САМЫЙ ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ПОБЕДЫ

02-05-2010


Посвящаю сестренке

Вот-вот уже!..

Все чувствовали, что — вот-вот-вот!.. Оно висело, звенело уже в воздухе — ждали лишь, когда подтвердят это сверху — из Кремля.

Когда произнесут, наконец, это слово по московскому радио!..

... В детстве мать не раз говорила мне, что я родился в рубашке. Мне тогда не очень понятен был ни прямой, ни переносный смысл этих слов, но сами слова запомнились. Лишь теперь, оглядываясь назад, начинаю осознавать степень своего везения и справедливость народной приметы.

В школу я пошёл ещё до войны — перед самой войной.

И сразу же по окончании первого класса мать увезла нас с младшей сестрёнкой на всё лето из душного Ленинграда к деду в Поволжье. В родные её места в казачье село Михайловку на реке Медведице.

Когда-то дед наш, потомственный казак, служил там полковым писарем славного войска Донского, а теперь мирно старился вместе с тётей Дуней в деревянной своей избе на одной из пыльных улиц станицы.

Купаться мы с пацанами бегали на речку Медведицу, а рыбалили в небольших прудах, остававшихся после разлива Волги. Рыбалили тянули бредень — и дед с тётей Дуней, а я бегал за ними с ведром — подбирал раков и прыгающих по песку карасиков, которых подкидывал мне дед. Ох, и вкусны же были варёные эти раки и жареные эти карасики!

Это, пожалуй, и были последние счастливые впечатления от мирной довоенной жизни — золотистые караси на сковороде да красные раки, сваренные прямо в ведре.

Там, в Михайловском, и застала нас война. Днём, после обеда вся станица погружается в сон: жарко. Сквозь сон и услышал я тревожный голос соседки, стучавшей в окно:

— Семёныч, Семёныч — война!..

Всё в доме сразу засуетилось, перепуганная мать бросилась собирать вещи — домой, домой! А мне, помню, известие это показалось даже занимательным: то мы с пацанами играли «в войну» понарошку, а тут на тебе! — настоящая. И сестрёнка спокойно ещё продолжала спать, не подозревая о том, что мирная жизнь на земле закончилась...

Три дня и три ночи провели мы на станции Себряково, пытаясь попасть на какой-нибудь московский поезд, но состав за составом шли мимо, никого из «гражданских» не подбирая: на запад гнали только эшелоны, набитые солдатами.

Отец телеграфировал: «Ленинград не спешите». Мать, скрепя сердце, смирилась, и направились мы в другую сторону — в Камышин, к старшей маминой сестре.

Мудрость ли родителей, простое ли везение, моё ли счастливое явление на свет прямо в рубашке, но что-то отвернуло нас тогда от страшной питерской беды.

Камышин стоит на высоком берегу Волги. А мельница, на которой работала тётя Нюра, (а потом и мать) — на берегу Камышенки: впадающего в Волгу тощенького ручейка, петляющего посреди широ-ченной поймы с полукилометровым, на высоченных сваях мостом через неё.

От кирпичного здания мельницы спускается вниз — в сторону этого ручейка — странная бревенчатая конструкция.

— А это что такое?

— Как «что»? — пристань.

— Зачем же тут, на суше пристань?

— По Камышенке баржи сюда, к мельнице причаливают.

Смеются надо мной, конечно: до речки, до воды отсюда метров двести, а саму речку можно местами — не перепрыгнуть даже — просто перешагнуть. По ней бумажные кораблики пускать, а не баржи. Но пацаны клятвенно уверяют, что не врут: сам весной увидишь!

К весне Волга разлилась до размеров небольшого моря того берега не видно! А Камышенка наша — полнилась-полнилась, взбухла до невероятной высоты, заполнив собой всю огромную пойму и... потекла в обратном направлении. Теперь уже не Камышенка в Волгу, а сама матушка-Волга впадала в речку Камышенку.

И всё тогда стало на свои места: и мост, грудью своей почти улегшийся на воду, и пристань, у которой кипела теперь днём и ночью работа: одни перетаскивали с барж на мельницу мешки с зерном, другие тащили им навстречу мешки с мукой.

Камышин запомнился бесконечными очередями за хлебом: обязанность хлебодобытчика возлагалась на меня, и я нёс её с гордостью.

Хлеб выпекался тогда только ржаной, но — очень вкусный. Его можно было есть и совсем без ничего, посыпав лишь крупномолотой солью и (ещё вкуснее!) макая в душистое горчичное масло. Хороша была ещё и чечевичная каша с тем же горчичным маслом. Деликатесом же служили пирожки со сладковатыми ягодами паслёна, обильно засорявшего тогда картофельные поля. Мы, пацаны, охотно лакомились ими во время сбора картошки, называя между собой (за специфическое воздействие на наши желудки) «бздникой».

