ФАНТОМНЫЕ БОЛИ ПАМЯТИ

18-10-2009

Окончание. Начало в № 599 от 20 сентября, продолжение в № 600 от 04 октября.

Рядом с одноэтажным домом, где жили Чарикашвили, до сих пор стоит двухэтажный скромный дом с железным балконом на втором этаже. Старики говорили, что когда-то там жил очень хороший поэт, но только впоследствии точно установили, что это был Николай Бараташвили, и создали небольшой музей. Это всего лишь одна комната с входной дверью буквально на уровне тротуара. Блистательный поэт, великолепно образованный, хотя и окончил всего лишь Колоубанскую приходскую школу и гимназию, он мечтал о военной карьере, об учёбе в русском университете. Но сначала перелом ноги, а затем разорение отца поставили крест на его планах. Он был влюблён в красавицу Екатерину Чавчавадзе, родную сестру Нины Грибоедовой, но она вышла замуж за мингрельского князя Давида Дадиани и стала владетельной княгиней мингрельской. Бараташвили умер в Гяндже в 1845 году, прожив на свете всего двадцать восемь лет (лишь на год дольше Лермонтова), и всю свою короткую жизнь страдал от незаживающей сердечной раны, безответной любви. Его гениальные лирические стихи посвящены только одной единственной женщине, Екатерине Чавчавадзе. Я думаю, что стихотворение «Цвет небесный, синий цвет…» равновелико пушкинскому «Я помню чудное мгновенье…» Впрочем, это лишь моё ощущение, ни на что не претендующее.

Прах Бараташвили был перенесён из Гянджи в Тифлис через сорок восемь лет. А первую книгу стихов выдающегося грузинского поэта Николая Бараташвили издала в 1922 году на собственные средства Е. М. Тамамшева-Эристави — вдова его племянника, князя Н. Р. Эристави.

Начиная с гимназических лет Бараташвили углублённо изучал историю Грузии и всемирную историю, переводил Тацита, под влиянием Рылеева писал оригинальные исторические сочинения о папизме. Глубокое знание истории позволило ему дать правильную оценку присоединения Грузии к России, а также убедительно показать его причины и следствия. В своей блестящей поэме «Судьба Грузии» и в своём стихотворении «Могила царя Ираклия» поэт положительно оценивает роль Ираклия Второго в этом судьбоносном событии: именно царь Ираклий подписал исторический Георгиевский трактат об автономии Грузии в составе Российской империи в 1783 году.

Мне кажется, что сегодня более глубокое знание истории и разумный, объективный анализ прошлого не помешал бы многим государственным деятелям как в России, так и в Грузии. Ну а нам-то, простым людям (как теперь принято называть всех скопом), зачем понадобилось озлобляться друг на друга, опускаться до губительной ксенофобии и шовинизма, рвать в клочья всё то доброе, красивое, что накапливалось столетиями? Правители приходят и уходят — такова банальная истина. Остаёмся мы, всегда и только мы. Так хочется крикнуть на весь мир: «Очнитесь, люди!» А ещё лучше я скажу словами другого блистательного грузинского поэта Галактиона Табидзе, чьё небольшое стихотворение осмелилась перевести на русский язык:

?????? ????? ?????:

?? ??????????!

?????? ????,

???? ?????.

??? ???????:

??? ????????,

???????????

???? ??? ?????.

??????? (1948 ?.)

Сказала однажды

Рыбка подружке:

— Подвинься в сторонку

Хотя бы немножко.

— Куда мне деваться? —

Спросила та робко. —

Мы обе скворчим

На одной сковородке.

 

«Около двух недель пробыл в нашей камере инженер Тбилисского горисполкома Салуквадзе. Молодой, очень талантливый инженер. Он построил красивый мост в Тбилиси через Куру, названный Мостом “челюскинцев”. Там, на мосту, была установлена мемориальная доска с надписью: “Построил инженер Салуквадзе”10.

Он пришёл в нашу камеру с перевязанной ногой. Каждый день утром его вызывали на перевязку, а вечером пытки. У него на бедре зияла глубокая рана, был вырван кусок мяса. Он испытывал неимоверные страдания и боль. Однажды, после очередного “допроса”, когда Салуквадзе вернулся сильно избитый и окровавленный, он сказал:

— Я не могу больше. Я должен подписать протокол, но протокол, который предлагают мне на подпись, я не могу подписывать. В нём много нужных делу, полезных людей. Работа развалится, если их арестуют. Голову ломаю над тем, как поступить.

Славный Салуквадзе! Вот истинно преданный делу человек. Избитый, изуродованный, измученный и искалеченный, он думал о работе…

Салуквадзе, как и остальные, был твёрдо уверен в торжестве правды…

Правда сказала своё слово. Но раньше, чем зазвучал её голос, намного раньше перестало биться благородное сердце Салуквадзе. Его убили в 1937 году…»

Сурен Газарян

Дневные голоса улицы сменялись ночными звуками: то жалобно пел дудук, то рвал душу кларнет — кто-то играл, взывая к любимой, и, видимо, безответно, так как мелодия звучала порой полночи. Не помню, чтобы кто-нибудь из соседей возмутился или прикрикнул на нарушителя тишины: такого не было. Видимо, понимали, сочувствовали влюблённому, а может, просто слушали и вспоминали собственную молодость.

Как было бы хорошо, если бы старики чаще вспоминали свои молодые годы, а молодёжь понимала, что когда-нибудь и им придётся состариться: ведь молодость не заслуга, а лишь временное преимущество, увы…

Вообще, музыка и юмор всегда были неотъемлемой частью характера и тбилисцев, и самого города. Стоило пройти по любой улице пару сотен шагов, как обязательно из какого-нибудь окна слышались звуки фортепиано: детей обучали музыке в каждой пятой-шестой семье. Пусть недолго, пусть вопреки желанию ребёнка, но зато на всю жизнь закладывали элементарную музыкальную грамотность.

Принято говорить о своеобразном одесском юморе. Не знаю, как сейчас, но тбилисский юмор тех лет отличался неповторимым колоритом. Его невозможно передать только на словах, без выразительных жестов, чудесной пластики в каждом движении. Как принято говорить сегодня, «итальянцы отдыхают»!

Вот мужчина, с сыном примерно десяти лет, обойдя рынок и сделав все покупки, подходит к крестьянину, торгующему яйцами, и просит продать ему два яйца. Какие у него были соображения — может, кончились деньги, может, ему просто требовалось именно такое количество яиц, — не знаю. Продавец оторвал от газеты два клочка, скомкал их, завернул в каждый по яйцу, обеими руками, подчёркнуто торжественно, неповторимым движением протянул покупателю, демонстрируя доброжелательность, щедрость и готовность угодить, словно это настоящие яйца от Фаберже, и сопроводил свой жест следующей репликой:

— Пожалуйста, генацвале, на здоровье, дорогой! У тебя, наверно, свадьба, да?

