МОРСКАЯ ДУША

06-06-2010

Из «Воспоминаний оптимиста»

На книжной полке, рядом с моим письменным столом, в ряду немногих сокровищ стоит изящно переизданный в шестидесятые годы роман Леонида Соболева «Капитальный ремонт» с дарственной надписью автора. Сегодня мало кто помнит этот роман и уж тем более читал его: он принадлежит тридцатым-сороковым годам, а при появлении это была сенсация, или, как сказали бы сегодня, бестселлер. Хорошо помню растрёпанный томик в мягкой обложке, зачитанный моими родителями и их друзьями, переходивший из рук в руки и временами возвращавшийся на длинную полку в комнатку, где нам с мамой пришлось ютиться после ареста отца.

Юрий ЛимановЮрий Лиманов-молодой морякОтца арестовали ещё в тридцать первом, за год до выхода «Капитального ремонта» в свет. Отчётливо помню арест, хотя мне было всего пять лет. Отец сидит на стуле посреди комнаты, у двери в соседнюю комнату застыла мать, чуть в стороне, почему-то в валенках, стоит сонный дворник, рядом с ним — наша домработница. Пол усыпан листами бумаги, книгами, по ним расхаживает человек в сапогах, в синих галифе, в куцем пиджаке. Он берёт с полки книгу, бегло просматривает, потом трясёт, распушив страницы, и небрежно бросает на пол. А я сижу в своей детской кроватке, вцепившись в сетку, удерживавшую от падения, и ничего не понимаю — только чувствую, что происходит нечто ужасное. Отца уводят…

На этом счастливая, беззаботная детская жизнь кончилась. Нет, я выбрал не то слово: не кончилась — прервалась. Это вовсе не значит, что больше не случалось безоблачных счастливых дней. Я гонял мяч во дворе с мальчишками, или, сговорившись, мы делились на казаков и разбойников. Самозабвенно дрался, потому что из-за неизбывно холёной физиономии меня называли барчуком. А потом (гримасы советской системы) тётушка, сотрудница «Учительской газеты», устроила меня в первый класс знаменитой на всю Москву 25-й образцово-показательной школы, что в Мамоновском переулке, и я сидел прямо за спиной Светланы — да, да, той самой Светланы, дочери Сталина! — и даже дёргал её иногда за косичку, а учительница, пришедшая к нам из гимназических прошлых времён, делала большие глаза и говорила с неповторимой интонацией шокированной старой девы: «Лиманов!»

Я почти перестал ходить во двор играть с мальчишками, рисовал, не помню что, в классный листок (прообраз стенной газеты), мечтал о дне, когда меня примут в октябрята. И не задумывался о странности происходившего: мать долгое время никуда не брали на работу, а уж о том, чтобы устроиться по специальности — она окончила исторический факультет Московского университета, — и речи не шло. История считалась идеологической дисциплиной. Впрочем, были ли в те времена дисциплины не идеологические? Вторую, большую комнату с эркером у нас отобрали, в неё переселили из какой-то трущобы многодетную семью. В квартире стало неуютно, шумно, на кухне — грязно. Мать, генетически чистоплотная дочь и внучка донских казаков, призвала новых соседей к порядку — они подчинились, но с тех пор иначе как «недорезанной буржуйкой» её не называли и грозились посадить так же, как отца. А он всё ещё содержался в следственном изоляторе Бутырской тюрьмы. Мать носила ему передачи, выстаивая бесконечные очереди в компании марух, жён воров, бандитов и немногих тогда ещё политических.

Во втором классе кто-то из органов разглядел во мне сына врага народа, и меня срочно перевели в школу по месту жительства, кстати замечательную. А мой друг по первому классу Борис С***, тоже сын репрессированного, благополучно проучился со Светланой все десять классов и даже немного ухаживал за ней. Говорю об этом потому, что уже тогда в нашей семье, безжалостно прореженной тяпками НКВД, начали понимать, что якобы всевидящие и всезнающие органы зачастую близоруки, некомпетентны и опираются на случайные доносы сексотов. Слово это произносилось шёпотом и казалось мне таким же неприличным, как то, с которым мальчишки во дворе рифмовали мою кличку Алёна.

Вопреки всеобщей боязни сексотов (или, как мы предпочитали говорить, неленивых) люди от нас не отшатнулись — наоборот: друзья и родственники чаще стали приходить в гости, не думая, что проявляют недюжинную гражданскую смелость. Они приносили с собой вино и нехитрые закуски, зная, что мать как ЖВН (жену врага народа) никуда не принимали на работу.

Кстати, о гражданской смелости. В конце концов мать взял к себе на работу секретарём академик Владимир Образцов, заведующий кафедрой МИИТa и отец великого кукольника. Из этого краткого отступления понятно, в какой среде я рос. Наслушавшись разговоров взрослых, как ярко и смело написан роман Соболева, как тонко, между строк, сказано, что не только Россия 1914 года, но и нынешняя Россия, вернее СССР, нуждается в самом кардинальном капитальном ремонте, я, перехватив роман во время очередного его возвращения на родную полку, принялся читать.

Признаюсь, я застрял на блистательном описании «бородатого» российского времени, которое неторопливо брело по буеракам истории: я был тогда слишком мал. Но через несколько лет я прочёл роман залпом, на одном дыхании, и даже запомнил многие места наизусть. Помимо чисто литературных достоинств существовала ещё одна причина увлечения романом, о которой я никому, даже самым близким друзьям, не говорил. Мой дядя Костя, родной брат матери, был гардемарином, потом мичманом императорского флота, и после революции эмигрировал. Мать говорила, что я очень похож на Костю. Это была семейная тайна. То, что старший брат матери, дядя Петя, был штабс-капитаном царской армии и даже уходил в Китай вместе с семёновцами, тайной не являлось. Он вернулся после объявленной амнистии, о своём прошлом писал во всех анкетах, из-за чего половину жизни гнул спину жалким счетоводом, хотя до четырнадцатого года был одним из лучших студентов знаменитой «Техноложки» (питерского технологического института). Почему его потянуло в армию, почему он стал «вольнопёром», а затем стремительно прошёл путь от прапорщика до штабс-капитана, с горстью орденов и двумя тяжёлыми ранениями, он так и не смог мне объяснить. Вернее, говорил что-то невразумительное (так мне тогда казалось): «Понимаешь, родина — она одна…» Впрочем, годы спустя и я не смог бы толком объяснить своё желание идти на фронт…

В армию я пошёл сразу же, как только мне исполнилось восемнадцать. Почему я пишу «пошёл», а не «был призван», объясню немного позже. А пока — первая неожиданность: из пересыльного пункта я попал не в маршевую роту, направлявшуюся на фронт, а в московский флотский экипаж. Получив тельняшку, форменку, бескозырку и ремень с медной бляхой, я вспомнил о дяде Косте и почувствовал себя Юрочкой Левитиным, героем «Капитального ремонта», хотя тот был блестящим гардемарином, а я — всего-навсего салагой, проходившим курс молодого бойца… в ремонтной бригаде, которая работала в здании Наркомата ВМФ. Но ленточки на бескозыркe вились по ветру, полоски на гюйсе (синем отложном воротнике) напоминали о великих сражениях, а командовавший нами капитан-лейтенант был безупречно элегантен, и его левая рука, безжизненно висевшая на чёрной перевязи в чёрной перчатке, бередила моё воображение…

Нас, двенадцать человек, имевших за плечами десятилетку, неожиданно разделили поровну, а затем направили не в действующий флот и не в морскую пехоту, а в два высших военно-морских училища, недавно вернувшихся из эвакуации в родной Ленинград: шестерых — в Училище имени Фрунзе, и ещё шестерых — в Училище имени Дзержинского. Я попал во «Фрунзе» — так его называли в Питере: коротко и немного фамильярно.

Месяц я захлёбывался юношеским восторгом. Я был таким же гардемарином, как мой дядя Костя или Юрочка Левитин, мой тёзка из «Капитального ремонта»; я печатал шаг, проходя через Компа?сный зал, цеплял на пояс тяжёлый палаш, отправляясь в увольнение, восхищался удивительно красивым, несмотря на годы блокады, городом, танцевал с девушками и целовался, стараясь не влюбиться: их было много, а мы, курсанты, — нарасхват. Но к концу первого месяца я задумался: а что, собственно, произошло? Что изменилось?

