ПОСЛЕДНИЕ ИЗ МОГИКАН

07-06-2009

О том, что двадцатилетний Лев Оборин получил первую премию на Первом международном конкурсе имени Шопена в Варшаве было сообщено со сцены Большого зала Московской консерватории во время проходившего там концерта. Известие это публика встретила с ликованием, на которое, пожалуй, в наши дни уже мало кто способен. А вот в 1927...

Надежда КожевниковаОдна из польских газет назвала тогда Оборина "маленьким большевиком". Все события, как хорошие, так и дурные, воспринимались в те годы исключительно либо как плюс, либо как минус Советской власти. Но хотя Оборин и назван был "маленьким большевиком", по своим корням, родословной, воспитанию, наконец, он принадлежал к совсем иному кругу, в котором родился, и, что стоит отметить, которому оставался верен всю жизнь. Круг этот постепенно редел, и теперь, думаю, смеют себя к нему причислить лишь единицы. А в лучшие годы музыкант Лев Оборин являл собой один из лучших его образцов.

Если попытаться определить, что его отличало от других прославленных пианистов-современников, так это столь же мощная, как и природный дар, культурная традиция. В его крови, в генах уже жили те знания, те правила, те принципы, освоение которых обычно даётся только в зрелости, а бывает, что лишь на закате жизни, а бывает - вообще никогда. И образование, как было у него, в одних только книгах не приобретается, и опыта собственной жизни для него не хватает. Тут без преемственности не обойтись. Иными словами, Лев Николаевич Оборин обладал п о р о д о й, которую, как оказалось, извести куда проще, чем возродить вновь.

Родившийся в 1907 году и умерший в 1974, Лев Оборин практически всю жизнь прожил при Советской власти. Иных условий существования не знал, и то, что из детства сохранилось, не вспоминал даже с близкими. Его отец Николай Николаевич, инженер-путеец, родившийся в семье фабриканта с европейскими воззрениями, получил первоклассное образование в Англии. А началось преуспевания рода с удачных инициатив российского оборотистого купца. И закончилось на Льве Николаевиче, музыканте, что называется, широкого профиля: и пианист (школа Игумнова), и композитор (учился у Мясковского), и дирижёр (занятия с Бруно Вальтором), и участник одного из лучших в мире ансамблей (Ойстрах, Оборин, Кнушевицкий).

В сравнении с тем, что имела до революции его семья, поощрения, получаемые им за в ы д а ю щ и е с я з а с л у г и от Советской власти, куда, мягко говоря, скромней. Дом его деда стоял на месте, где нынче возвышается Министерство иностранных дел СССР. После революции Лев Николаевич, вместе с больной сестрой, отцом и матерью обитал в двух комнатах, а после женитьбы и рождения дочери - в однокомнатной квартире, будучи уже профессором консерватории, лауреатом Государственной премии, музыкантом с мировым именем. Странно, но, как выясняется, об этих его жилищных условиях мало кто знал. Он был не из тех, кто жалуется, просит. И тут тоже сказывался не столько даже нрав - порода.

Конечно, чрезвычайно важным было и окружение. С кем Оборин общался? Другом его детства был Шостакович, кстати, тоже как пианист участвовавший в конкурсе имени Шопена, и композицией друзья вместе занимались, причем долго не могли определить, кто какой деятельности отдаст предпочтение. Во всяком случае, в конце двадцатых - начале тридцатых годов Мейерхольд возлагал большие надежды на композиторский дар Оборина, соблазнял его совместной работой. Да и тот факт, что свою постановку в марте 1928 года "Горе от ума" Мейерхольд посвятил Оборину (посвящение стояло и на афишах, и в программах) говорит о многом. Ценили его и Рахманинов, и Прокофьев, (студентом Оборин стал вторым исполнителем Третьего концерта Прокофьева, а Рахманинов его приметил, когда он еще занимался у Е.Гнесиной.) Пастернак, Маяковский - вот с кем сводила его судьба. Он не был замкнут только на свою профессию, широта интересов позволяла ему свободно беседовать с академиками Капицей, Ландау, Арцимовичем, Алихановым, Алиханяном, Таммом, славившихся своей эрудицией. Все они, блистательные профессионалы, были шире, богаче, одаренней дела, которым занимались, так сказать, в рабочие часы. И, верно, как раз поэтому способны были делать открытия. Лев Оборин был среди них своим, из того же ряда. Но этот ряд тоже редел.