О сплетнице или болтливом человеке обязательно скажут: «У него во рту лобио не замочишь».

Порой юмор звучал не так доброжелательно, но лишь когда это был ответ на обиду. Однажды моя одноклассница, красивая, уверенная в своей неотразимости девушка, шла по нашей улице. На углу трое мальчишек о чём-то оживлённо разговаривали, отчаянно жестикулируя. Увидев красотку, все трое вмиг замолкли, а когда она прошла мимо них, не удержались и выразили своё восхищение громкими, но вполне безобидными восторженными возгласами. Она обернулась, презрительно оглядела их и резко бросила:

— Хулиганы!

Один из подростков быстро нашёлся — он картинно развёл руками и громко, на всю улицу, воскликнул:

— Ва-а-а! Ешак пройдёт!

Дело в том, что у красотки были невероятно кривые ноги, что называется, колесом, или, как принято определять в ортопедии, «О-ноги». Так образно охарактеризовал обиженный мальчик досадный недосмотр природы, заодно отомстив за полученное оскорбление. Я оказалась случайной свидетельницей этой сценки и до сих пор, когда вижу кривоногого человека, мысленно произношу: «Ешак пройдёт!»

В августе 1938 года на Красной площади состоялся физкультурный парад. Папин ближайший друг, мой любимый дядя Армен, входил в руководство административно-хозяйственной группы, которая должна была сопровождать спортсменов. Не знаю точно, как это называлось, но помню, что им следовало и в поездке, и во время пребывания в столице обеспечивать тренировки, питание, отдых и досуг грузинских спортсменов. Дядя Армен предложил папе за счёт своего отпуска поехать с ними. Папа, конечно, согласился: официальная командировка, небольшой, но всё-таки приработок, а главное — Москва и возможность пройти в общей колонне по Красной площади мимо Мавзолея!

В его обязанности, в частности, входил контроль за строгим соблюдением спортсменами режима. Папа привёз домой кучу наблюдений, историй, впечатлений; он рассказывал буквально о каждом спортсмене, восхищался ими, их силой воли, упорством, целеустремлённостью:

— Все знают о подвигах Геракла, — говорил он, — но мало кто знает о его страданиях.

Были и забавные случаи, рассказы о которых я и сейчас вспоминаю с улыбкой. Знаменитый грузинский спортсмен Арсен Мекокишвили, в юности виноградарь, колхозный бригадир из кахетинского села Георгицминда, отличался недюжинной природной силой. Его заметили и вовлекли в занятия спортом. Начинал он с национальной борьбы чидаоба, потом занялся классической борьбой. На физкультурном параде 1938 года он возглавлял колонну Грузинской ССР, неся в вытянутой руке знамя на толстенном деревянном древке, — алюминиевых тогда и в помине не было. Папа был в полном восторге от этого силача, который при всех своих спортивных достижениях оставался чистым, простым, необразованным деревенским парнем. Однажды вечером, уже после отбоя, заметили, что Арсена нет в номере. Стали искать. Папа нашёл его на скамейке в сквере, рядом с гостиницей, в обнимку с русской девушкой, подошёл и молча показал на часы. Девица смутилась, быстро ретировалась, а мужчины пошли к гостинице.

— Ну что ты тут сидишь так поздно, — с досадой сказал папа. — Ты ведь даже поговорить не можешь с ней — ни слова не знаешь по-русски!

Арсен опешил:

— А зачем мне с ней разговаривать? Мы же не родственники.

Его непосредственность и наивность рассмешили и покорили папу.

Ровно через год, день в день, 22 августа 1939 года дядю Армена арестовали. Для всех нас это был шок: мы не сомневались в его невиновности. Но в чём его обвиняли? Этого никто не знал. С этого дня в нашем доме что-то необратимо изменилось. Не могу точно сформулировать, что именно, но помню, как папа, возвращаясь с работы, первым делом подходил к старинному буфету, в нише которого лежал большой альбом с семейными фотографиями: туда складывали свежие письма, разные квитанции и счета. Перебрав бумажки, он с облегчением переходил к обычному ритуалу переодевания в домашнюю одежду. Иногда ещё с порога задавал маме один и тот же вопрос:

— Повестки не было?

Я понимала, что это имеет отношение к аресту дяди Армена, и была уверена, что повестка — это такое приглашение в тюрьму, где несправедливо находится наш лучший друг, чтобы папа мог рассказать судье, какой хороший, порядочный и честный человек по ошибке арестован. Долгое время меня не покидала уверенность в бесспорно благополучном исходе этого недоразумения. Ещё успокаивало сообщение, что дедушка Петрос Овян, отец дяди Армена, поехал в Москву, где обязательно встретится с Анастасом, как он называл Микояна, и уж конечно тогда всё уладится. А дело в том, что дедушка Петрос когда-то преподавал армянскую словесность в нерсисяновской духовной семинарии, где одним из его лучших учеников был Анастас Микоян. Связь учителя и ученика никогда не прерывалась: они переписывались, иногда летом Петрос Овян ездил в Москву, где гостил на даче у своего любимого ученика. И вот сейчас вся надежда была на их встречу.

Мы недолго ждали возвращения убитого горем старика: Анастас Иванович не смог принять своего бывшего учителя из-за большой загруженности, но разговор по телефону состоялся.

— Он сказал, чтобы я спокойно возвращался домой. Во всём разберутся и, если не виноват, отпустят, — потухшим голосом рассказывал дедушка, когда мы приехали с дачи навестить его. Таким я его прежде не видела: он не стал, как обычно, сажать меня в своё вертящееся кресло, рассказывать невероятные истории из жизни беспризорников, которые ютились в теплых котлах с мазутом, а главное, не вытащил из шкафа старинный эпидиаскоп — кажется, так он назывался. Стоило прильнуть лицом к этому аппарату, вставив заранее картонную фотографическую карту за объектив, — и любой город в любой стране раскрывался перед моими глазами объёмным, прекрасным, недосягаемым. Все эти забавы остались в прошлом. А вскоре дедушка Петрос умер…

Для нашей семьи арест дяди Армена стал настоящей трагедией, надолго омрачившей привычный образ жизни. Папа, несмотря на уговоры и увещевания родственников и друзей, твёрдо решил по окончании следствия добиться свидания с другом.

— Зачем? Ты с ума сошёл! Подумай о семье! — примерно так говорили все. Но у папы был железный аргумент:

— Весь Тифлис знает, что мы с Арменом неразлучные друзья. Если меня должны арестовать, то и так арестуют. Но я должен увидеть его, посмотреть ему прямо в глаза, спросить и услышать в ответ, что он невиновен. Иначе я не смогу спокойно жить.