До армии я учился в Московском институте инженеров транспорта, дававшем отсрочку от военной службы; более того — попал на самое престижное, архитектурное отделение строительного факультета, так как хорошо рисовал. У меня была своя компания слегка эстетствовавших мальчишек и очаровательных девушек. Обычно мы собирались у тех ребят, чьи родители, в силу особого положения, имели крайне редкие в те времена отдельные квартиры. Чаще всего это был Димка Кобозев. Его отца арестовали в тридцать седьмом, и его усыновил родной брат отца, видный учёный-химик, членкор Академии наук: у него сохранилась огромная квартира ещё с нэповских времён. Помню и очаровательную Вику Тарле, племянницу академика-историка: они жили в Доме правительства — в том самом «Доме на набережной», который через многие годы прославил Юрий Трифонов, — и Димка подшучивал надо мной, убеждая, будто именно ради меня Вика приглашает всю нашу ораву в чинную академическую квартиру. А ещё был изумительный старинный деревянный полутораэтажный дом на Селезнёвке, до революции принадлежавший дедам нашей подруги — красивой и взбалмошной Ольги. Она училась на биофаке и совсем зациклилась на рептилиях: их было полно — и, если они расползались по дому, Ольга, к ужасу девушек, но к восторгу парней, бесцеремонно брала их в руки и возвращала в террариумы и аквариумы. Ольгу мы звали «княжной»: она принадлежала к разорившейся ветви потомков татарских мурз, поселившихся в Московии в XV веке. После революции родителей Ольги уплотнили, но всё равно в доме осталось достаточно места, чтобы собираться всей компанией. Мы спорили, читали стихи, влюблялись, целовались по укромным уголкам, приткнувшись на антикварных диванах или кушетках, ссорились и расставались, танцевали под патефон или слушали редкие в то время пластинки Александра Вертинского: его едкая ностальгия, как ни странно, пронизывала и нас…

А ещё мы, юные грешники, любили застолье. У Кобозевых это была варёная картошка на постном масле с селёдкой и кислой капустой, но — на севрском фарфоре! Водку мы не пили — в моде были изумительное крымское вино «Пино гри» и вино типа портвейна под странным названием «Бальзак», только что появившиеся в коммерческих магазинах. Деньги на эти излишества мы зарабатывали: сколотив бригаду, вкалывали по ночам на железнодорожных станциях, разгружая товарные вагоны и получая за ночь достаточно, чтобы купить в «Елисеевском» на улице Горького, где открылся первый коммерческий магазин, несколько бутылок вина, а на Минаевском рынке (недалеко от моего института) — картошки и шмат сала…

И вот от такой прекрасной жизни я решительно отказался. «Как можно сидеть дома, когда миллионы молодых мужчин сражаются с врагом?» — с юношеским максимализмом спрашивал я оппонентов из нашей компании. Поэтому, как только мне исполнилось восемнадцать и начался призыв моего года, я пошёл в военкомат. Там раздражённо объяснили, что призвать меня не могут, ибо стране нужны не только солдаты, но и будущие инженеры-железнодорожники, и если во время войны государство даёт студентам отсрочку (бро?ню, как говорили тогда), — значит, так надо, и мне следует учиться, чтобы оправдать эту отсрочку, а не требовать отправки на фронт. Тогда я поступил кардинально: завалил сессию — вернее, просто не пошёл сдавать экзамены, вылетел из института и, лишившись бро?ни, победителем явился в военкомат. А что я получил в результате?..

Всё чаще я вспоминал свои мечты о фронте, собираясь в увольнение или стоя в наряде. Впереди — четыре года без всякой надежды попасть на войну, ибо даже курсантам, юнцам, ещё не приобщившимся к военной науке, было ясно, что войне скоро конец, а Гитлеру — капут. Получилось, что одну студенческую жизнь я променял на другую — с той лишь разницей, что, вместо нашей вольницы, я попал в жёсткие рамки училищного режима и впереди у меня были не занятия архитектурой, а офицерская служба. А все эти романтические увлечения тельняшкой и занятиями в училище, расположенном в том самом здании, где когда-то до революции стояли гардемарины, — не более чем своеобразная дань юношескому увлечению морем под влиянием прекрасного романа и никогда мною не виденного дядюшки…

Господи, что же я натворил! Что делать? Я хотел на фронт — и не хотел быть офицером. Это я точно знал. В эвакуации мы с другом (два шалопая из интеллигентских семей, начитанные, любившие поэзию и даже немного говорившие по-французски) познакомились с интереснейшей женщиной — для нас глубокой старухой, ибо было ей тогда за шестьдесят: мы прозвали её Пиковой Дамой. Приехала она с принудительного поселения из сибирской ссылки, куда попала, отсидев срок в лагере. Она страдала открытой формой туберкулёза, и её, в порядке исключения — как совершенно безнадёжную и потому безвредную, — «комиссовали», то есть отпустили умирать к сыну, жившему в эвакуации. Но Пиковая Дама взяла и удивительным образом поправилась на горном алтайском воздухе, оставив гэбэшное начальство с носом. Вокруг неё собрались мы, мальчишки, и молодые инженеры эвакуированного проектного института, привлечённые запахом романтики и её потрясающими рассказами о светской жизни Петербурга. Тогда мы вдруг явственно прочувствовали, как недалеко ушли от дореволюционных времён: всего каких-нибудь тридцать лет! Жившая рядом с нами Пиковая Дама родилась в 1880 году и почти двадцать лет выезжала в свет, пока не разразилась Первая мировая война. Имени-отчества Пиковой Дамы я не помню: она требовала, чтобы мы называли её «мадам Росси» (поскольку была внучкой знаменитого архитектора и сидела именно за свою фамилию). Так вот: помимо всего прочего, мадам Росси гадала на картах и, что увлекательнее, по линиям ладоней. Мне она нагадала, что буду офицером. Боже, как я смеялся этому, объясняя, что никогда, ни при каких обстоятельствах — в какие бы части меня ни призвали — ни на офицерские курсы, ни в военное училище не пойду. Тогда я писал стихи (теперь понимаю, что плохие), рисовал (теперь знаю, что неплохо), сочинял скетчи для клубной самодеятельности, мечтал стать (и стал) драматургом. А тут вдруг — офицер! Под влиянием моего скепсиса мы перестали верить гаданиям мадам Росси, и она даже обиделась на нас, но потом смилостивилась и затеяла новую забаву — столоверчение… Но это уже не имеет прямого отношения к событиям. Я просто хотел доказать, как нелепа была для меня сама мысль стать офицером.

И вот теперь, в романтическом порыве, я чуть было не влип в дело, изначально противное моему существу! Осознав это, я немедленно завалил экзамены на подготовительных курсах училища (благо, подобный опыт у меня уже был) и подал рапорт о списании меня на флот — то есть поступил точно так же, как несколько месяцев назад в гражданском институте, добиваясь отправки на фронт.

Рапорт мой медленно пополз по инстанциям, обрастая подписями. Последней на нём, до поступления в отдел кадров, должна была стоять подпись начальника учебной части (кажется, то подразделение именовалось так). Вечно перегруженный работой, капитан первого ранга Иевлев — это знали все курсанты — часто засиживался в своём кабинете до утра, а потом, прикорнув пару часов на диване, как всегда подтянутый, выходил на утренний рапорт.

Меня он вызвал сразу после полуночи. Стремительно одевшись, я явился и представился как положено — признаюсь, с первого дня в училище я слегка щеголял подчёркнутым соблюдением устава. (Как же: Юрочка Левитин — чёрт бы меня побрал!) Каперанг листал моё личное дело.

— Тут написано, что вы учились на первом курсе МИИТа. Насколько мне известно, студенты железнодорожных институтов пользуются бро?ней. Почему вас исключили?

— Я завалил сессию.

— Судя по аттестату зрелости, в школе вы учились хорошо: я смотрю, тут у вас только одна тройка по химии, все остальные — пятёрки. Не похоже, чтобы вы могли завалить сессию, — даже с тройкой.

— Я хотел на фронт. И как только мне исполнилось второго июня восемнадцать…

— Понятно. Самый простой способ лишиться бро?ни. И здесь вы проделали тот же трюк: так? — Я промолчал. Врать уважаемому всем училищем каперангу не хотелось. — А вы подумали, что своим рапортом оскорбили курсантов и первого, и второго, и, думаю, третьего курса? — в голосе офицера проскользнула трудноопределимая интонация: угроза, возмущение, может быть даже презрение…

— Почему? — растерянно спросил я.

— Да потому, что получается — вы здесь самый большой патриот! Все отсиживаются в тылу — только вы один рвётесь на фронт! — Я растерянно молчал: в таком аспекте я никогда не размышлял. Выходит, и в институте я тоже неосознанно оскорбил моих товарищей… — Государство даёт бро?ню, потому что ему важнее подготовить специалистов в данной отрасли, чем получить несколько десятков солдат. Тем более, будем откровенны, восемнадцатилетние мальчишки не солдаты, и они обречены…

Он говорил, и каждое слово вгоняло меня в краску: в сорок первом, отступая с военно-морской базы из Таллина, именно тот курс, начальником и воспитателем которого был каперанг, подставил борт своего эсминца под торпеды, выпущенные в крейсер «Киров». Погибли почти все. Иевлев был очень тяжело ранен и спасся случайно.

— Училище озабочено подготовкой офицеров на будущее. Но вы посчитали своё личное желание сражаться на фронте выше политики государства, продиктованной его стратегическими интересами… Вы должны…

— Я ничего не должен этому государству! — сорвался я.

— Почему? — Вопрос последовал мгновенно, как выпад рапиры.