Когда читаешь переписку Оборина с Шостаковичем, с Мейерхольдом, приходишь к мысли, что без умения искренне друг другом восхищаться творческая атмосфера не создаётся. И что нежность - естественное, необходимое продолжение силы. Но Лев Оборин был в какой–то степени отравлен дружеским восхищением. А ему предстояло доживать в эпоху, когда всем - все равно.

От его сверстников и от более молодых коллег, я слышала, что судьба его оценивается в целом как благополучная. Потом, правда, начинают всплывать д е т а л и, припоминаемые теми же моими собеседниками, но общая оценка остается прежней: "Он ведь не пострадал"... Какой смысл вкладывается советскими гражданами в эту фразу не приходится расшифровывать. Нас отучили помнить, понимать, что радость, горе, неудача, везение вмещают тысячи оттенков, и что именно они и есть жизнь.

Да, впрямую его не коснулось. Но шельмование, убийство Мейерхольда проходило на его глазах: он не мог не читать газет, не мог не слышать радио, разговоры... Догадывался ли, что Всеволода Эмильевича пытали? А с Шостаковичем что делали, с ближайшим его другом? А с Прокофьевым, когда тот вернулся из-за границы и получил, что причитается, от товарища Жданова и других вершителей судеб? А вседозволенность деятелей РАППа, столь же агрессивных, сколь вульгарных, как кувалда прошедшихся по консерватории в начале тридцатых? А антисемитские погромы конца сороковых? Что думал тогда Оборин, что чувствовал? И можем ли мы, живущие сейчас, вообразить себе э т о?

Лев ОборинИсполнительская манера Оборина отличалась, как выражались музыковеды, округлостью, гармоничностью. Отмечали его туше, перле. В его Бетховене, нельзя было "услыхать мучительных жалоб страдающего сердца". Вспоминали и его "мягкий и обаятельный, пусть чуждый философской углубленности, но по-своему душевный колорит". Не забывали поощрить, что он "хоть и увлекался прибывавшими с Запада последними музыкальными новинками - Хиндемита, Шенберга, Кшенека, - но все же тут имела место скорее юношеская дань моде". Можно представить, как подобное "понимание" радовало, аккумулировало творческую энергию, ему, обласканному умнейшими из умнейших, образованными из образованнейших. Ему – одноверцу с Шостаковичем, знатоку всего нового, смелого, что появлялось как дома, так и в Европе, модернисту, можно сказать, ярому, откровенному, в молодые годы, и в зрелости, не раскаявшемуся, а затаившемуся. Знал, любил, п о н и м а л, а на большее, чтобы, проламывать грудью стену равнодушия, невежества ради знакомства публики с новыми странными произведениями, как это делал впоследствии его ученик Геннадий Рождественский, - на это, верно, ему в годы зрелого социализма уже не хватало ни темперамента, ни общественного пафоса, ни организаторских способностей. Довольствовался немногими собеседниками - единомышленниками, чувствуя, возможно, интуитивно, что иначе таким, как он, не выжить.

Говорили, что он умел обходить острые углы. Не встревал, не лез на рожон ни по каким, даже самым п р и н ц и п и а л ь н ы м вопросам. Бунтарство не было его стихией. А может быть и воспитание, хороший тон не позволяли конфликтовать, требовать, кричать. Может быть именно так он оставался верен себе - не повышая голоса, глядя на всё с чуть рассеянной, мягкой улыбкой. Вот, правда, в партию не вступил, когда это уже настоятельно п о о щ р я л о с ь. Но на него не р а з г н е в а л и с ь, разве что отмечали заслуги с некоторым запаздыванием.