Подумать только: это говорил тридцативосьмилетний мужчина, отец семейства, умный и очень рациональный человек! И он добился своего — получил короткое свидание перед высылкой дяди Армена. Помню отчётливо, как папа вернулся домой, взлетел по ступенькам, вошёл в комнату, выдохнул:

— Он невиновен! — и со счастливой улыбкой опустился на стул. Чуть погодя, немного успокоившись, папа добавил: — Его высылают, но это временно, как только всё выяснится — сразу же отпустят.

С тех пор от Армена Овяна не было никаких вестей. Лет через двадцать какие-то общие знакомые говорили, что он умер в колонии. Возможно. Ведь у него была активная форма туберкулёза с периодическим кровохарканием…

«В середине сентября я был наконец вызван… За столом сидел Тите Лордкипанидзе, рядом стояли Михаил Михайлов, тот, который вместе с Давлианидзе арестовал меня, и Айвазов.

Меня посадили почти рядом с Лордкипанидзе. Очную ставку вёл Кримян. Было видно, что из рядового работника он превратился в главного заправилу “по важнейшим делам”.

— Обвиняемый Лордкипанидзе! Сейчас будет учинена очная ставка между вами и обвиняемым Газаряном. Учтите, что Газарян наш бывший товарищ, уважаемый всем коллективом, авторитетный член партии. Вы обязаны показывать только правду.

— Правду, конечно правду, а как же? — каким-то замогильным голосом ответил Лордкипанидзе.

— Расскажите, что вам известно об участии Газаряна в вашем контрреволюционном заговоре?

— Я сам не вербовал Газаряна, — ответил Лордкипанидзе, — но когда приехал в Тбилиси Макс Розенблюм, с его слов я узнал, что Газарян завербован им и является участником заговора…

Он, путая факты, говорил приблизительно о том, что было написано в том протоколе допроса, который Айвазов предлагал мне на подпись.

За всё время Лордкипанидзе ни разу не посмотрел на меня. Он нервно вертел в руках пузырёк с валерьянкой и смотрел на него, опустив голову. Говорил безразличным, монотонным голосом обречённого человека.

— Что вы можете сказать по поводу показаний Лордкипанидзе? — обратился ко мне Кримян.

— Всё, что говорит Лордкипанидзе, — выдумка и ложь.

Кримян спросил, есть ли у меня вопросы к Лордкипанидзе.

— Я не могу ставить вопросы человеку, который стыдится смотреть мне в глаза, — ответил я.

…Прошла неделя. Меня снова вызвали и подняли на самый последний этаж, где находились кабинеты наркома и его заместителей. Я подумал, что нарком наконец решил вызвать меня и поговорить. Меня ввели в кабинет, и я увидел за столом Айвазова.

— Я сегодня ответственный дежурный по наркомату и зря не теряю время. Дел много, не успеваю.

Он протянул мне листок бумаги и сказал:

— Вот постановление об окончании следствия по твоему делу. Подпиши.

— То есть как? Ведь в деле нет ни одного законченного протокола моего допроса. Я ещё фактически не допрошен…

— Не допрошен, не допрошен! — передразнил Айвазов. — Когда ты перестанешь звонить со своей колокольни, брат? Я сохранил кучу твоих заявлений, не отправил их в корзину: чем они не показания? Вот они и пойдут в дело. А ты думал, что мы будем сидеть и ждать, пока ты изволишь дать показания?

— Но мои заявления носят характер протеста против незаконного ареста. Каким образом они могут служить показаниями?

— Опять фокусы выкидываешь? Не беспокойся. В деле достаточно материалов, чтобы тебя расстрелять.

— Я хочу заявить о том, что мне не предъявлены материалы следствия, что я фактически не допрошен, что очную ставку проводили неправильно и что протокол очной ставки вовсе не соответствует самой очной ставке. Прошу дать мне бумаги для изложения этого заявления.

— Хорошо, — согласился Айвазов. — Я скажу, дадут тебе лист бумаги в камеру, напишешь и сдашь коменданту. Но имей в виду, что если сегодня же не напишешь и не сдашь, то твоё заявление уже не пойдёт в дело. Я собираюсь сдать дело завтра же…

— Ты сам-то веришь хоть в одну букву того, что написано в моём деле?

— Какое это имеет значение, верю я или не верю? Это к делу не пришьёшь, — ответил Айвазов тоном доброжелателя. — Я же тебе сказал, что в деле много материалов, вполне достаточно, чтобы тебя расстрелять. Теперь слово за судом. Если суд приговорит тебя к расстрелу, я сам поеду для приведения приговора в исполнение. А если, кто его знает, суд ограничится сроком, то считай, что ты в рубашке родился. Ты не думай, что я не обрадуюсь за тебя.

— Почему ты не хочешь предъявить мне материалы следствия? Ведь по правилам ты обязан сделать это.

— Я, кажется, сказал тебе, что правила, о которых ты говоришь, мы давно сдали в архив. Теперь у нас новые правила. В данном случае у меня просто нет времени знакомить тебя с материалами дела. В общем, это вовсе не обязательно. В своем заявлении ты можешь жаловаться и на это, а теперь мы с тобой закончили всё».

Сурен Газарян

Шло время. От дяди Армена не было вестей. Его родные не прекращали хлопот, и теплилась надежда на благоприятный исход. Наше тогдашнее состояние я, с точки зрения врача, могла бы определить как переход острого заболевания в хроническое, когда проходит угроза сиюминутной катастрофы и наступает постепенное привыкание к мысли о длительности заболевания, вырабатывается особое терпение, адаптация к боли, умение воспринимать себя в новом качестве и, главное, появляется постоянное ожидание ремиссии, просветления, улучшения. Думаю, что подобные компенсаторные механизмы поддерживали нас и многих-многих других, оказавшихся в сходной ситуации.

Жизнь продолжалась.

С самого детства и до сих пор моё любимое состояние — чтение лёжа в кровати или на тахте (диванов не люблю). Такие часы чаще всего выпадают во время болезни или в выходные дни. Папа называл это праздником святых лентяев. Бывают еще необыкновенные, удивительные утра, когда происходит волшебное пробуждение — так я это называю, — но объяснить причину, механизм такого феномена не могу. Иногда, проснувшись, ещё не раскрывая глаз, вдруг как бы теряю ориентацию, не могу определить себя в пространстве комнаты: мне кажется, будто кровать стоит совсем не там, где должна быть, а у противоположной стенки. При этом я прекрасно понимаю, что это лишь ощущение, ничего общего не имеющее с реальностью, и стоит мне открыть глаза, как наваждение исчезнет. Но я не спешу: мне нравится это пребывание в нереальности, я знаю, где я, но всем существом погружена во что-то сказочное, фантастическое, сулящее радость, удачу, новизну. Ещё минута, ещё — и происходит пересечение каких-то временных и пространственных координат. Я — в центре их, я здесь — и не здесь. Это наша комната, и она же — незнакомое мне помещение. Изо всех сил я продлеваю это состояние, которое на самом деле длится всего миг, пока какой-нибудь звук не возвращает мою кровать вместе со мной туда, где она и стоит. Чаще всего это колокольный звон из церкви Анчисхати, что на соседней улице Шавтели11. А когда убрали колокол и совсем забросили в атеистическом раже старинную базилику VI века, любой шорох, стук на балконе или яркий солнечный луч с танцующими в нём пылинками возвращал меня в реальность, моментально, как в ускоренной киносъёмке, расставляя в комнате всё по местам, по своим стенкам и углам. Я окончательно просыпалась.