— Да потому… — меня захлестнула какая-то злая радость, желание хоть раз сказать правду о своей семье, я был на грани истерики, я просто кричал: — Мой отец сидел, тётка сидит. Двоюродная бабушка в свои шестьдесят лет сидит… Дядя сидит. Всех не перечислишь! Я не писал этого в автобиографии, потому что отец был на фронте и у него чистые документы, выданные в госпитале. А про бабушек, тётушек и дядей, слава богу, кадровики не догадались спросить.

— Так… Значит, ты государству ничего не должен, потому что оно твою семью пересажало. Но на фронт защищать его ты рвёшься.

— Может быть, именно поэтому. Защищать родину! — Я умолк, смутившись собственной выспренности. Иевлев долго молчал, потом перелистал личное дело.

— Девичья фамилия твоей матери — Выголова. Очень редкая фамилия… — неожиданно сказал каперанг. Я не понимал, куда он клонит, и мрачно ответил:

— Угу.

— Константин Александрович Выголов — её брат?

— Да, — растерянно кивнул я и, как бы в своё оправдание, сказал: — Он из чёрных гардемаринов.

Из «чёрных» — значит, не из дворян, а из разночинцев, взятых в элитное училище из-за острой нехватки грамотных морских офицеров перед Первой мировой войной. «Но откуда он знает о дяде Косте?» — с тревогой подумал я.

— Я тоже из чёрных гардемаринов. И моих родственников тоже репрессировали — а я служу Родине. И я не один такой. Адмирал Исаков, писатель Леонид Соболев…

— Он не из чёрных, — буркнул я, поймав на себе удивлённый взгляд каперанга. — И старший брат его не из чёрных…

Я умолк на полуслове. Не объяснять же ему, что тётя Вера, безумно интеллигентная старая дева, всю жизнь проработавшая в университетской библиотеке (той, что располагается в знаменитой ротонде), переводила с французского и с немецкого библиографию, носила нам редкие книги и, по моей просьбе, кое-что раскопала о Соболеве… Впрочем, какое всё это имеет отношение к моему стремлению попасть на фронт?

— Через четыре года флоту будут крайне необходимы образованные офицеры, — продолжил каперанг.

— Но Костя уехал, потому что это была не его война, — без всякой логики сказал я.

— Были у его родителей поместья, заводы, фабрики? — опять задал каперанг стремительный, как выпад рапиры, вопрос.

— Нет. Дед был всего-навсего капитаном буксирного парохода.

— А вы не хотите продолжить семейную традицию?

— Я хочу в действующий флот! — начал кричать я. — Я не могу презирать тех, кто отсиживается в тылу за бро?ней института: среди них много моих друзей. И не могу презирать курсантов Фрунзенки. И я ненавижу тех, кто решил бороться с советской властью на стороне немцев. Я просто хочу на фронт!

— У каждого своё представление о патриотизме, — пробормотал не очень понятные мне тогда слова каперанг и подписал мой рапорт. — Можете быть свободны, матрос Лиманов.

Вечером следующего дня я оказался в Балтийском флотском экипаже и сразу же выяснил, что маршевые роты на Ленфронт, в морскую пехоту, формируют раз в неделю. Предстояло ожидание…

Вместо маршевой роты я попал в распоряжение отдела кадров Бригады шхерных кораблей. (Шхерные корабли — это тяжёлые катера, лёгкие торпедные катера и канонерские лодки, предназначенные для нанесения ударов по портам, базам, наземным скоплениям войск и для поддержки десанта.) Штаб дислоцировался в Кронштадте, а дивизионы — по всей Восточной Балтике, ибо бригада относилась к действующему флоту. Раз действующему — я успокоился.

В штабе моё начальство, пройдошистый мичман-сверхсрочник, немедленно пристроил меня ходить в караул через день, а в свободное время, вместо положенного отдыха, гонял на хозработы. С Кронштадтом я знакомился из кузова грузовика, в котором мы возили на базу то продукты, то какие-то ящики, то лесоматериал… Один раз мичман, в виде особого поощрения, устроил мне и ещё нескольким салагам стрельбы на открытом полигоне. В полном восторге мы, не экономя патроны, полдня стреляли из автоматов и карабинов — и даже, в качестве награды, из мичманского ТТ. Оказалось, что навыки, полученные в тирах московских довоенных парков, никуда не пропали: из карабина я стрелял почти отлично, из автомата — сносно, а вот пистолет безбожно дёргал при спуске, и я позорно мазал, не попадая даже в «корову» (так мы называли мишень в рост).

Неожиданно поступил приказ получить проездные документы вместе с запечатанным личным делом, погрузиться на корабль и отбыть в Хельсинки — тот самый Гельсингфорс, где происходило действие «Капитального ремонта». Оказалось, что корабль стоит на рейде: это был обыкновенный зафрахтованный финский сухогруз (на морском жаргоне именуемый «лайба», то есть просто «судно»). На нём установили счетверённый крупнокалиберный пулемёт, одинаково пригодный и против самолётов, и против катеров, а в дополнение к финской команде появился расчёт из пяти советских моряков под началом мрачного главстаршины.

…Слегка штормило. Десятка три матросов, следовавших в разные советские базы и гарнизоны, которые располагались на территории недавно вышедшей из войны Финляндии, поднимались на высокий борт разгруженной лайбы, карабкаясь по вырывавшемуся из рук канатному трапу. У одного салаги закружилась голова — и он уронил в море чемодан. Старшина с катера матюгнул его и прикрикнул, что, мол, впредь наука: матрос с чемоданом только увольняется…

В море разгруженную лайбу нещадно болтало: уже через полчаса почти все пассажиры либо притихли, либо стояли у бортов, выворачиваясь наизнанку. Не могу не похвастать: первая настоящая в моей жизни качка на меня не подействовала.

На грузовом причале в Хельсинки нас встретили старшины, по внешнему виду типичные писари-сверхсрочники, — как я уже знал, цари и боги в обыденной флотской жизни. Без суеты раскассировав прибывших, сбив строй и отправив его в неизвестную мне КК (потом я узнал, что так называлась Контрольная комиссия), занялись мною: внесли в какой-то реестр, вернули документы с запечатанным личным делом, всучили бумажку с направлением, торопливо объяснили, как идти к кораблю, назвав его по полевой почте, и отправили, лентяи, без сопровождающего. Это салажонка-то, в незнакомом, недавно ещё вражеском городе, где меня запросто могли похитить недобитые шюцкоровцы…

Я шёл по нешироким неизвестным улицам, ориентируясь по куполу стоявшего на пригорке православного храма, недалеко от которого, как мне сказали, расположена гавань, где я должен был увидеть флагшток военного корабля. Смеркалось. Я устало брёл по городу, снег вихрился по асфальту, вокруг всё было необъяснимо чужое, хотя если взять в отдельности, то дома? такие можно было встретить и в Питере, асфальт давно уже залил улицы в наших крупных городах, вот разве что наличники оконных рам у нас не красили светлой краской.

Улица вывела меня к храму. На звоннице негромко перекликались колокола, напоминая верующим о скорой вечерней службе. Влекомый любопытством и необъяснимым чувством, я заглянул внутрь. В огромном помещении, утопавшем в полумраке, никого не было. Мне, воспитанному в атеистическом советском духе, всё было внове и непонятно; я не знал названий многочисленных массивных, сверкавших позолотой подсвечников; меня оставляли равнодушным иконы, которые почти полностью были скрыты серебряными окладами, усыпанными драгоценными камнями. У некоторых икон мерцали лампады — вспомнилось выражение «негасимые». В глубине нефа прошёл служка, взглянул на меня, так и стоявшего у двери, укоризненно покачал головой, и я, сообразив, сдёрнул бескозырку.

Когда я вышел из собора, уже стемнело. Я пошёл, запомнив, в каком направлении видел мачту корабля, но быстро заплутал и запаниковал: один, в чужом, ещё недавно вражеском городе, с секретными документами на руках… К счастью, вскоре мне встретился матрос. Я бросился к нему и назвал войсковую часть. Он долго соображал и наконец догадался:

— Так это же канлодка «Красное Знамя»! Идём, салага, покажу, тут недалеко.

— А вы с «Красного Знамени»?

— Нет, я с «Азова», базы подплава.

Так, в одну минуту, я узнал кучу совершенно секретных сведений. Матрос вывел меня на широкий пирс, указал на стоявший вдалеке серый военный корабль, сказал: — Вон она, твоя канонерка, — и ушёл.