У него была поразительная улыбка, чье обаяние сохранилось на фотографиях. Чувствуется, что этот человек не способен ни на что мелкое, ни на какую зависть, хотя бы потому, что в нем самом всего в избытке, силы, красоты, ума, добра. Он создан для жизни, где бы это всё ценилось. И вот, глядя на милое, и в старости сохранившее что-то ребяческое лицо, вдруг замечаешь, как изнутри нарастает тяжесть. Он, Оборин, улыбается, а ты думаешь: как грустно...

... На пожелтевшем снимке год помечен семнадцатый. Терраса, широкая лестница, группа людей. Здесь, в этом доме, в Белоруссии, в Минске, неподалеку от вокзала, семья Обориных проводит уже второе лето. Лёве десять лет, он худенький, хрупкий, голубоглазый, как вспоминает Лия Моисеевна Левинсон, пианистка, ученица Гольденвейзера, которой тогда было двенадцать, а теперь вот восемьдесят шестой. Ее семья жила с семьей Обориных по соседству, она помнит, что Лёва, очень живой, увлекающийся, играм со сверстниками, проделками, в которых нередко бывал зачинщиком, отдавался самозабвенно, но как только приближалось время его занятий, и мать звала его, всё в нём менялось, лицо, выражение глаз. Мгновенно, точно переключалось что-то внутри. Он удивлял своей дисциплинированностью. 3анимался по фортепьяно у Елены Фабиановны Гнесиной, но интересовался и композицией. Его родители с младшей сестрой жили в комнате поменьше, а он, один, в просторной, с двумя окнами, где стоял инструмент. Мать, внимательно следившая за его успехами, с вечера оставляла для него на столе нотную бумагу, и Лева, вскакивая чуть свет, что-то начинал записывать: во всем доме окно горело только у него. Утром же, после девяти, слышались звуки рояля: он пробовал, то, что сочинил.

Свидетельства Лии Моисеевны, безусловно, заслуживают доверия, хотя они вступают в противоречие с наблюдениями тех, кто знал Оборина позднее. При всей к нему любви, восхищении, отмечается, что был за ним грех: лень- матушка. Кто-то находит объяснение в национальном характере, которому свойственны, мол, как широта, так и разбросанность; кто-то с благоговейным ужасом рассказывает, что даже перед конкурсом Шопена он занимался не более трех часов, а к третьему туру не готовился вовсе, из концерта шопеновского знал только первую часть, выучил вторую и третью буквально перед выступлением - то есть ему было то доступно, о чем и не мечтают простые смертные. Но, возможно, тут таился и определенный подвох: опасно побеждать с такой легкостью.

Наверно, все эти мнения по-своему справедливы, но что, пожалуй, главное: в музыкальном даре Оборина присутствовало то, что встречается крайне редко, что можно назвать гениальностью, и в этом смысле, надо признать, он полностью не реализовал себя. По своей вине? По вине обстоятельств? И то, и другое, наверное...

Говорят, случались периоды, когда Оборин вовсе не подходил к инструменту. Депрессия?.. Ну конечно, следовало, несмотря ни на что, держать себе в форме, тем более, он производил впечатления человека сбалансированного, черпающего силы в самом себе, что в старые добрые времена называлось гармоничной личностью. Стремление к совершенству было для него сызмальства органично, так почему же временами он вдруг терял интерес к роялю, к своему делу, и просто плохо в концертах играл?