Анчисхати. Базилика VI века.

В детстве эти мистические мгновения случались довольно часто, сейчас — к сожалению, редко, тем с б?льшим блаженством я воспринимаю их. Иногда я думаю: а не переставить ли всё в комнате, раз уж мне так нравится та стенка? Но эта мысль банальна в своей житейской заурядности, поэтому я отбрасываю её и просто жду чего-то светлого и радостного. В детстве так и было: стоило лишь открыть глаза, окончательно проснуться — и сразу же ощущалось, как от всего веет радостью и покоем. В комнате пахнет свеженатёртыми полами; витает запах особой мастики, которой мама протирает мебель; с люстры снят чехол, укрывавший её всё лето во время нашего пребывания на даче, и она сияет своими отмытыми до блеска плафонами; ослепительно белеют выстиранные, накрахмаленные и отглаженные занавески. Папа приносит из подвала две дубовые доски, которые служат для удлинения обеденного стола, протирает их: сегодня мы ждём гостей, а мама уже заводит тесто и, я знаю, скоро запах ванили затмит все другие запахи.

Мы только что вернулись с дачи, которую снимали в прекрасном месте, носящем сразу три названия (на трёх языках): Тетри Цкаро, Белый Ключ и Агбулах. Здесь дивная вода источника бьёт прямо из белоснежного известкового камня. Даже тротуары вымощены белыми природными плитами. В этом месте жили мои предки начиная с первой половины XVIII века. Когда-то в Белом Ключе стояли русские войска, и здесь долго сохранялись маленькие домики-мазанки, органично сливавшиеся с белым камнем улиц. Не знаю, что сейчас осталось там: последний раз я видела всё это в 1966 году.

Большая поляна в центре Тетри Цкаро называлась, по традиции, плацем. Именно на этом плацу в прежние времена проходили строевые смотры и войсковые праздники, а в дни моего детства здесь вечерами собирались дачники: каждая семья приносила с собой какой-нибудь палас или старое одеяло и, постелив его на траве, рассаживалась, отдыхая от дневных хлопот с детьми. Мы знакомились друг с другом, затевали всякие игры, рассказывали «страшные истории», соревновались в беге, в шахматах, в шашках, в волейболе. Кто-нибудь обязательно прихватывал патефон с парой-другой пластинок — и вот уже плац заполнялся танцующими парами, и взрослых и детей. Уезжать с дачи не хотелось, но дома начинались приготовления к школе, и это всегда было радостно. Осенью, по возвращении в город, многие знакомства укреплялись, порой переходя в приятельские отношения, а иногда и в дружбу.

Помню, как поразила меня нелюбовь моих собственных детей к школе, буквально на уровне идиосинкразии. Я вспоминала и рассказывала им, как интересно было моему поколению в школе, как мы любили её и наших учителей, но в их глазах видела лишь недоверие и лёгкую усмешку. Позже, походив на родительские собрания, я перестала удивляться такому их отношению к нашему «общему образованию». Как жаль, что нынешнее поколение утратило эту радость — любовь к родной школе!

Но вот уже городская жизнь вошла в свою колею: я с нетерпением жду первого сентября, любуюсь новым портфелем, новой папкой для нот, на которой крупно написано: «Music», складываю и перекладываю новые учебники и тетрадки. Папа ведёт меня к своему постоянному парикмахеру Фаддеичу. Вообще-то он мужской мастер, но, сколько себя помню, всегда стриг и меня. Его крохотный кабинет находится там же, где русский драмтеатр имени Грибоедова, нужно только подняться по ступенькам к небольшому Ворошиловскому саду. Там гуляют в антракте зрители нашего театра, предварительно получив у билетёров контрамарки. Фаддеич расположился как раз у самого входа в Сад, который был полностью уничтожен, когда строили новое здание ЦК партии Грузии. Печально, что одним из архитекторов проекта этой «нетленки» был мой старинный друг Вахтанг Абрамашвили.

Когда я была ещё маленькой, Фаддеич укладывал специальную доску на подлокотники кресла и сажал меня туда, а я замирала в восторге на этом пьедестале, любуясь на своё отражение в зеркале. С тех пор я люблю ходить в парикмахерскую.

Но вот я пострижена, на голове у меня невероятных размеров бант, который на несколько лет станет моим, вернее маминым, коронным стилем, и утром следующего дня вместе с другими детьми нашего двора отправляюсь в школу. Папы уходят на работу, мамы провожают нас и сами собираются по своим делам, работам, институтам. Я иду до конца нашей улицы, где она выходит на Мухранскую, ныне улицу Бараташвили, и миную последний дом под номером 27, который, на мой взгляд, тоже заслуживает мемориальной доски: здесь до 1966 года жил знаменитый живописец Бажбеук-Меликов, чьи работы экспонируются в Музее искусств Грузии. Это и ранняя картина «Старый Тифлис», и великолепный портрет М. Хидашели. В начале 1960-х годов патриарх всех армян католикос Вазген делегировал к нему целую группу с предложением переехать в Армению. Художник поблагодарил и ответил, что он, тбилисец, без своего города не сможет прожить и дня. Об этом рассказал его сосед — мой хороший приятель, увы, ныне покойный Володя Эсэбуа, бывший артист балета Тбилисского оперного театра.

В этом же доме жил доктор Павленишвили, к которому за советом обращалась буквально вся улица. К нему шли по поводу сердечных болезней, всевозможных желудочно-кишечных и кожных заболеваний, и каждый, кому он помогал, был уверен, что доктор Павленишвили кардиолог, или кожник, или гастроэнтеролог. А был он, на самом деле, воплощением всего того, что характеризовало классического земского врача, — сейчас я бы сказала: интернист широкого профиля и высочайшей квалификации. Нужно ли говорить, что никакого гонорара с соседей он не брал. У нас долго хранился старинный аптечный рецепт с изображением змеи над чашей, где маминой рукой карандашом было написано «рецепт д-ра Павленишвили». Житель этого же дома, мой школьный товарищ Леван Матарадзе, в беседе со мной вспоминал, что сын доктора, тоже врач, ушёл на фронт в первые дни войны и погиб.