Канонерская лодка «Красное Знамя» (или, по мнению финнов, советский «карманный броненосец») имела отличное вооружение: пять 130-миллиметровых полубашенных орудий, двенадцать новеньких, прибывших по ленд-лизу 37-миллиметровых зенитных автоматических пушек (так называемых Ак-ак), десяток крупнокалиберных зенитных пулемётов и внушительную броню. Канонерка прошла славный путь: до революции она ходила под флагом адмирала Небогатова и называлась «Храбрый». В Отечественной участвовала с первого дня. Была потоплена на рейде у острова Лавансаари, за что торпедник получил высший орден Финляндии, затем поднята, модернизирована и — снова в строю! На ней подобралась отличная команда, в основном из уцелевших в морской пехоте, которые попали туда после потопления канонерки в сорок втором. Так на борту оказалось много матросов, призванных ещё в довоенное время — в 1936–39-м годах. Они прошли отличную школу: ходили на канонерке в Англию на коронацию, где представляли Советский военно-морской флот, ходили в Стокгольм ещё на какое-то торжество… Меня приняли хорошо и отдали под начало боцмана Коваля, чтобы он «оморячил» салагу. Я плёл маты, драил палубу, ходил под парусом на шлюпке, пока лёд не сковал гавань, и, по личной просьбе боцмана, нёс вахту только дежурным по камбузу, объедаясь после питерской жизни впроголодь. Потом я сделал карьеру: меня назначили установщиком прицела и целика.

Орудие наше, или, на матросском жаргоне, третья пушка, считалось весёлым. Командир, старшина первой статьи Женька Андреев, призыва тридцать шестого года, застрявший на флоте из-за финской кампании, был неосвобождённым киномехаником — крутил фильмы и в офицерской кают-компании, и в большом кубрике для матросов. Подающий, Володя Балакирев, до войны был чемпионом флота в тяжёлом весе по штанге: двухпудовые снаряды в его руках казались невесомыми. Первый наводчик Виктор Железняков (Железка) был по совместительству писарем строевого отдела. Его знал весь старшинский истеблишмент флота, ибо он дважды побывал в штрафных ротах, отличился в морской пехоте, да и характером обладал лёгким, весёлым — настоящий питерский парень с Лиговки.

Попав в комфортные условия жизни — чистое бельё; каждую неделю стирка пресной водой (забортной — хоть каждый день); горячий душ, опять же, забортной водой (пресной — раз в неделю); удобные гальюны, чистоту которых проверял сам боцман с помощью белого носового платка (и не дай бог ему запачкаться); подвесные койки на пробковом матрасе (после экипажных продавленных кроватей ужасно удобные, и даже мягкие); уцелевшая под водой библиотека, где был даже томик «Капитального ремонта», — и ощутив радушие всего экипажа к салажонку, я, что называется, расцвёл. Благодаря «щенячьему» возрасту и характеру я легко подружился со всеми «стариками», во время перекуров на полубаке травил байки из студенческой жизни, оформлял стенную газету, которая вдруг, к радости нашего «попа» (так мы за глаза называли замполита, тем более что фамилия у него оказалась уж больно соблазнительной: Монастырский!), стала выходить регулярно, с красочными рисованными заголовками и карикатурами, обычно на трёх склеенных листах — благо ватман в Хельсинки можно было купить в любом писчебумажном магазинчике.

Именно благодаря стенгазете командир корабля отдал меня в «оброк» в Союзную контрольную комиссию, когда им дополнительно к штатному расписанию потребовался ещё один чертёжник. И я, мальчишка, гордо шествовал каждое утро через весь город к штабу Комиссии, где в обществе боевых офицеров, не ниже капитана второго ранга, непринуждённо трепался, работая над очередной схемой. Мне предлагали позавтракать, но я только благодарил и ни разу не воспользовался любезностью офицеров — не из скромности, а потому, что каждое утро не отказывал себе в удовольствии заглянуть на крохотный молочный рынок, стихийно возникший на ступенях Эспланады между моим кораблём и огромным «Азовом», бывшим до войны пассажирским лайнером, а теперь превращённым в базу подводных лодок (ту самую базу подплава, о которой мне в первый день бегло сказал матрос). Рыночек жил за счёт моряков, изголодавшихся по домашней еде. Мы покупали там изумительные молочные продукты — позже я такие встречал только в Эстонии: творог, сметану, простоквашу и свежие, ослепительно белые, с корочкой, булочки, выпеченные тем же утром и ещё сохранявшие тепло. Если надрезать и вложить кусок масла, оно успевало даже немного подтаять…

Денег на эти роскошества хватало: платить нам стали не в рублях, а в финских марках. Тогда ещё не придумали гениальное название нашим деньгам — «деревянные», но обозначали их не менее уничижительно: «бумажки». По загадочному пересчёту одной валюты в другую, получалось вполне пристойно. И я роскошествовал. А куда копить?

Усевшись за чертёжную доску, я быстро вспомнил всё, что вдолбили в меня за первый год учёбы в институте, и стал работать с рейсфедером и тушью почти профессионально. Моё самолюбие приятно щекотали похвалы. Тогда же я обнаружил, что все «господа офицеры», хотя и имеют высшее военное образование, излагают свои мысли на бумаге с трудом, коряво, и уходит у них на это уйма времени. Для меня же ещё со школьных времён написание сочинений не вызывало никаких трудностей; я даже радовался им как возможности отдохнуть от всеобщей занудности других уроков. Я писал легенды (пояснения к картам) — писал, старательно выводя слова чертёжным шрифтом, ибо «родной» почерк всю жизнь доставлял мне только трудности: обычно уже через час я и сам не мог разобрать, что? накалякал. Меня поили вкусным кофе, водили в офицерскую столовую, чтобы мне не возвращаться к обеду на корабль, — словом, ухаживали.

Но самое замечательное начиналось после окончания рабочего дня. «Господа офицеры» убегали в свой отель, а я возвращался на корабль по ярко освещённому городу, снявшему затемнение с первого дня выхода Финляндии из войны; заглядывал в бары и «равентолла» (рестораны), залитые огнями рекламы, не рискуя сесть за столик, а просто любопытствуя; заходил в магазины, покупал открытки, акварельные краски, кисти, всё это долго выбирая и разговаривая при этом с продавщицей, как правило, или русской, или знавшей русский язык. Русских в Хельсинки жило много, и не все они были беглецами из Совдепии: большинство просто осталось в городе, когда он оказался столицей независимой Финляндии.

А ещё я с огромным интересом, этаж за этажом, исследовал (в полном смысле этого слова) огромный универсальный магазин, напоминавший московский «Мюр и Мерелиз», или «Мосторг», как его последнее время стали называть даже коренные москвичи. Ничего удивительного: строил их один и тот же архитектор. Здесь на прилавках было в изобилии разложено всё, чего даже мы, избалованные москвичи, не видели уже многие годы. Оттуда я, влекомый ностальгией, чаще всего шёл к хельсинскому «Елисееву». Да-да, это был огромный магазин, напоминавший внутренним убранством прославленный московский «Елисеевский», что в двух шагах от «Страстной площади имени Пушкина» (так однажды назвала её бабушка моего одноклассника). Я входил туда: расписной потолок с огромной люстрой рождал ассоциации с храмом; прилавки, уставленные бочонками с красной, чёрной, зернистой и даже паюсной (откуда?) икрой, своим оглушительным запахом вызывали, по Павлову, неуправляемое слюноотделение, а цены на аккуратных ценниках напоминали, что я нахожусь «в капиталистическом окружении». Те вечерние неторопливые прогулки стали как бы платой за мой труд с рейсфедером.

Но через неделю я ощутил внутренний дискомфорт. Несложно было додуматься и до его источника. Чистая, сытая, спокойная, счастливая тем, что уже не воюет, Финляндия была побеждённой стороной в войне, а мы — победителями, но, боже мой, мы жили на порядок, да какой там, на два порядка хуже побеждённых. Почему? За что? Чем это объяснить? На этот отнюдь не гамлетовский вопрос не знали ответа офицеры ни канлодки, ни Контрольной комиссии. В их разговорах очень осторожно, часто намёками, проскальзывало лишь недоумение. Иногда оно прорывалось. Однажды мой непосредственный работодатель, милейший капитан второго ранга, офицер из комсомольского набора (не очень грамотного, но проверенного с точки зрения пролетарского происхождения), вдруг поразил меня, задумчиво пробормотав: «Не помню, кто из будущих декабристов, вернувшись из Европы, сказал, что солдаты принесли революцию на подошвах своих сапог»… Продлить его мысль было несложно. Советские матросы, насмотревшись на счастливое существование финнов «под гнётом капитализма», принесут сомнительные идеи домой. Удивительно, что «гению всех времён и народов товарищу Сталину» эта простая мысль пришла, к счастью, лишь в сорок восьмом — и только тогда, через три года после окончания войны, он начал очередной виток репрессий…

Мне же, несмотря на восемнадцать с небольшим лет, многое было понятным. Не случайно и отец, и две тётки, и бабушка, и дядя сидели в лагерях, а дома шёпотом спорили о политике и об экономике, тем более что отец и дед были экономистами, а мать — историком. Мои родители и их друзья считали, что только чёрный гений Сталина умудрился богатейшую страну, благодаря нэпу мгновенно (в исторической перспективе) сумевшую оправиться от разрухи, столь же стремительно превратить в нищую. Его параноидальная подозрительность выкашивала всё мало-мальски выдающееся в области политики, экономики и военного искусства, а подхалимствующая камарилья, людишки типа Ворошилова или Кагановича, на своём уровне расправлялись с возможными соперниками во власти. Понадобились десятилетия исследований, чтобы умнейшие люди вскрыли более глубокие причины трагедии СССР. Но в те годы для мыслящих людей образ «параноика на троне» объяснял всё исчерпывающе. Люди старшего поколения с тоской вспоминали наркомфина Сокольникова, выдающегося руководителя времён нэпа, при котором наш рубль котировался на Лондонской бирже наравне с долларом, а магазины были полны товарами, почти как ныне в побеждённой Финляндии. Но ни я, ни даже старшие офицеры тех времён в СССР не застали, и мы потаённо вздыхали, глядя на возвращавшееся в страну Суоми капиталистическое изобилие.