Шла первая военная зима. Поскольку выезжали мы лишь на лето, всю зимнюю одежду приходилось матери стряпать из подручных материалов: пальтишки, например, она выкроила нам с сестрёнкой из своего, демисезонного.

Что-то шилось из ткани, на которые были наклеены школьные географические карты (сами карты полушарий долго потом украшали наши стены).

С ленинградского фронта долетали треугольные весточки от отца (до того — мирного торгового работника): командует миномётным взводом... был в окружении... ранен... опять ранен... получил звание лейтенанта, орден Красного Знамени...

Школьные тетрадки кончились — пишем на каких-то амбарных книгах — между строчками. Уроки делаю вечерами у матери на работе — там теплее и на стене висит большая карта СССР с наколотыми на ней флажками: флажки приблизились уже к самой Волге. Молодые лаборант-ки (мать лишь чуть их старше — ей 28), передвинув очередной флажок, мечтают вслух:

— Девочки, а представляете — придёт время, будем вспоминать: была война — мёрзли тут вечерами при свечках, мечтали, что когда-то всё это кончится...

Немцы всё ближе. Отец советует уезжать. Плывём на пароходе по Волге мимо Сталинграда. Разговоры на палубе: «... и вчера был налёт — разбомбили баржу... А третьего дня бомбили такой же, как наш пассажирский...».

Нас мимо опасного места пронесло благополучно. Может, и моя заслуга — не зря ж я в рубашке родился. В Астрахани пересели на поезд, и — на юг, в Среднюю Азию, в Таджикию — туда, где начинали когда-то свою взрослую жизнь отец с матерью, где они потом и родили меня (в этой самой рубашке).

Малая родина встретила зноем, пылью и фруктами. Поселились в столице, в небольшом, барачного типа, доме. Странное дело: дома самого не помню, а помню двор, и деревья во дворе, по которым лазили мы не меньше, чем бегали по земле.

Письма с фронта приходили сюда уже вперемежку с похоронками почтальоншу каждый раз и ждали, и боялись. Ко дню моего одиннад-цатилетия пришла от отца бандероль — обугленная по краям книжка из сгоревшей в Колпино, под Ленинградом библиотеки — «Как открывали земной шар» (и сейчас заглядываю спасибо, папочка!).

Напряжение и на фронте, и в тылу нарастает. На улицах появились первые раненые — покалеченные войной обрубки молодых здоровых парней. Они вытеснили прежних — тихих и смиренных — нищих и не столько просили милостыню, сколько требовали у «тыловых крыс» деньги на выпивку.

Смысл существования они видели теперь в беспробудном пьянстве и слепой мести — всем подряд — за свои искалеченные жизни.

Немцы — у Сталинграда... Возьмут или не возьмут?

Неужели, возьмут? У входа в Парк культуры — огромный красочный стенд: крепость с красным флагом, о которую волнами разбиваются шеренги немцев.

Крупная надпись наверху: ЕСТЬ НА ВОЛГЕ УТЁС!

...Не взяли! Первая робкая радость. Первые салюты, первое, несмелое ещё — ур-ра!.. Потом всё чаще: «В ознаменование...», очередной победный салют и — громкое, более уверенное уже — ур-ра!.. ур-ра!..

В первых письмах отца с фронта цензура вырезала всегда пункт отправления, но к концу 44-го не успевала уже, видно: стали появляться диковинные названия городов — Шнайдемюль, Свенемюнде...

Настроение изменилось и в тылу. Одна осталась тревога только бы не похоронка!

К весне 45-го — всё ясно! На уроках не усидеть: не терпится бежать туда, где будут сегодня вечером очередные залпы — так хочется покричать вместе со всеми — ур-р-р-а-а-а-а!..

Школа наша неподалеку от Главпочтамта — бегаем туда, срывая уроки, за свежими новостями — какая уж тут учёба! — взят Дрезден, Франкфурт, взят Берлин — столица, логово! — чего ж ещё?

И вот, наконец... Бегу, обгоняя других, обгоняя самого себя, от почтамта к школе, а по дороге народ толпится у репродукторов, и оттуда: «Работают все радиостанции Советского Союза...».

Всё смешалось — взрослые, дети, учителя, ученики кричат, прыгают, целуются... Люди на улице обнимаются, смеются, плачут...

Чему радовались мы больше — концу ли войны, победе ли? — не знаю. Всему вместе: закончилась большая беда, отец жив, скоро домой! Ну, а ещё и — победили! Мы победили!

Отец уже майор. Его оставляют пока в Берлине — заместителем коменданта города. Вызывает нас к себе...