Сейчас перед этим домом, как точка в конце улицы моего детства, стоит вагончик старинной конки, и я делаю своё маленькое открытие: у истоков улицы Чахрухадзе жил легендарный художник Нико Пиросмани, а в конце улицы — художник Бажбеук-Меликов; в начале улицы жил доктор Иоселиани, а в конце — доктор Павленишвили, люди высокой нравственности и некрикливого патриотизма. Возможно, я просто фантазирую, но мне кажется, что это не просто совпадение: здесь есть некая завершённость того пространства, в котором прошли мои детство и юность. Я счастлива, что судьба подарила мне радость родиться и жить в самом старинном уголке Тифлиса (что когда-то назывался Кала), где всё дышит историей, где пока ещё стоит наш дом и, хочу надеяться, каждый год в маленьком садике цветёт хоть одно фруктовое дерево и жасмин.

«…Суд идёт. Оглашается приговор. Я слушаю его со странным спокойствием.

“…На основании вышеизложенного, виновность Газаряна Сурена Оганесовича в инкриминированном ему обвинении суд считает доказанной и приговаривает его к десяти годам тюремного заключения со строгой изоляцией, с поражением в правах на пять лет после отбытия наказания и с конфискацией его имущества. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит”.

— Что за несправедливость! За что? — воскликнул я, но судьи уже исчезли. Один из стоящих рядом вахтёров не выдержал, схватил меня за руку и сердито сказал по-армянски:

— Замолчи, слышишь? Голова у тебя на месте? Пойми же, жить будешь! Благодари судьбу: жить будешь, понимаешь?

Значение этих слов я понял потом, когда узнал, что в тот вечер несколько десятков людей проходили через это судилище и только два человека получили сроки. Остальные были расстреляны».

Сурен Газарян

Вскоре я заболела скарлатиной. Это было совсем не страшно, но наш постоянный доктор Гачечиладзе настаивал на постельном режиме. В то время больные скарлатиной подлежали обязательной госпитализации, но мои родители, посовещавшись, решили избавить меня от больницы и увезли к бабушке с дедушкой. Их собственный двухэтажный дом в районе Авлабара стал моим убежищем и развлечением: во дворе столько интересных сооружений, любопытных закутков, чудесный садик с беседкой, увитой диким виноградом, а главное — соседские дети, с которыми я всегда дружила, и ещё книги, которыми папа снабжал меня регулярно. Единственная неприятность — это отвратительный раствор колларгола, который доктор Гачечиладзе велел пить каждый день. Впоследствии, став врачом, я никогда не встречалась с подобной практикой: раствор колларгола назначается только для полоскания, но чтобы пить!? Если кому-то покажется любопытным опыт доктора Гачечиладзе, пусть попробует, а я снимаю с себя всякую ответственность.

Болнисский Сион. Базилика V века.

Когда со скарлатиной было покончено, наш милый доктор, повторяя свою любимую фразу «как бы не было осложнений», настоятельно рекомендовал вывезти меня куда-нибудь «на воздух», как будто воздуха ни на Авлабаре, ни на Чахрухадзе мне не хватало. Я плакала, рвалась в школу, но решение было принято, и мы стали собираться к тёте Аничке, папиной сестре, в Люксембург. Конечно, не в государство Люксембург, а в древний Болниси, что рядом с церковью V века, Болнисским Сионом12. Там во времена Екатерины Великой поселились выходцы из Германии и создали небольшую колонию, назвав её Екатеринофельд, — то ли не ведая о древнегрузинском названии, то ли пренебрегая им. А в 1921 году, когда в Грузии произошла советизация, новые власти решили, что имя революционерки Розы Люксембург — самое подходящее для этого места. Так и возникло это экзотическое для грузинской земли название.

За несколько дней до отъезда к нам пришёл дядя Гурген, непривычно взволнованный и даже немного растерянный. Таким я его прежде не видела. Что-то я своим детским умом — или сердцем? — видимо, поняла, подошла к маме и тихо сказала:

— Пришёл дядя Гурген с чужим лицом.

Он долго о чём-то беседовал с папой, время от времени слегка повышая голос, потом попрощался, отказавшись от ужина, и ушёл. Из папиного рассказа я поняла, что Гурген рассорился со своим братом. Для папы, старшего в семье, забота о двоих братьях и троих сёстрах была неписаным законом, а тут вдруг Гурген заявляет, что знать не хочет своего брата. Папа возмущался, отказывался понимать, как можно навсегда порвать отношения с единственным братом, уговаривал друга помириться, простить.

— Ты представить себе не можешь, какой он подлец! Слава богу, он переезжает в Нальчик. У меня больше нет брата! — пересказал папа его слова и сокрушённо добавил: — Бедный Гурген, совсем одиноким остался! Хоть бы женился, детей завёл…

Что за Нальчик, где этот город и почему туда уехал какой-то подлец — я не знала, но легко запомнила название, срифмовав в уме: Нальчик — мальчик. Так и застрял этот «мальчик» в моей памяти, а причина ссоры братьев так и осталась для меня тайной…

К тёте Аничке мы попали как раз к сбору винограда. К настоящему ртвели! Рассказывать подробно об этом событии не в моих силах, но память навсегда сохранила сказочные часы приобщения к общему делу, постижение на собственном опыте волшебного превращения труда в непрерывную радость. Когда весь виноград был собран, мы стали делать вино. Помню невероятно тщательное мытьё ног, после чего меня и мою двоюродную сестру Розу подняли и поставили на огромную груду винограда, сложенного в большом чане, и мы долго топтали его, смеясь и распевая песни, стараясь шевелить ногами в такт мелодии. Оказалось, что это весёлое занятие — довольно тяжёлый труд: мышцы болели несколько дней. Зато потом мы пробовали мачари, молодое вино: пьётся оно легко, как лимонад, но туманит голову посильнее старого вина. Мама протестовала, ужасалась, глядя, как я с удовольствием поглощаю чудесный напиток:

— Она же ребёнок, ей нельзя! Девочка только что перенесла скарлатину! — Но запрет не подействовал ни на меня, ни на тётю Аничку, которая философски заметила:

— Пусть пьёт, не волнуйся, мачари ей только на пользу — и неизвестно, когда ещё она попадёт на сбор винограда. — Так оно и случилось: это был единственный, неповторимый эпизод в моей долгой жизни.

Потом наступила пора увязки виноградных кистей в джаганы — так назывались связки из лозы, в которые вплетался отборнейший виноград, чтобы сохранить его в течение всей зимы. Когда джаганы подвесили на стены марани, виноградного погреба, мы принялись делать чурчхелы, а уж этот процесс передать обычными словами невозможно. Какое счастье, что всё это было в моей жизни!