Наталья Дмитриевна Шпиллер - сопрано мирового класса, жена Кнушевицкого, и сама выступавшая с Обориным в ансамбле (идею их совместных лидерабендов подсказал в свое время Игумнов), близкая по духу, по взгляду, по п о р о д е Льву Николаевичу, помнит, когда Оборин играл божественно, что случалась гораздо чаще. Например, его Бетховенский концерт в послевоенной Праге. Это был взлёт, она говорит, об Оборине снова вспомнили, предложили гастроли в Европе, Америке, и он, воодушевившись, занимался с одержимостью, стараясь как бы успеть высказаться, пока период, благоволения вдруг не оборвался. Так уже бывало, ни на какую стабильность нельзя было рассчитывать, гарантий никто не давал, но они, и Шпиллер, и Оборин, вообще и х круг, научились обходиться без гарантий.

И что же, вы так и мирились, что вас за ниточку дергают, то туда, то сюда? И не чувствовали себя обиженными?" - спрашиваю. Наталья Дмитриевна отвечает, что гордость не позволяла это замечать. Хотя, явно не желая вдаваться в подробности, роняет: «Лев Николаевич бывал удивлен, почему ему, в полной тогда ещё силе, расцвете, предпочитали более молодых, недавних победителей на международных конкурсах, с которыми он мог вполне конкурировать».

Действительно, не понимал? Или все же догадывался, что совсем не профессиональные соображения играли тут решающую роль? Он ведь принадлежал к поколению, сформировавшемуся в одних условиях, и шагнувшим в совсем другие; к поколению, чья мораль, философия, система ценностей противоречили современности, вносили диссонанс. Поэтому даже не его лично оттесняли - вытесняли п о р о д у, и все, что было с ней связано, делая ставку на другой помет - выводок, более близкий к эпохе. Конечно, среди них тоже были очень одарённые артисты, но с уже ослабленной культурной традицией, а потому, казалось, с ними легче будет столковаться. Отсутствие корней облегчало жизнь. Выигрывали те, кто решения принимал без раздумий - вступал в партию, говорил так, как надо на собраниях, подписывал то, что просили подписать.

Правда, не все среди них оказались столь сговорчивыми, как предполагалось, но в целом линия была выбрана правильно - для оптимального использования, выжимания людей. Для новых времен потребовались новые кадры, которые можно было бы легко запугать или же купить с потрохами. А чтобы сделать это быстрее, проще, следовало ликвидировать, или дискредитировать, или же деморализовать тех, у кого чувство собственного достоинства, чувство чести никаким способом удалить не получалось. Им всем предстояло либо погибнуть, либо вымирать.

Оборин не п о с т р а д а л, но ему методично не додавали - премий, званий, квадратных метров. И концертов, гастролей, возможности общаться с публикой. Это не было травлей - на травлю он не "потянул", - а именно постепенное, оскорбительное вытеснение. Мелкие, но чувствительные, особенно для артиста, уколы: приезжал с концертами, скажем, в Свердловск, а номер в гостинице, как выяснялось, не заказан, и никто не встретил, чемодан пришлось самому тащить. А был он уже не молод. После блистательного начала, небывалой победы в 1927 году, как бы он не крепился, не ранить такое не могло, такие, мягко говоря, небрежности, пусть и характерные для нашей жизни, но привыкнуть к которым трудно. Тем более, что когда н а д о, исключения делались, и любезность, и обходительность вдруг обнаруживались. Им же, Обориным, попросту не дорожили. Он внес свою лепту, прославил, укрепил - и больше, решили, взять с него нечего. Дух эпохи он не выражал, не было в нем должной напористости. Лирик, одним словом, что в двадцатые годы принесло ему триумф, а впоследствии превратилось в недостаток.

Как недостаток воспринималось само существо его личности - стремление к гармонии, как в жизни, так и в творчестве. Это расценивали как слабость, причем и справа, и слева. И тех, и тех он уже не удовлетворял. Он пел, а не о6жига л, не обнажал свою боль, свои чувства. Не мог иначе - или не хотел. Великий для немногих - так можно определить его музыкантскую репутацию.