Тем временем на корабль пришли два юнги, выпускники прославленной впоследствии Соловецкой школы юнг. Обоих сразу же назначили установщиками прицела и целика: одного — к нам на «весёлую» пушку, на моё место, а меня сделали, к превеликой моей гордости, вторым наводчиком. Звали юнгу Володька, и характер у него был даже ещё более щенячьим и восторженным, чем у меня. Мы подружились, разница в возрасте каких-то полгода давно стесалась рашпилем военной службы. Было ещё одно: Володька происходил из очень интеллигентной питерской семьи. Судя по фамилии (Станюкович), он был потомком замечательного русского морского писателя, а судя по его довольно приличному разговорному французскому, можно было предположить, что дома, до войны, он успел получить начатки хорошего образования. Родители его исчезли во время эвакуации из Питера. Володька повсюду писал, разыскивая их, уже из школы юнг, но на тот момент ответа не получил. О происхождении своём он толком ничего не знал: во времена моей юности не очень-то распространялись о происхождении дедов и прадедов. Командир корабля, капитан третьего ранга Лоховин, по каким-то своим наблюдениям и соображениям считал его внучатым правнуком писателя. Второй юнга ничем особенно примечательным не отличался и потому не запомнился.

В разгар зимы в Хельсинки приехал прославленный Ленинградский театр оперы и балета имени Кирова. Нас, матросов и офицеров канонерки, свободных от вахты, строем повели на спектакль. Взоры всех собравшихся в просторном фойе сразу же обратились на нас. Красота морской формы ослепляла: светлые травленые гюйсы; яркие полосатые тельняшки, крохотным уголком оттенявшие загорелую грудь; тёмно-синие форменки, сохранившиеся в рундуках запасливых стариков ещё со времён довоенных заграничных походов и от пребывания в солёной воде только уплотнившиеся; отутюженные до бритвенной остроты складки клёша; «корочки», сверкавшие почти как лаковые полуботинки. Не случайно финны называли нас «русски эс-эс».

Великая балерина Наталья Дудинская, любимица Ленинграда, в те годы была на пике своей славы и мастерства. Её прославленный партнёр Константин Сергеев потрясал пластикой и элевацией. Не удивляйтесь этому слову: в моей московской компании крутилась одна молоденькая балерина — мы восторгались ею и даже влились на какое-то время в клаку, знали все сплетни, ловили многочисленные слухи, лихо судили о балете, а один из нас стал впоследствии крупнейшим балетным критиком.

Но вернёмся к гастролям. Надо ли говорить, что и финны, и местные русские после каждого номера неистовствовали. Это, по сути дела, была одна из первых встреч финнов с советским классическим балетом. А теперь представьте себе двух шалопаев, внезапно обнаруживших, что прямо за спиной у них сидит семья, явно русская, с солидным седовласым папой во главе, подтянутой мамой и двумя очаровательными девицами: одна чуть постарше меня, другая чуть моложе Володьки. Как вы думаете: что мы сделали, стараясь привлечь их внимание? Заговорили по-французски. И не просто заговорили — а о балете. Я с видом знатока сообщил Володьке, что фурор у хельсинской публики напоминает мне успех русских сезонов Дягилева в Париже.

Это вызвало у наших соседей шок, сравнимый с впечатлением от балета. Шок настолько сильный, что мать семейства, презрев правила хорошего тона — не заговаривать, не будучи представленной, — задала нам простейший вопрос, что-то вроде «Вы матросы?» — видимо, единственное, что она знала по-французски. Мои знания языка ненамного превышали её, поэтому Володька ответил длинной трескучей фразой, после чего мы благополучно перешли на русский. (Господи, какой хорошенькой показалась мне старшая!..)

В антракте отец семейства, Николай Андреевич, любезно пригласил нас в буфет, а мы, заворожённые двумя парами голубых девичьих глаз, не нашли в себе силы отказаться. Разговор продолжался. Вернее, не разговор, а град вопросов, на которые мы едва успевали отвечать, удивляясь полной неосведомлённости наших новых знакомых о происходившем в России. И странное дело: отвечая, я вдруг поймал себя на том, что выступаю, как оголтелый ура-патриот, выпячивая всё, что только можно сказать хорошего о нашей стране — той самой, о которой я в мыслях иначе, чем несчастная, измученная кровавым параноиком, распятая на его бездарности и некомпетентности, не думал. Всё второе отделение я размышлял над этим необъяснимым парадоксом. Видимо, Володька тоже почувствовал, что мы слишком приукрашиваем советскую действительность, и притих, но спросить меня прямо не решался.

Во втором антракте всё повторилось. Оказалось, что Николай Андреевич родился и вырос в Москве, учился в университете и успел немного поработать в первопрестольной до переезда в десятом году в Финляндию. Среди моих друзей было немало студентов университета, и я хорошо знал все закоулки комплекса зданий на Моховой. Мы с Николаем Андреевичем стали дружно вспоминать и скамейку перед медицинским факультетом (место свиданий для многих поколений), и проход к Зоологическому музею, и многие другие места. Но когда в своих воспоминаниях мы «вышли» из университетского комплекса на Манежную площадь, обнаружилось, что видим мы две совершенно разные перспективы: я — величественное здание гостиницы «Москва», а он — обжорные и охотные ряды, примкнувшие к невысокому и невзрачному со стороны Манежа зданию «Гранд-отеля».

Потом мы «пошли» вверх по улице Герцена — для Николая Андреевича она всё ещё оставалась Большой Никитской. Дойдя до величественного здания консерватории, мы умолкли, потому что он вдруг отвернулся, скрывая слёзы.

— И орган стоит в Большом зале? — спросил он осевшим голосом.

— И орган.

— Самая лучшая в Европе акустика! — вздохнул он, словно был пианистом или скрипачом. — Господи, какие счастливые часы я провёл в Большом зале, слушая бесподобного Рахманинова! — Заметив моё удивление, он воскликнул: — Да-да, молодой человек, именно в моё время великий Рахманинов впервые начал выступать как пианист и сразу же показал себя лучшим в мире. Здесь мы не могли узнавать о том, что? происходило в России, хотя, казалось бы, рукой подать, но о его триумфах в Америке мы знали. А это правда, что Прокофьева не расстреляли?

— Правда. Его балет «Ромео и Джульетта» идёт у нас во всех театрах.

…Переполненный впечатлениями, я долго не мог заснуть, ворочаясь на своей подвесной койке, — будить меня рассыльному не пришлось. Я быстро оделся и последовал за ним, ничего не понимая и осыпая его вопросами. Но он ничего не мог ответить.

Мы перешли в офицерский отсек, где начинались каюты командного состава. В одной из них меня ждали незнакомый капитан-лейтенант и лейтенант, наш корабельный «смершак» — офицер таинственного и грозного СМЕРШа. Так, по-детски нелепо и страшно, назвал военную контрразведку лично товарищ Сталин: «Смерть шпионам». Когда уже взрослым я прочёл труды Фрейда и его последователей, я понял, что в этом названии у вождя проявилось подсознательное: смерть для него была на первом месте, а шпионы и прочие предатели родины — на втором. Но тогда, в самом конце сорок четвёртого, аббревиатура пугала и завораживала. А память о многочисленных репрессированных родственниках и знакомых тяжёлым грузом ложилась на юношеское сознание. Словом, не скрою, я трусил…

«Смершак» объявил, что со мной будет беседовать его непосредственный начальник, предупредил, что следует говорить только правду, и ушёл, оставив нас вдвоём. Утром я узнал, что в соседней каюте он беседовал с Володькой. Где в то время находились хозяева тех кают, офицеры канлодки, мы не знали, да нас это и не касалось.

Каплей вежливо спросил, когда и как я познакомился с господином Фоминых.

— С кем? — не понял я.

— С Николаем Андреевичем Фоминых. Вы беседовали с ним два антракта.