Я пропустила в школе целую четверть и не была аттестована, но никакого огорчения по этому поводу не испытывала, забыв и про собственные слёзы, и про нежелание ехать в Болниси. Быстро наверстав пропущенное, я закончила учебный год с очередной похвальной грамотой, на которой вверху были записаны слова Лаврентия Берии: «Героизм и отважество школьника — это учёба на "отлично"».

Вскоре я перешла в другую школу, которая находилась на одной улице с моей музыкальной школой, а затем и училищем. Это была знаменитая 43-я школа. Теперь мне не приходилось бегать в разные концы от дома и тратить лишнее время на дорогу. Я не сразу, но прочно вписалась в новый коллектив и до сих пор дружу со своими одноклассниками.

Обстановка в нашей семье почти не изменилась: всё время ждали ареста папы, хотя уже без паники и ночных бдений. От дяди Армена вестей не было. Так продолжалось до начала войны, когда новые тревоги, волнения, потери и ожидание вестей с фронта вытеснили все другие беды. Папу так и не тронули, даже не вызывали никуда.

Однажды, в конце семидесятых — начале восьмидесятых годов, я познакомилась с замечательным человеком, Николаем Викторовичем Кипиани. В прошлом он был крупным инженером-гидростроителем, одним из авторов проекта Куйбышевской и других электростанций. Он родился и долгие годы жил в Баку, хотя и называл себя с гордостью рачинцем (Рача — один из районов Грузии). Грузинского языка он совершенно не знал и как-то раз попросил меня перевести на русский старую открытку, которую обнаружил в бумагах своей покойной жены.

Сначала он показал мне старую фотографию, запечатлевшую похороны Кето Сванидзе, первой жены Сталина: на узком столе стоит простой деревянный некрашеный гроб с покойницей, а за ним небольшой шеренгой выстроились родители, старший брат Яков, убитый горем Сосо, обросший, с бородкой, и маленькая девочка. Николай Викторович указал пальцем на неё и сказал: «Это Маро, младшая сестра Кетино, моя будущая жена». Потом он показал мне почтовую открытку — письмо Сталина свояченице, написанное по-грузински ясным чётким почерком, трогательное, ласковое, заботливое. Он писал, что уже выслал нужные ей книги и на днях пошлет ещё, просил ни о чём не беспокоиться, спокойно учиться, а он сделает всё, чтобы помочь ей во всём.

И она выучилась. Вышла замуж за Колю, стала работать секретарём Авеля Енукидзе, секретаря президиума ЦИК СССР, а в 1937 году, когда его арестовали прямо на работе, не вернулась домой. Просто не вернулась. Сосо завершил расправу над семьей Сванидзе (Яков к тому времени уже был расстрелян). Правда, оставался ещё собственный сын, так сказать, полу-Сванидзе, но для него всё было впереди.

Николаю Викторовичу никто ничего не сообщил — он сам навёл справки и узнал об её аресте. Понимая, что дни его сочтены, он каждый день ждал «гостей», но никто к нему так и не пришёл. Он продолжал работать по-прежнему, был допущен ко всем секретным документам, строил электростанции до самой войны, потом какие-то военные объекты — и ни разу не подвергся репрессиям.

Выслушав его историю, я вспомнила, как это было с папой, рассказала Николаю Викторовичу и услышала в ответ:

— Знаете, иногда так случалось. Либо элементарно не успевали, просто руки не доходили, — ведь такая мясорубка крутилась! — либо бумаги положили не с той стороны стола, либо ещё что, о чём мы с вами уже никогда не узнаем.

«Через несколько дней пребывания в тбилисской тюрьме меня вызвали и привели в комнату, разделённую пополам сплошной решётчатой сеткой в два ряда, с расстоянием между ними немногим больше одного метра. Я понял, что мне будет дано свидание. Начали пускать людей. Они заполнили другую половину комнаты по ту сторону решётки. Я увидел Любу… и заплакал…

— Мужайся, дорогой мой. О нас не думай, береги себя…

Без предупреждения между решётками опустился занавес. Свидание окончено…

Только после моего освобождения я узнал о последствиях: у Любы появились признаки шизофрении. Она всё время повторяла: “Во что превратили моего Сурена”. Не подпускала к себе никого и говорила: “Не подходите ко мне близко, от меня плохо пахнет”…

Ровно через год её труп с отрезанными до бёдер ногами нашли около железнодорожной остановки “Арсенал”. Она оставила письмо, написанное в последние минуты жизни…»

Сурен Газарян

Однажды весной 1940 года к нам зашёл Саша, папин младший брат. За ним во двор вбежала собака — шоколадный доберман-пинчер с подпалинами на лапах и ушах и с купированным хвостом. Удивлению нашему не было конца, когда мы узнали его историю: Саша вышел из трамвая, и сразу же к нему бросилась собака, стала ластиться, лизать его башмаки. Мой дядя решил, что здесь, на остановке, находится и его хозяин, стал расспрашивать людей, но никто не признал собаку своей. Тогда Саша пошёл дальше — собака не отставала от него. Так они и добрались до нашего дома. На семейном совете решили оставить пса: не выгонять же беднягу на улицу. Папа осмотрел гостя, нашёл у него в ушах каких-то паразитов и, к моему удивлению, очень ловко избавил его от них. Потом мы попробовали угадать кличку собаки. Собрался весь дом, соседи наперебой выкрикивали известные им имена, но пёс никак не реагировал. Я протянула руку и произнесла, почему-то с пафосом:

— Дай, Джек, на счастье лапу мне!

Собака подняла лапу и положила мне на ладонь. Так Джек остался жить у нас. Он был тихий, спокойный, даже на дворовых кошек не рычал, любил иногда подталкивать лапой мою черепаху, словно хотел ускорить её меланхоличное движение по двору. Но когда появлялся Саша, Джека было не узнать: он прыгал, лизал ему лицо, издавал восторженные звуки, похожие скорее на пение, чем на лай, словом, признавал в нём хозяина. После ухода Саши он некоторое время грустил: ложился на балконе, клал голову на лапы и грустно смотрел на ворота, что закрылись за любимым человеком.

В тот день, когда Саша ушёл на фронт, Джек загадочным образом исчез. Это было невероятно, потому что наш двор окружала высокая стена, а ворота никогда не оставались открытыми. Мы искали его по всей улице, заглядывали буквально в каждый двор, расспрашивали соседей. Ничего! Несколько дней не закрывали ворота даже на ночь, подперев их кирпичом. Джек не вернулся…

Война принесла много горя, хотя наш город и был вдали от фронта. Ушли на войну оба папиных брата: Саша рядовым, дядя Левон, кажется, лейтенантом, политруком. До войны он работал секретарём парторганизации, не помню в каком учреждении. Папа часто иронизировал, говоря, что это не профессия, а нечто вроде советского священника.

