сделано было очень и очень многое.

Чтобы слепые уверенно вели и привели зрячих в Иерусалим, были составлены поверстные карты запахов на каждой из трех десятков дорог, ведущих из Центральной России в Палестину (выполнено Закавказским и Среднеазиатским отделами НКВД, ответственный товарищ Винницкий). Такую же поверстную карту их наклона и покрытий: камень, глина, щебенка, земля, чтобы проводники на ощупь, ногами, могли определить, правильно ли идет колонна (Европейский отдел, ответственный тов. Загницын). Для тех же слепых — карту всех поворотов, чтобы, когда солнце, грея, светит в лицо, можно было определить, где ты находишься (Дальневосточный отдел, тов. Мясоедов). Ему же было велено раздать по детдомам Эрмитажную коллекцию швейцарских часов с боем. Вибрация крышки позволяла узнавать время даже ночью.

Если Дзержинский ведал практическими делами, связанными с подготовкой похода, то Троцкому Ленин поручил идеологию. Но и тут оставил за собой общий надзор. Дневник Крупской: Ленин — Троцкому (15 сентября 1922 года): "Мы должны твердо, ясно и определенно обещать всем коммунарам, что едва первый из них окажется на Святой Земле, как хромые пойдут, слепые прозрят и глухие услышат. Мертвые, и те воскреснут. Можете даже сказать, — продолжал он в письме, датированном следующим числом, что в Иерусалиме они увидят своих мам и пап".

Тому же Троцкому две недели спустя: "Колонны коммунаров в разное время и разными дорогами пойдут и пойдут в Святую землю. Кто, плутая по горным тропам, кто прямо, будто путь им прочертили по линейке, но это не важно. Не важно вообще ничего: ни голод, ни холод, ни даже дикие звери. Пусть десятки тысяч из них убьют, а другие тысячи похитят и продадут в рабство, даже если один-единственный дойдет и обратится к Господу, он всех отмолит, всех спасет". И закончил словами, которые скоро стали пионерской клятвой: "Один за всех и все за одного!!!".

Основная часть подготовки продолжалась год и закончилась генеральным смотром. Тогда с тридцатого апреля по шестое мая двадцать третьего года с благословления Ленина и, несмотря на отчаянное сопротивление оргбюро партии, в стране — в каждом городе и в каждом поселке — от Петрограда до Владивостока — была проведена Неделя беспризорного и больного ребенка. Когда Ленину доложили, что в ней участвовали больше трех миллионов детей, он промолчал, а вечером, уже отходя ко сну, сказал Крупской: "Может, кто и дойдет".

Ленин, сколько было сил, продолжал готовить объединенный поход коммунаров, но возможности его были невелики. Полупарализованный, месяцами и вовсе прикованный к постели, он мог что-то предлагать, что-то требовать, но делать ежедневную, рутинную работу редко был в состоянии. С другой стороны, он отлично знал, что мало хорошей организации, мало подобрать нужных людей для чрезвычайных комиссий, жизненно важно, чтобы у беспризорников был известный только им тайный язык. Тогда враг не проникнет в твои планы, не сумеет тебе помешать. Он объяснял Дзержинскому, что, если у отряда коммунаров есть нечто вроде своей собственной фени, удобной, привычной, ничего лучше нет и быть не может. Велел ЧК собирать их по всей стране, и результат был. Судя по дневнику Крупской, за месяц до смерти от Дзержинского он получил целый пакет записей. Но кроме фени, Ленин не сомневался и в необходимости общего коммунарского языка. К тому времени начальный опыт в подобных делах у него уже был.

В марте двадцать третьего года у Ленина был еще один апоплексический удар. Оправлялся он после него медленно и тяжело. В полной апатии сутки напролет лежал на кровати, никого не хотел видеть, ни о ком и ничего знать. Крупской кто только мог объяснял, что это конец — он угасает. Вокруг безо всякого толку клубилась целая стая врачей. Раньше он гнал их при первой возможности, и теперь Крупской казалось, что профессора ликуют. Под разными предлогами почти не подпуская ее к мужу, они вертели его, как тряпичную куклу, делали бесконечные уколы, промывания, тут же, собравшись втроем, впятером, устраивали свои консилиумы, на которых, ничуть не стесняясь, что он все слышит, до посинения спорили — труп он или еще нет.

Однако и тогда ему хватило воли подняться. Причем не просто встать — организовать первый собственный отряд. В апреле, едва придя в себя, он вспомнил, что в расположенном в версте от Горок Глухове — другой помещичьей усадьбе — теперь детдом, и сам, все решительнее, все бесповоротнее возвращаясь в детство, стал настойчиво думать о его воспитанниках. Поначалу не было и малейшей зацепки, но он не сдавался. И скоро план был готов.

Ленин, конечно, был великий конспиратор. Вот как, например, он, не привлекая ничьего внимания, одним махом узнал численность будущего отряда. 17 июля во время обеда вызвал Горкинского коменданта, знавшего всех окрест, и через Крупскую среди прочего поинтересовался, сколько молока отпускается на глуховский детдом. Тот, не задумываясь, ответил — двадцать литров. Ленин тут же спросил, сколько молока получает в день каждый воспитанник — комендант объяснил — после чего Ленин пальцем в воздухе крупно написал — МАЛО и через минуту сменил тему. Когда же за столом занялись десертом, спокойно поделил одно на другое и получил, что коммунаров примерно сто душ. Это его вполне устроило.