Мать допоздна на работе. Дворовая наша компания Женька, Марик и я — знаем уже, что нам сегодня делать: бежим сейчас все вместе в Парк культуры смотреть главный салют. С каждым разом он ярче, богаче, а тут уж — представляем, что будет твориться!

Марик годом моложе меня (в четвёртом ещё), Женька двумя годами старше. Он должен быть в седьмом, но дважды оставался на год и школу бросил. И по этой причине, и потому ещё, что имел уже два привода в милицию, его уважает не только наш, но и весь соседний двор.

Признанный вожак, он и сейчас что-то задумал: с таинственным видом велит нам обождать его: надо кое-что прихватить с собой. «Кое-что» оказалось пол-литровой бутылкой из-под пива, заполненной наполовину какой-то бесцветной жидкостью.

— Спирт... — полушёпотом поясняет он, пряча бутыль под рубаху, —медицинский! — у сеструхи стырил.

Старшую Женькину сестру мы знали: работала медсестрой в нашей поликлинике — делала нам уколы. Предстоящий праздник окрашивался теперь ещё и в дополнительные — криминальные — тона (жуть, как интересно!).

В парк мы, от нетерпенья, заявились ещё засветло.

А там, и кроме нас — полно уже таких же нетерпеливых: толпятся оживлённо, шумят. Никакой ругани — улыбаются друг другу и знакомые, и незнакомые.

Всем захотелось быть сегодня на виду, на людях — удостовериться, убедить себя чужими улыбками, что всё это — явь, правда!

Бутыль жжёт нам руки. Мы с Мариком вообще не касались ещё ни разу запретных напитков, Женька имел уже некоторый опыт. Начать решили, не дожидаясь салюта. Из ближайшего фонтана заполнили наш сосуд до горлышка и, укрывшись в кустах, сделали каждый по глотку обжигающей жидкости. Закуски, разумеется, никакой. Первый глоток прошёл на удивление легко: немного противно, однако — никаких последствий. Осмелев, мы приложились и по второму, и по третьему... Опытный Женька упрятал остальное за пазуху:

— Сразу всё нельзя! — развезёт...

Нельзя, так нельзя. Вышли осторожно на свет — никому до нас нет дела, все сегодня весёлые и добрые. А общий радостный гул вс нарастает, и под этот нарастающий гул начинают раскачиваться и кружиться уже и деревья, и фонари, и скамейки...

Публика, сбиваясь в случайные компании, затевает там и сям нестройное пение. Наши голоса тоже вливаются в общий гам. Всеобщее круговращение набирает обороты, вовлекая всех в массовое братание.

Остаток спирта мы снова разбавили водой из фонтана и допивали его, сидя на длинной скамейке, ни от кого уже не прячась. Рядом с нами — смеясь и заливаясь счастливыми слезами и тоже с бутылкой в руке пьяненький милиционер. На парк накатила волна всеобщего примирения, согласия и веселья.

Момент, когда нас начало «развозить», мы пропустили.

Хорошо помню только самые первые залпы, когда всё потонуло в общем крике:

— Ур-р-а-а-а-а-а!!!........

Ещё салют! И ещё салют! — много-много салютов, и всё пере-мешалось: сплошное столпотворение с фантасмагорией.

... Домой возвращались мы в полной темноте и почему-то не по тротуару, а рядом — по дну арыка. Арык в этот особенный день тоже вёл себя по-особенному: он покачивался в общем праздничном ритме из стороны в сторону, подёргиваясь и подпрыгивая, а временами — и вовсе на нас опрокидываясь.

Приходилось отбиваться — отпихиваться от него руками и ногами и — карабкаться потом из него на четвереньках, размазывая грязь по лицу и одежде...

Растеряв по дороге своих спутников, я очутился каким то чудесным образом дома. Кажется, что-то говорил, кажется, мать ни о чём не спрашивала — молча раздела, вымыла, уложила в постель.

На утро, помнится, ничего у меня, кроме ссадин на локтях и коленях не болело. Странная только расслабленность во всём теле да необычное ощущение пустоты в голове. Но помнить я всё хорошо помнил и готов был к самому суровому (заслуженному!) наказанию.

Наказания, однако, не последовало (снова рубашка?).

Мать — всё так же молча — отвела меня на скамью за воротами и спокойно объяснила, что так больше делать не надо. Очень убедительно, видно, объяснила: ни разу за всю мою долгую жизнь не доводил я себя больше до такого состояния.

Правда, и причин таких серьёзных больше не было.

День Победы — самый первый ДЕНЬ ПОБЕДЫ, он — один.

На всю жизнь.

Комментарии

Добавить изображение