Дядя Лёва был тяжело ранен в Керчи, чудом спасся и оказался в госпитале в Каспийске, откуда и пришла от него весточка. Благодаря усилиям его ближайшего друга Миши Махарашвили удалось перевезти его в Тбилиси. После выздоровления он долгие годы работал начальником отдела кадров на 31-м авиационном заводе, который эвакуировали из Таганрога.

Ушёл на войну и мой любимый двоюродный брат (сын тети Анички), умница, красавец. Был ранен, отлежался в госпитале Усть-Лабы, вернулся на фронт и дошёл со своим миномётом до Праги, где и встретил День Победы.

Мы постепенно привыкали, а точнее, приспосабливались к новым реалиям быта, к лишениям, к ожиданию писем с фронта. В город приехали эвакуированные из Киева, Москвы, Ленинграда, Белой Церкви, Ростова, Львова, Кишинёва, и представители почти всех этих городов появились в наших школьных классах. До сих пор с досадой вспоминаю их реакцию на предложение включить в программу обучения хотя бы азбуку грузинского языка: ведь у нас, в русских школах, был обязательный предмет — грузинский язык и литература. В каждой республике Советского Союза изучали её язык, и это было прекрасно, потому что не знать языка страны, в которой живёшь, — на мой взгляд, не только глупо, но и недопустимо. Наши новички наотрез отказывались даже от такого минимума, как грузинский букварь, мотивируя это тем, что они в Грузии всего лишь временно и скоро вернутся домой. Так, «временно», они прожили в Тбилиси четыре года, многие после школы учились в тбилисских вузах и остались жить в Грузии, а сколько девушек повыходили замуж за наших парней! Не знаю, стало ли это уроком для них…

Квартиры в новых домах, которые перед самой войной стали появляться в городе и которых с нетерпением ждали тбилисцы, были предоставлены эвакуированным; даже в старых квартирах уплотняли жильцов, чтобы расселить беженцев. Люди всё понимали и не роптали. Никто из приезжих не остался на улице.

В доме напротив поселили женщину с двумя детьми, позаимствовав у прежних жильцов комнату и застеклённую веранду, которая в Тбилиси зовётся «галереей». Муж этой женщины, лётчик, воевал, а она с большими сложностями добралась до Тбилиси. Однажды та попросила маму, чтобы я посидела с её детьми, пока она сходит по своим делам. Мы согласились. Мальчикам было три и пять лет. Старший оказался озорным, даже агрессивным: поколачивал младшего, швырял игрушки куда попало, всё время норовил ударить меня деревянной башенкой. Я смеялась, шутила, уворачивалась, но он всё-таки сумел ткнуть острой верхушкой башенки мне в глаз. От боли у меня потекли слёзы, и я легонько шлёпнула его по руке. Он обиделся, перестал со мной играть, но не заплакал — я не причинила ему боли. Наконец пришла их мама, я сдала «вахту» и вернулась домой. Не прошло и десяти минут, как эта женщина буквально ворвалась в наш двор и стала кричать, что «взрослая дылда» избила её малыша и он там рыдает, никак не может успокоиться. Наговорив ещё кучу грубостей, она ушла, а мама велела мне немедленно вернуться и извиниться перед мальчиком и его мамой. Никакие мои объяснения мама не хотела принимать — аргумент был «железный»: их папа сражается на фронте, защищая нас всех, его самолет могут каждую минуту сбить, а ты здесь, в тепле и уюте, беззащитного маленького мальчика… и так до тех пор, пока я покорно не вышла из дома, не добрела до «беззащитного мальчика» и его мамы и не извинилась перед ними.

Человек я отходчивый, но это унижение, эта несправедливость гвоздём засели в моём сердце, и я поклялась себе, что никогда, ни при каких обстоятельствах не позволю себя унижать. «Взрослая дылда», которая и сама-то была ещё ребенком одиннадцати лет, сдержала слово: я до сих пор могу пережить обиду, даже предательство, но унижать себя не позволяю никому.

Конечно, были и другие люди. Я познакомилась с милой, скромной молодой женщиной Аней Смирновой, муж которой был на фронте. Она устроилась экономистом в Госбанк, но, чтобы выжить, вынуждена была подрабатывать. За символическую плату Аня перешивала и перекраивала всякое старьё, которое ей приносили, в чудесные туалеты. Лишь случайно от её сослуживицы, моей соседки по дому, я узнала, что Аня — родная сестра Юрия Смирнова, повторившего подвиг Матросова.

В конце 1943 года неожиданно вернулся домой папин друг, Большой Арам: от него больше года не было вестей, и все считали его погибшим. Мы называли его «Большим», чтобы не путать с другим Арамом, полной его противоположностью: Большой был на самом деле крупным, красивым мужчиной, добродушным, улыбчивым и всегда невозмутимым. Он учился с папой в Лесотехническом институте, окончив который, «пошёл в науку», как говорили друзья, и перед самой войной защитил докторскую диссертацию. Вернулся Арам после тяжёлого ранения, с почти полной потерей слуха, но совсем по этому поводу не огорчался:

— Я же не музыкант и даже не настройщик, а всё, что мне нужно, прекрасно слышу! — шутил он.

Оказалось, что Арам несколько месяцев провёл в плену, организовал там небольшую группу, вместе с которой бежал, пробился к своим, воевал, получил две награды и теперь, после ранения, комиссован. Папа в честь друга устроил большое пиршество, какое только было возможно в те годы. В памяти сохранилась ёлка с зажжёнными свечками, которую с большой осторожностью сдвинули в угол комнаты, чтобы разместить гостей. Но радость встречи была недолгой: Большого Арама вскоре арестовали «за измену Родине», и жена одного из общих друзей предположила, что Арам, видимо, не выдержал пыток в плену и выдал военную тайну. Это произошло в присутствии папиной сестры, чей муж тоже был на фронте и долгое время не присылал писем. Ей стало плохо. Тогда мама, человек невероятно деликатный и тактичный, сказала:

— Ты можешь думать всё что тебе угодно, но в нашем доме о друзьях так не говорят. Скажи спасибо, что мужа нет дома, а то…

— А то что? — засмеялась гостья. В это время вернулся с работы папа, и, пока он раздевался, мама ответила на дерзкий вопрос:

— Сейчас увидишь.

Гостья поднялась и, суетливо попрощавшись, быстро ушла. Ночью мне приснилось, что дядя Арам — большой, красивый, с густой шевелюрой непослушных волос — стоит, привязанный к дереву, а какой-то плюгавый фашист бьёт его ладонью по ушам и кричит по-русски: «Отвечай! Отвечай, где ваши танки! Ты меня слышишь? Ты что, глухой?»

Большого Арама расстреляли. Это случилось не во сне, а на самом деле…

«Итак, позади Соловки, Орёл, Соль-Илецк, Тобольск, Владимир…

Мне торжественно вручили справку. Я посмотрел на фотокарточку, приклеенную к справке, и у меня потемнело в глазах. Что за ужас! Неужели я сейчас такой? От одного вида можно испугаться.