Не буду повторять всю нашу беседу, вернее допрос. Каплей, чью фамилию я так и не узнал, точными вопросами заставил меня рассказать всё до мельчайших подробностей, не скрывая, что я всё время был под наблюдением невидимого соглядатая, пропустившего только самое начало моего разговора с семейством Фоминых. Именно моего — ибо о Володьке не было сказано ни слова, будто его и не было на концерте: а ведь на первом этапе он был главной фигурой. Но я, обрадованный представившейся возможностью, и сам ни разу не назвал его, чем ужасно гордился. Позже в каюте появился пожилой старшина-сверхсрочник, и каплей повторил все свои вопросы, а я — ответы, которые старшина записал чётким писарским почерком на плотном листе великолепной финской бумаги, дал мне прочесть и подписать. Потом каплей оставил меня одного и велел написать докладную на имя нашего смершака, в коей мне надлежало изложить на бумаге — тоже великолепной финской — всё, что я ему рассказал. Отпустили меня только к подъёму флага — и тут я увидел Володьку, выходившего из соседней каюты…

Самое странное началось потом. Никто из матросов и офицеров не задал ни одного вопроса ни мне, ни Станюковичу. Больше того: на следующий день я, как ни в чём не бывало, пошёл в Контрольную комиссию и продолжил работать с совершенно секретными документами. А когда с двумя спектаклями приехал ансамбль народного танца Игоря Моисеева, уже успевший прославиться в мире, мне ненавязчиво дали понять, что было бы неплохо, если бы мы с юнгой Станюковичем продолжили наше знакомство с семьёй Фоминых.

Только тут в моём сознании всё встало на свои места. До войны я прочёл толстенный роман Николая Шпанова о шпионских страстях и имел кое-какое представление о работе контрразведчиков. «Со мной начали игру!» — понял я. Непонятно было только одно: каков объект этой игры? Не я же, мельчайшая сошка, и тем более не Володька. А кто? Кто-то из офицеров Контрольной комиссии? Или Николай Андреевич Фоминых? Я терялся в догадках и украдкой делился своими сомнениями с Володькой…

Надо ли говорить, что ансамбль Игоря Моисеева вызвал фурор не меньший, чем Кировский балет. И опять мы взахлёб проговорили оба антракта, а гнусный юнга кокетничал с обеими девушками взапуски, пока я удовлетворял любопытство их родителей. Правда, он честно сообщил мне на следующий день, что старшая расспрашивала обо мне…

И снова был ночной допрос. На этот раз он шёл сразу же под запись, и опять я писал докладную на имя «смершака». И вновь никаких дисциплинарных выводов не последовало. «Что происходит?» — мучился я незнанием…

Причудливы пути движения информации на флоте. Старшина первой статьи Женька Андреев, командир моего орудия и по совместительству наш внештатный киномеханик, последнее время особенно часто крутил фильмы в офицерской кают-компании. Это были трофейные американские боевики, захваченные у немцев. Кстати, вскоре после окончания войны трофейные фильмы хлынули на наши экраны: тогда мы посмотрели и «Трёх мушкетёров», и «Сестру его дворецкого» с Диной Дурбин, где она потрясающе спела романс «Калитка», и фильм «Серенада Солнечной долины» с Гленом Миллером, от чьих мелодий все сходили с ума, и даже «Тарзана» с Вайсмюллером. Между тем на канонерке в Хельсинки нам почему-то показывали в основном бесподобного Фреда Астора, с его чечёткой и физиономией грустного паяца. Переводил безотказно сам «батя», капитан третьего ранга Лоховин, и для офицеров, вроде бы обязанных знать английский, и для матросов, когда фильмы крутили в большом кубрике. Так вот: при перемотке очередной бобины Андреев случайно услыхал, как кто-то из офицеров сказал другому, имея в виду нашествие гастролёров в Хельсинки, что наши политотдельцы крайне заинтересованы в том, чтобы как можно больше русских финляндцев подали прошение о возвращении в Советский Союз. Зачем — и ежу ясно: эффектная пропагандистская акция на весь мир.

Не сомневаюсь, что всезнайка и умница Андреев обмолвился об этом в моём присутствии во время перекура не случайно. Он ещё проверил, усёк ли я информацию, задав провокационный вопрос: «Какой дурак откажется вернуться на Родину?» А я намотал на ус.

Следующий поход в концерт предполагался через неделю. Ждали приезда Краснознамённого ансамбля песни и пляски Красной Армии — так сказать, орудия главного калибра в пропагандистском артобстреле, проводимом Политуправлением, ибо в их представлении не Дудинская и не Моисеев, а именно этот ансамбль представлял достижения нашей советской культуры наиболее ярко.

Всю неделю я мучился сомнениями. Как поступить? Продолжить ли свои ура-патриотические рассказы и тем самым, возможно, подтолкнуть Николая Андреевича к принятию рокового решения вернуться? Рокового — ибо кому как не мне было ясно, что? его там ждёт. Если не завтра — то через несколько лет, когда обязательно придёт новый Ежов (тогда мы не знали, что он уже пришёл в лице Берии) и начнётся очередная «прополка», а когда «лес рубят, летят щепки», и две очаровательные девушки окажутся или в лагерях, или в нищете… Боже, пошли мне решение!

Собственно, никакой дилеммы не было: решение для честного человека существовало только одно — предупредить. Но как?

Судьбе было угодно пойти мне навстречу. В антракте старшая дочь — да простит меня Господь, не помню её имени! — протянула мне руку и с сияющими глазами сообщила, что papa решил подавать прошение о предоставлении его семье советского гражданства и о возвращении на родину.

— И мы сможем встретиться с вами!

Боже, как я любил её в этот момент: ведь она сказала мне, что я ей не безразличен! Но я взял её руку и, склонившись, словно собирался поцеловать, прошептал:

— Вы должны отговорить отца от этой безумной мысли. Вас там посадят в концлагерь. Я знаю. У меня сидят многие родственники, и сидел отец только за то, что до революции они были обеспеченными людьми. И у Володьки…

— Вы с ума сошли!

— Нет! Поверьте! Я умоляю вас, передайте отцу мои слова… — я поцеловал ей руку, и она, как благовоспитанная девушка, покраснев, попыталась вырвать её, ибо не принято в хорошем обществе целовать руку незамужней девице. Она вырывала, а я ловил её ручку, смотрел умоляюще ей в глаза и повторял: — Передайте, это безумие, безумие…

Мой рассказ о том, как я попытался сорвать поцелуй и что из этого получилось, «смершака» развеселил. Впервые за три наших ночных допроса капитан-лейтенант улыбнулся — и даже соизволил пошутить на свой, смершевский лад:

— Не обломилось, салага?

— Не обломилось! — обрадовано вздохнул я, понимая, что мне удалось счастливо миновать самый страшный риф.

Весной с двумя спектаклями приезжал оперный театр, но нас в Хельсинки не было: канонерка наконец, к моей радости — да и к радости всего экипажа, — получила приказ на боевой выход в море. Мы потопили немецкую подводную лодку, сбили два самолёта и поддержали высадку десанта…

О том, что Фоминых не вернулись в СССР, я узнал совершенно случайно: когда канонерка пришла из очередного похода на дозаправку в Хельсинки, я поехал в город на такси и разговорился с шофёром, пожилым русским из бывших подпоручиков, осевших в Финляндии. Бывшие царские офицеры почему-то особенно любили дежурить в ожидании клиента у нашей канлодки: их не смущало даже то, что пассажирами иногда оказывались рядовые матросы. Это бесило особиста, но поделать он ничего не мог. Я спросил у шофёра напрямую, не знает ли он случайно, подали ли Фоминых прошение о возвращении. Шофёр удивился, но ответил, что случайно знает: не подали. Я мысленно возликовал…

И опять, как стало уже привычным, новый виток моей жизни начался среди ночи. Рассыльный растолкал меня и передал приказ явиться к «бате». У командира корабля был «сьют» — две каюты: одна — спальня, другая — кабинет с письменным столом, бесконечными книжными полками и крохотным пианино; был также собственный туалет с душем. Сохранилось всё это великолепие с дореволюционных времён, когда на «Храбром» ходил ещё адмирал Небогатов.

Я доложил, что явился. «Батя» привычно пошутил («Являются черти во сне!»), предложил сесть, и только тогда я разглядел на его письменном столе своё личное дело — то самое, которое несколько месяцев назад так внимательно изучал капитан первого ранга Иевлев. Что-то напряглось внутри: неужели списывают? Никуда с корабля уходить я не хотел, хотя первое время, когда мы отстаивались в порту, подумывал о Ленфронте…

— Фамилия вашей матери — Выголова? — спросил «батя».

— Так точно.

— Был у неё брат?

— Братья, — уклончиво ответил я.

— Как их звали?

— Пётр и Константин.

— Константин Александрович Выголов, — то ли спросил, то ли сообщил мне «батя».

— Так точно.

Мы шли по тонкому льду недоверия, опаски и недоговорённости. Я уже догадался, что «батя» каким-то образом знал дядю Костю в прошлой жизни, — да что там «каким-то», просто он тоже был чёрным гардемарином, а может быть, даже и не чёрным: уж больно породистой была его удлинённая физиономия, и фамилия Лоховин говорила о далёких, восходивших к Петру Первому предках (русских, живших в Литве, скорее всего на Немане, где красную рыбу называли «лоховиной»). Но почему его интересовал мой родственник?

— Лиманов — тоже из моряков?

Слово тоже подтверждало: «батя» знал, кем был Константин Выголов.

— Отчасти, — не стал я вдаваться в подробности запутанного происхождения своей фамилии.