Его держали за русского барина (для разнообразия букета, меню, могли кому-то и "голубую кровь" простить, и даже религиозность, и прочую экзотику). А Барство его в том выражалось, что он не хватал подряд все куски - не из-за сытости, а от брезгливости , которая оказывалась сильнее голода. "Барин" этот носил один костюм, рано вставал, и, не беспокоя домашних, готовил себе яичницу, варил кашу, довольствуясь таким рационом из года в год. Как истый интеллигент, он был скромен в быту (я была в его последней квартире на Кутузовском, видела диван, на котором он спал, стол, за которым работал), но вот в области духа позволял себе разборчивость, гурманство. Каждую почти неделю они встречались с Шостаковичем, играли в четыре руки всё "самое-самое" - и это был пир!

Так, может быть, и вправду - печалиться не над чем, вполне благополучная судьба, учитывая какое страшное было врем я? Ну недооценили, так ведь не убили же, не сломали. У него и в старости улыбка сохранилась прежняя, обаятельно-доверчивая, мирная, призывающая как 6ы к согласию.

Вот и Наталья Дмитриевна Шпиллер, красивая, статная в свои восемьдесят, с тонкой улыбкой, умным понимающим взглядом, упрямо несговорчивая, не принимающая новых правил игры, в ситуации с Обориным ничего особенно трагического ничего не находила. Правда, и свою судьбу, где всякое бывало, она нисколько ни склонна была драматизировать. "Мы занимались искусством», - произнесла певуче. А после моих сетований на трудности сегодняшнего периода, свидетельствующие о развале, распаде, посмотрела так, что я почувствовала себя пристыженной. «Ничего, и на одном пшене выжить можно. Я выжила." - сказала чистокровная баронесса, внучка царского генерала, пережившая аресты, гонения близкая, патриотка истовая Большого театра, который она не променяла на Гран-Опера, куда её зазывали. Но Голованов, тогдашний главный дирижер, сказал: как, вы же поёте у нас Чайковского, идёт декада, о чем речь?! И она от предложения отказалась. А уже знала, как встречает её Европа: после выступления в Венской опере, площадь ей рукоплескала. Она, улыбаясь, раскланялась и отбыла в Большой театр домой. После, кстати, ее уже не выпускали, о чем она вспоминает без сожаления о том, что иначе могла сложиться судьба.

Кстати, рассказывают, и Оборину после победы на шопеновском конкурсе было сделано предложение остаться на Западе. Рахманинов его звал, предлагал стипендию. Он отказался. А ведь представители его круга, его поколения, родившиеся до революции, куда быстрее адаптировались бы в Европе, Америке, чем нынешние наши эмигранты: их ещё не успели превратить в людей второго сорта, с их базой, знанием языков, они ещё не чувствовали себя отторгнутыми от мирового процесса. Тем не менее, не уехал. Т а к и е не уезжали. Хотя следует уточнить - не уезжали т о г д а.

А потом как прорвало. И оборинские ученики разлетелись по разным странам. Первым Владимир Ашкенази, за чей отъезд в Англию Оборину в свое время здорово досталось. Екатерина Новицкая, не сгоревшая в пламени ранней славы, выросшая в интересного, серьезного музыканта, тоже уехала из страны. Евгений Королев, замечательный интерпретатор Баха, профессорствует сейчас в Гамбурге, в Хохшуле, а незадолго до смерти, когда Королев учился в аспирантуре, Оборин хотел сделать его своим ассистентом, ценил в нем то, что ему самому было близко - отсутствие начетничества, свободу, широту...

Я спросила Королева, моего одноклассника по школе при консерватории, оказавшегося в Москве, выступавшего здесь с концертами, как он оценивает музыкальное образование на Западе, чем оно отличаются от нашего. "Уровень технической подготовки у наших студентов выше, - он ответил. - Но, странное дело, даже при явных огрехах, несовершенствах они оказываются интересней. Больше знают, больше думают, и однотипности у них такой нет", - Королев смущенно замолчал. Он ведь жил теперь не здесь и не мог, не хотел ругать нашу действительность с таким энтузиазмом, как мы, в ней существующие.