— Смотрите, больше не попадайтесь, ведите себя так, чтобы к нам не вернуться, — сказал комендант.

Одноконная пролётка была готова. Положил вещи, сел. Поехали. Сперва открылись одни ворота, затем вторые, и мы оказались за тюремной стеной.

Свобода! Какое ощущение!

— Сколько отгрохал, браток? — спрашивает возчик.

— Десять лет.

— Батюшки мои, десять лет! А за что тебя так крепко саданули, браток?

— За что? В самом деле, за что? Как тебе сказать?..»

Сурен Газарян

В начале июля 1941 года дядя Гурген пришёл прощаться перед уходом на фронт. Мы были удивлены: он имел бр?ню и не подлежал мобилизации. На папин вопрос, почему его мобилизуют, он ответил, что идёт добровольцем, с трудом добился разрешения у наркома на снятие брони. Помню, как папа сказал:

— Зря ты принял такое решение. Если нарком возражал, значит, ты нужен здесь. Не дай бог, мало ли что может с тобой случиться на войне, а у тебя ни жены, ни детей. Нужно ведь и род свой продолжить, кроме тебя некому. Подумай.

Дядя Гурген улыбнулся в ответ и произнёс абсолютно непонятные мне слова:

— Ты полагаешь, что здесь у меня больше шансов выжить? Ошибаешься.

Не знаю, как истолковал папа его слова, но хорошо помню, что Гурген тут же вышел на балкон и внёс в комнату оставленный там странный тяжёлый свёрток — длинный, узкий, тщательно завёрнутый в чёрный дерматин и обвязанный сверху донизу прочной верёвкой.

— Вот, оставь это у себя, сохрани. Если вернусь — заберу, если погибну — пусть будет памятью обо мне.

— Что это? — спросила мама.

— Старинное оружие, что висело у меня в комнате.

Мы распрощались с дядей Гургеном.

Два кремнёвых ружья, три кремнёвых сёдельных пистолета и один револьвер с надписью на стволе «Special for Caucasus» стояли у нас в стенном шкафу до самого переезда в Москву. Родители, перебираясь на новое место, кроме традиционных кавказских одеял из овечьей шерсти не взяли ничего из домашней утвари, потому что ехали почти в неизвестность, не имея ещё квартиры, а только обещание предоставить её. В Москве, словно молодожёны, всё начинали с самого начала — с посуды, сковородок, вилок-ложек. Старинное оружие дяди Гургена привезли с собой, не разворачивая, не трогая узлов, завязанных руками друга.

От Гургена ни единого письма, ни единой весточки мы не получили — он словно канул куда-то в неизвестность. Никто из общих знакомых и друзей тоже ничего о нём так и не узнал.

В 1966 году мы с мужем въехали в нашу первую собственную кооперативную квартиру, и папа подарил нам на новоселье то самое старинное ружьё и пистолет, которые вот уже сорок лет висят у нас на стене.

В 1980 году папы не стало.

В 1985 году, будучи в Тбилиси, я купила «Книгу вечной памяти» с фамилиями жителей Грузии, погибших в ту страшную войну, и нашла там своего дядю Сашу, пропавшего без вести, нашего соседа Петю Мириманова, погибшего 2 февраля 1942 года, а также других знакомых и дальних родственников.

Дяди Гургена, Гургена Айвазова, в книге не оказалось — ни среди убитых, ни среди пропавших без вести13. А через четыре года журнал «Звезда» опубликовал документальную повесть Сурена Газаряна «Это не должно повториться».

Как хорошо, что папа не дожил…

Вот уже семнадцать лет я живу с этой раной в сердце. И когда говорят, что сердце должно работать, как часы, я думаю, что это неправильно: как часы должны работать часы, а сердце, если оно не трепещет, не колотится, не замирает, не выпрыгивает из груди и ни на миг не останавливается, — зачем мне такое сердце?

Как прав был Юрий Трифонов, когда писал: «На каждом человеке лежит отблеск истории. Одних он опаляет жарким и грозным светом, на других едва заметен, чуть теплится, но он существует на всех. История полыхает, как громадный костёр, и каждый бросает в него свой хворост».

___________________________________________

10. В 1935 году был открыт Мост имени "челюскинцев" - на мой взгляд, это самый красивый тбилисский мост. Помню, как мы ходили смотреть это великолепное сооружение. Люди большими группами переходили по мосту туда и обратно: многие, замерев, любовались его лёгкими, ажурными конструкциями. Четырёхпролётный мост соединял центр города, расположенный на левом берегу Куры, с вокзалом. Тогда мне показалось самым интересным, что река протекает только под двумя внутренними пролётами, а под крайними проходят набережные: это было необычно и очень красиво. Уже во взрослой жизни меня всегда поражала совместимость несовместимого: бетон, гранит, базальт и - парящая лёгкость, изящество. Инженерами Моста имени "челюскинцев" были В. Салуквадзе и Н. Словинский, архитектором - Н. Северов.

11. Иоанэ Шавтели - грузинский поэт, современник Чахрухадзе, автор одической поэмы "Абдул-Мессия" (Раб Христа), воспевающей жизнь и деяния Давида Строителя. Поэзия Шавтели знаменует поворот грузинской литературы на грани XI-XII веков от церковно-религиозной к светской. Сейчас, когда восстановили и дали новую жизнь древнейшей церкви Анчисхати, улице возвратили её прежнее название Анчисхатская.

Анчисхати построена в VI веке в честь святой Марии преемником царя Вахтанга Горгасала Да-чи Уджармийским и первоначально называлась церковью св. Марии. Позже сюда перенесли икону из Анчийского кафедрального собора, что находился на юге Грузии, и базилика стала именоваться "Анчис хати" (Анчийская икона).

12. Болнисский Сион - трёхнефная базилика, построенная в 478-493 годах. Расположен в провинции Квемо Картли (Нижняя Картли), в долине реки Поладаури. Храм невероятно красив: стены его облицованы гладкотёсаным туфом бирюзового цвета, что создаёт неповторимый колорит. Надпись на фасаде гласит, что строил церковь епископ Давид. Можно с уверенностью утверждать, что в художественном отношении Болнисский Сион - предшественник Мцхетского Джвари. Ах, как хотелось бы взглянуть на него сегодня!.. Увы, желание моё невыполнимо.

13. Надеюсь, из контекста моего повествования понятно, что дядя Гурген, друг моего папы, и Гурген Айвазов, который допрашивал Сурена Газаряна, - одно и то же лицо. Я умышленно убрала из всех цитируемых отрывков имя Гурген: это единственная вольность, которую я позволила себе, работая с текстом, опубликованным в журнале "Звезда".

Комментарии

Добавить изображение