— Где-нибудь в анкетах о Константине писал? — спросил Лоховин, внезапно перейдя на ты.

— Нет.

— Докладывал?

— Нет… то есть да. В Училище имени Фрунзе — капитану первого ранга Иевлеву на его прямой вопрос…

— Господи! Иевлев! — воскликнул, не дав мне договорить, «батя». — Неужели ещё служит? Его же торпедировали: весь флот знает! Значит, в училище осел… Старый шарман! Выходит, это он тебя на канонерку направил?

— Никак нет: на канонерку меня направили из Балтийского флотского экипажа.

— А какого чёрта ты из училища удрал? Не верю, что студент-путеец не смог сдать экзамены!

— На фронт хотел. И из института — потому что хотел на фронт, и из училища…

— А тебя вместо окопов — на корабль. Ай-я-яй… — «батя» укоризненно покачал головой. — Значит, кроме Иевлева, никто не знает…

— Чего не знает, товарищ капитан третьего ранга?

— Что твой родной дядя — тот самый мичман флота Его Императорского Величества Константин Выголов, который ушёл за границу вместе с адмиралом Колчаком после затопления Черноморского флота в Новороссийской гавани. О чём многим бывшим гардемаринам известно.

— Значит, вы тоже из гардемаринов? — решил уточнить свою догадку я.

— Никогда этого не скрывал и писал во всех анкетах, так что могу ответить: да. Что же будем делать? — неожиданно спросил он.

— В каком смысле, товарищ капитан третьего ранга?

— В прямом. Писарь строевой части старший матрос Чугунов вместе с тремя другими «стариками» был задержан комендантским патрулём в состоянии крайнего опьянения. С пьяных глаз они атаковали финский полицейский участок и с криками «бей шюцкоров!» уложили всех на пол. От председателя Контрольной комиссии каждый получил по двадцать суток строгача с содержанием на гарнизонной гауптвахте. Я уже ездил — пытался хотя бы Чугунова вызволить, перевести его к себе с содержанием на корабельной гауптвахте, — но мне сказали, чтобы я не нудил, ибо на «Красном Знамени» нет гауптвахты и это не тот случай: проще найти другого писаря. Я стал искать по личным делам — и вот, нашёл… недобитую контру. Кто мне тебя, матрос Лиманов, в особом отделе утвердит писарем с таким происхождением?

— При чём тут происхождение? У меня за кормой чисто, товарищ капитан третьего ранга. Отец после контузии лежал в госпитале и получил чистые документы.

— Так у тебя ещё и отец сидел! — сделал свой вывод «батя». — А ты на фронт рвался — зачем?

— Родину защищать! — буркнул я, понимая, как глупо и выспренно звучат в таком ночном разговоре эти слова.

— С другой стороны, особисты, вроде, доверили тебе…

И тут я внезапно всё понял. Ему нужен был писарь вместо Чугунова. Грамотный, сообразительный, а главное, такой, кому можно было бы доверять. Он остановился на мне: я был почти свой, почти из касты… Но не стал ли я после ночных допросов сексотом? Вот что его мучило. У него был единственный способ проверить это: задать мне какой-нибудь «хитрый» вопрос, чтобы узнать, посоветовал я своим театральным знакомым возвращаться в СССР, выполняя задание особистов, или же, наоборот, предупредил их о том, что? их там ждёт, и предостерёг от рокового шага. А он всё не решался и топтался вокруг дяди Кости, как бы подтверждая нашу кастовую общность…

— Надо же, — услыхал я его слова, — только сейчас заметил, как ты на него похож. Я ведь корешился с ним и первым стал называть его «Тыголов», объясняя, что не желаю обращаться к нему на вы. Это потом уже и Соболев, и Абрамович-Блек (кстати, оба ныне стали писателями) подхватили… — Внезапно он решился: — Так ка?к: уговорил своих новых знакомых возвращаться на родину?

— Наоборот! — ответил я и, совсем не по-военному, дополнил: — Честное слово, я предупредил и отговорил их. — А чтобы уж всё было ясно, добавил: — Я ничего не подписывал.

Так я стал неосвобождённым писарем строевой части. И только благодаря этому заблаговременно узнал о приказе наркома обороны, по которому нас, матросов 1926 года рождения, задерживали на флоте ещё на пять лет. Особенно не раздумывая, я решил, что не стоит нарушать предсказания Пиковой Дамы, и стал пробиваться на морской факультет Военного института иностранных языков, о котором услышал, ещё будучи в московском флотском экипаже.

Повторю: пути военных неисповедимы. После окончания Военного института, несмотря на некоторые изъяны в анкете (кстати, просмотренные гэбэшниками), я попал в распоряжение разведуправления Генерального штаба, оттуда — в радиоразведку, а через год оказался — не стану описывать все перипетии моего служебного пути, но, можете поверить, в нём были и взлёты, и загогулины, — переводчиком особого радиоразведывательного отряда, дислоцированного на Чукотке, в двенадцати километрах от бухты Провидения.

Три года я безрезультатно устилал свой путь рапортами с просьбой об увольнении в запас. На меня махнули рукой, и за любое прегрешение я получал максимум сутки домашнего ареста с исполнением служебных обязанностей. При этом командир части приговаривал: «Он уволиться хочет, знаем мы…»

Но мне повезло. Каждый, кто отслужил три года на Чукотке, имел право выбора военного округа для продолжения дальнейшей службы. Все выбирали, естественно, западные округа. Однако именно меня не спросили, где я хочу служить, а приказом оставили на Дальнем Востоке, и не где-нибудь, а в Советской гавани — месте, в те годы мало чем отличавшемся от Чукотки. От тоски я загулял, ходил с новоприобретёнными друзьями из одного владивостокского ресторана в другой, но разбавленная ресторанная водка не брала закалённый чукотским спиртом организм. Однажды я шарахнул стакан спирта в надежде, что удастся заснуть, но возбуждение было столь велико, что я, вместо гостиницы, побрёл на почту, взял бланк и накатал телеграмму Первому секретарю ЦК КПСС товарищу Н. С. Хрущёву с жалобой на действия отдела кадров. И ещё приписал, что прошу меня уволить в запас.

Не секрет, что жалобы писали тогда все, кому не лень. Тысячи в день. Они проваливались в тартарары, а писавшие в лучшем случае получали уведомление о получении и о том, что жалоба направлена «по принадлежности». И вдруг я получаю ответ: моя жалоба рассмотрена, и для дальнейшего прохождения службы мне предлагается Белорусский военный округ. Уже на следующий день я вылетел в Москву, рассудив, что девять суток, положенных мне на дорогу и сэкономленных благодаря самолёту, я-то уж, во всяком случае, смогу отгулять в Москве и только потом поеду в Минск, в штаб округа…

Но в Москве, после чукотской тоски, послал мне Бог фантастический роман с женщиной, судьбой и природой предназначенной для генералов и лауреатов, а никак не лейтенантов… В Минск я приехал с опозданием на три месяца, готовый к любому взысканию. Любому — но не тому, что уготовила мне судьба!.. Принял меня сам начальник управления кадров, полковник. И первым делом спросил, хитро посмеиваясь:

— Скажи, старлей, ты это специально так написал?

— Что «так написал»? — не понял я вопроса.

— Ну, фамилию Никиты Сергеевича через О: «Хрущов». Чтобы на тебя обратили внимание?

Бог мой, только сейчас я сообразил, до какого состояния тогда допился!

— Нет, — ответил я честно. — Просто перебрал.

— А почему три месяца в Москве задержался? Тоже перебрал?

Отеческий тон полковника-кадровика был необычен: казалось бы, меня должны распекать, метать громы и молнии.

— Увы, — покаянно сказал я. — После Чукотки как не перебрать…

— Вот и упустил свой шанс! На тебя пришёл приказ об увольнении в запас, но, коль скоро выполнить его мы не смогли, пришлось отменить по истечении уставного срока.

На меня словно упал потолок. Я зашатался, всё поплыло перед глазами, а потом, чуть придя в себя, заорал на полковника:

— Зачем! Отмените отмену!!

Если бы кто видел садистическую улыбку на его губах! Он елейным голосом объяснил мне, что дважды в одну и ту же реку не вступают, тем более в армии, и что мне придётся ехать к месту дальнейшей службы…

Я шёл в гостиницу, повторяя про себя:

— Бюрократический идиотизм, сволочизм, месть фатума и плата за московский роман не по чину…

Но нет худа без добра: пока я прогуливал своё несостоявшееся увольнение, закрылась единственная вакансия в единственном на весь округ дивизионе радиоразведки, расположенном недалеко от Минска в городке Воложин. А меня, после долгих размышлений, кадровики направили переводчиком в штаб дивизии, дислоцированной в городе Лида, под Гродно. Я так подробно всё описываю, потому что из разведки практически не увольняют. А из строевой дивизии, да ещё неполного состава, меня уволили после первого же серьёзного нарушения дисциплины. И если командир на Чукотке, влепляя мне сутки домашнего ареста, говаривал: «Он уволиться хочет», то здесь меня вышибли из армии за милую душу: близились хрущёвские сокращения Вооружённых Сил.