Теперь надо было установить с ними контакт. Здесь и начинается история его первого, еще слогового языка. Ленину было ясно, что именно языком сейчас следует озаботиться, иначе и он, и те, кто согласится за ним пойти, никогда между собой не договорятся. Новый язык сразу, с первого своего дня, должен был быть не беднее, чем любой старый, давно живущий язык, и, главное, коли они стали заодно, до конца готовы быть вместе, любому, без изъятия, понятен. Именно языку, говорил он Крупской, предстоит сплачивать их, денно и нощно толкать друг к другу. Без него, не пройдя и половину пути, они, рассорясь, разбредутся кто куда. Пусть, думал Ленин, даже он пока с трудом обходится без слов, кланяется им на каждом шагу, надо сделать все, чтобы идущие в Святую землю коммунары от слов уже не зависели.

О докладе Надежды Константиновны в своих воспоминаниях рассказывают четверо глуховских коммунаров, причем трое — довольно подробно, правда, в их версиях есть серьезные разночтения. Он и сейчас находится среди дневниковых записей Крупской за июль двадцать третьего года.

В письме походу детей в Святую землю посвящено четыре пункта. Первый: коммунары — те же вифлеемские младенцы, что два тысячелетия назад пошли на заклание вместо Иисуса. С радостью отдали свои жизни, укрывая Христа от преступного Ирода, пославшего убить только что народившегося Царя Иудейского. Спася Сына Божьего, они спасут и весь людской род. Второй: безгрешные и невинно убиенные, они — те тельцы без изъяна и порока, каких и следует приносить в жертву Всевышнему. Третий: страдания, которые они, чистые и ничем не запятнанные, претерпели в своей жизни, дадут им силы, чтобы дойти до Иерусалима. Четвертый (он очень близок к тому, что говорил энцам Перегудов; в черновике перед ним стоит жирный знак вопроса): может быть, Христу и не надо было взрослеть. Споры с фарисеями, чудеса, исцеления, даже смерть на кресте и воскресение — все это было необязательным: останься Сын Божий младенцем, как и их — Его жертва была бы полнее, и род Адамов был бы уже спасен.

Сухопутная дорога — Кавказ, следом за ним Анатолийские хребты оказалась нелегкой: беспризорники гибли от холода и голода, срывались в пропасти. Часть была похищена горцами и оказалась кто в рабстве, а кто в гаремах. Чуть ли не десять тысяч наиболее сильных, здоровых захватил и отправил в свои военные училища Ататюрк. Похоже, коммунары и сами понимали, что дойти до Святой земли сумеют единицы. Про себя они говорили, что, конечно, хорошо, если тяготы пути выдержат все — кашу маслом не испортишь, — но важно, чтобы через это зло прорвался и обратился к Господу хотя бы один невинный.

Когда отряды коммунаров попадали в приморские города, тамошние газеты писали о них охотно, но о том, что было с детдомовцами раньше, они, как правило, ничего не знали. Все, что мне удалось найти, просмотрев подшивки десятка изданий за двадцать второй — двадцать шестой годы, бегло и отрывисто. Исключение — статья в "Негоцианте". Номер от пятнадцатого февраля двадцать четвертого года не скупясь описывает похороны коммунара, случившиеся полумесяцем раньше, ровно в тот день, когда детдомовцы, идущие из Екатеринбурга к Черному морю, узнали о смерти Ленина.

Дело было под Феодосией, первого февраля двадцать четвертого года. Утром в детдомовском отряде имени Тимура Фрунзе узнали, что в Москве не стало Ленина, а часом раньше, на рассвете, умер коммунар Иван Костандинов. Их решили похоронить рядом, на высоком косогоре, откуда был виден порт и дальше, насколько хватало глаз, — море. В изголовье могилы Ивана врыли в землю крест со скромной надписью "Здесь покоится коммунар Иван Костандинов, шедший в Иерусалим и изнемогший в пути", а чуть поодаль, на выступе камня поставили бюст Ленина. То, как его ваяли, описано в газете вполне профессионально. В качестве заготовки в классе рисования Феодосийской гимназии для слепка взяли маленькую изящную головку Аполлона. В нее забили четверть фунта гвоздей, которые должны были держать толстый слой алебастра. С ним мальчик и работал. Лепил он всю ночь, но к восходу солнца, как и обещал, закончил.

Те из ребят, кто был зряч и, естественно, не раз видел фотографии Ильича, говорили, что тот вышел чудо как похож. И что у Ленина потому такая добрая и печальная улыбка, что он уже знает, что самому, как и Ване Костандинову, до Иерусалима ему не дойти. Потом наступила очередь слепых детдомовцев. Когда-то демидовский воспитанник пальцами точно запомнил и сохранил лицо живого Ленина, теперь, вслед за ним, и они, чтобы ничего не забыть, подробно, внимательно ощупывали изваянную им голову.

Полностью здесь: http://magazines.russ.ru/znamia/2008/1/sh2.html и здесь http://magazines.russ.ru/znamia/2008/2/sh4.html

Комментарии

Добавить изображение