С Тиграном Алихановым, тоже бывшим оборинским студентом, был резче. Не в том даже дело, он говорил, что уехали и уезжают столько наших прекрасных артистов - уходят традиции отечественного исполнительского искусства. На международных конкурсах наших музыкантов побеждают американцы, европейцы, обучавшиеся у бывших советских граждан - воспитанников Московской, Ленинградской консерваторий. Процесс такой начался давно. Ван Клиберн учился у Розины Левиной, выпускницы нашей консерватории, чье имя золотыми буквами выбито на мраморе у Малого зала. И Миша Дихтер тоже, и еще многие, и их всё больше, что само по себе прекрасно, если бы только не сопровождалось оскудением, обнищанием у нас. На недавнем конкурсе в Женеве от нас поехало с десяток претендентов, и ни один не прошел на третий тур. Такого еще не бывало.

Как же так, побеждали, побеждали... Нельзя Оборина не вспомнить, ведь это он открыл у нас список лауреатов международных конкурсов. Но что тогда было славой, гордостью отечества, потом постепенно превратилось в индустрию, в поставленное на промышленную основу производство похожих друг на друга музыкальных роботов, натасканных, как лошадки на скачках, чтобы схватить приз. И кроме приза, кроме премии, нет задач, нет в жизни смысла. Их натаскивали исключительно на взятие барьеров, а в результате, как это не пародоксально, и барьеры разучились брать.

Оборин учил другому. Ему было очень важно пробудить в учениках способность к самостоятельному мышлению. Его уроки р а з в и в а л и, а не просто демонстрировали приемы ремесла. Да, на чей-то прагматический взгляд, он и тут разбрасывался: то, для подтверждения какой-то своей мысли, начинал играть целые куски из симфонии Малера, то, проходя со студентом "Зимний путь" Шуберта-Листа, возвращался к его первооснове как к песенному циклу, и пропевал весь текст на немецком языке. Оборинские студенты вспоминают, что иные уроки проходили в беседах на темы, казалось бы, совсем далекие, что называется , вообще, и кто-то мог покинуть класс огорченный, что урок прошёл без толку, но, спустя, недолго, что-то вдруг как бы сдвигалось , и удавалось овладеть тем, что прежде ускользало.

Он не был златоуст, не сверкал красноречием, оказывался чужд такому соблазну, но вдруг из скороговорки, почти невнятицы выблескивал образ такой меткости, что мгновенно врезался в память. К счастью, были у него ученики, способные эти сокровища оценить. И запомнить, собрать. В издательстве "Музыка" вышла книга "Оборин-педагог", где наибольшую ценность, на мой взгляд, представляют записи уроков Оборина, сделанные его ассистентом Б.Землянским - замечательным музыкантом. Этот текст обладает емкостью, метафоричностью, как бывает проза у поэтов. Но особенно удивляет как из абсолютно конкретных деловых замечаний, казалось бы, надобных только специалистам, рождается образ Оборина, чуждый всякой вычурности, цельный, мощный, про который хочется сказать - гигант.

Гигант, мамонт своего рода, последний из могикан, должным образом не оцененный. Но грусть, если честно, вызывает не его судьба, а мы сами теперешние, отрезвевшие наконец, уяснившие свое истинное положение.

Не сразу. Потому что продолжали еще существовать, действовать люди, воспитанные иначе, в иных условиях. И все эксперименты, новшества опирались на человеческий материал, в котором заложены были из прошлого благородство, знания, умение, здоровье, как душевное, так и физическое. Нужно было долго все это транжирить, долго, нещадно эксплуатировать, чтобы прийти к тому, что мы имеем теперь. А сколько же надо сделать, и сколько времени должно пройти, чтобы такая п о р о д а вновь возродилась? Да и возможно ли?

Комментарии

Добавить изображение