Я вернулся в Москву. Для этого мне понадобилось немного больше, чем пять лет, которые я отслужил бы на флоте до демобилизации, зато у меня были высшее образование, профессия в руках и жизненный опыт. И всё-таки, даже в свои двадцать восемь лет я оставался удивительно наивным. Я начал ходить по редакциям газет в поисках работы. Первой была газета «Правда». Там на меня посмотрели, как на ненормального, и пожилая кадровичка, сжалившись, пояснила, что к ним не приходят спрашивать работу с улицы, а присылают из ЦК партии.

Словом, я обошёл все газеты, издававшиеся в городе Москве. В последней, самой что ни на есть непрестижной (хотя и с миллионными тиражами) «Учительской газете» меня взяли, как я шутил, «установщиком прицела и целика», то есть на самую младшую должность в редакции — литсотрудником отдела писем. Через два месяца меня послали в первую командировку, а в качестве наставника дали Петра Глаголева, одного из старейших журналистов не только «Учителки», но и всей Москвы. В поезде мы немного выпили, и Глаголев спросил меня, не родственник ли я некой Надежды Андреевны Лимановой.

— Как же, родная тётя, — осторожно ответил я. Она всё ещё жила на поселении после отсидки, и я не торопился афишировать свои родственные отношения.

— Какая женщина! — вздохнул Глаголев. — Я работал с ней, когда мы назывались не «Учительская», а «За копейку», то есть «За коммунистическое просвещение». — После такого вступления я, уже не сдерживаясь, рассказал о любимой тётушке всё. Мы повздыхали, выпили ещё, и Глаголев сказал: — Все люди делятся на тех, у кого перо вставлено в руку, и на тех, у кого оно вставлено в задницу. Если в руку, то никаких журналистских институтов и факультетов оканчивать не надо. Вот у Надежды Андреевны оно было в руке: лихо писала, может быть, даже слишком лихо — за что и села.

На этой мажорной ноте мы легли спать, и я долго мучился, вспоминая свои эпизодические опыты с писаниной: в руке ли у меня перо или в…

Прочитав первые наброски моей будущей статьи, Пётр Васильевич хмыкнул и сказал, что всё в порядке: перо вставлено куда надо. В дальнейшем он учил меня только одному: как беседовать с героями будущих очерков, как помогать им раскрыться, а не загонять в тупик глупыми вопросами.

Мы вернулись в редакцию, отписались, и я был переведён в «длинный» отдел — назывался он так потому, что его полный титул занимал целую строку: Отдел критики, библиографии, литературы, искусства, международной жизни и юмора. Кстати, это был тот самый отдел, в котором, по словам Глаголева, подвизалась моя тётушка в середине тридцатых годов. Заведовал отделом Виталий Раздольский — интереснейший человек, оказавший колоссальное влияние на мою дальнейшую жизнь. Болезненный — после ранения у него развилась язва желудка, и он сидел на строжайшей диете, — язвительный, утончённый, остроумный, он вызывал у женщин желание опекать и голубить его, чем, скажу по секрету, он умело пользовался. Раздольский сочинял отличные иронические стихи и юмористические монологи к нашим редакционным капустникам. А ещё он писал пьесы. Прямо на работе, ибо дома у него не было условий. И потому ему был нужен литсотрудник, способный взвалить на себя всю работу отдела. Я рвался стать таким литсотрудником, и мы поладили. Он платил мне тем, что рассказывал о своих хождениях по мукам: по литературным частям театров, по режиссёрам, об унижениях и нервах, потраченных в ожидании ответов. Он рассказывал, а я пропитывался ядом театра, и его капли падали на унавоженную почву.

Всю свою жизнь я, так или иначе, шёл к театру. Помню первое своё выступление в шесть лет. Отца уже арестовали, а мать, как ЖВН, не сумела устроиться на работу и организовала частный детский садик, что ещё было возможно на излёте нэпа. Летом и осенью мы гуляли в парке Третьего Дома Советов — был такой в Москве, за прекрасным зданием бывшего загородного дворца бояр Стрешневых на Садовом кольце, — а зимой мы разыгрывали скетчи. Потом была секция в Центральном детском театре. Потом школьный драмкружок. Потом эвакуация, посёлок, заброшенный в горах Алтая, и потрясающая среда эвакуированных — с Пиковой Дамой, драматическим кружком и поездками по госпиталям с гастролями…

Там я подружился с Матвеем Иофьевым, будущим театроведом. Мы вернулись из эвакуации: я пошёл учиться, а он поступил в Камерный театр рабочим сцены. Я пропадал у него, прогуливая и лекции, и практические занятия. Впрочем, вся наша пёстрая и шумная компания того времени либо паслась в Камерном театре, либо, как говорят сейчас, тусовалась вокруг артисток кордебалета Большого театра. Пожалуй, только на канлодке «Красное Знамя» я не пытался создать театр — не было актрис.

В Военном институте в моде была эстрада, её кумиром стал Михаил Анчаров. Многие ещё помнят его как автора первых бардовских песен и первого многосерийного телеспектакля «В нашем доме» с потрясающим Грибовым в главной роли. Я дружил с Анчаровым и потому был удостоен чести иногда мелькнуть на втором плане его блестящих выступлений. А потом была Чукотка, где я немедленно организовал драмкружок. Правда, после первого же спектакля он благополучно развалился, потому что офицеры, мужья наших актрис, сидели на всех репетициях, мешая творческой работе и ревниво следя за тем, чтобы их жён не лапали солдаты-артисты.

Так что мой путь к театру был закономерным — Раздольский лишь подсказал направление: не критика, где плотным строем стояли выпускники театроведческого факультета ГИТИСа (обливавшие презрением всех, кто пытался писать о театре, не будучи «своими»), а творчество в высшем понимании этого слова: творчество драматургическое.

И всё же я писал о театре в своей газете. По необходимости — ибо Раздольский писать статьи не успевал, а приглашать именитых авторов в нашу малопрестижную газету было делом практически невозможным. Иногда, ради старой дружбы, критические обзоры пьес для юношества давал нам Матвей Иофьев, ставший к тому времени заметной фигурой в молодом театроведении.

Потом была работа в «Литературной газете», где я увлёкся международными фельетонами и даже создал собственную рубрику «Портреты без грима», черпая материал из английских и американских газет. Их мы получали с опозданием на две, иногда три недели, что для моих портретов значения не имело. Меня пригласили в АПН, и я не устоял перед перспективой поездки на постоянную работу за рубеж… Увы, я вновь оказался наивен: бывший офицер радиоразведки не мог и мечтать о зарубежной работе, не подрядившись в ГБ.

Словом, я оказался невыездным на многие годы — не помню точно, сколько должен был продолжаться тот «карантин». И мы с женой, уже собравшиеся в Европу, остались дома. Жена отнеслась к отказу спокойно: к тому времени у нас родился сын, и она целиком ушла в материнские хлопоты.

А через пару лет произошло нечто невероятное: директор Малого театра, известный театральный деятель, критик и эссеист Александр Васильевич Солодовников, пригласил меня на беседу и предложил пост завлита. Точнее — руководителя литературного отдела театра. Мог ли я отказаться от такой заманчивой возможности узнать театр изнутри?

Я пришёл со своим списком произведений, которые хотел бы рекомендовать художественному совету. У меня к тому времени за спиной уже был опыт члена редакционной коллеги, переводчика двух пьес, автора нескольких оригинальных исторических пьес и инсценировок, и было своё видение репертуарной политики театра: русская классика — на основной сцене Дома Островского, современные пьесы и инсценировки — на сцене филиала (на Ордынке). Одним из первых для инсценирования я назвал роман Леонида Соболева «Капитальный ремонт» — произведение, казавшееся мне словно созданным для Малого театра.

И тут начались неожиданности. Некоторые члены худсовета засомневались. Я начал продавливать идею. Пригласил автора романа на заседание худсовета театра. Соболев в те годы был Первым секретарём Союза писателей России, по сути вторым лицом в русской литературной иерархии. Он рассказал о времени, которому посвящён роман (последние месяцы перед Первой мировой войной), о нравах, царивших на линейных кораблях царского флота, о своих корешах.

После худсовета, принявшего единогласное решение запустить роман в работу, я пригласил Соболева в литчасть. Обставленная «антикварной» мебелью — работы наших театральных краснодеревщиков, которыми испокон века славился Малый театр, — уставленная шкафами с пьесами и книгами, с двумя роскошными старинными письменными столами и напольными часами XIX века, литературная часть обычно производила на посетителей неизгладимое впечатление. Не стал исключением и Соболев. Он ходил от шкафа к шкафу, полюбовался изумительным саксонским сервизом (его как-то забросили ко мне после снятия спектакля, в котором он входил в реквизит, да так и забыли), уставился на полочку с надписью «Непроходимые пьесы» и принялся расспрашивать, что это такое. Эта полка была моей находкой, моим вкладом в завлитскую профессию. Всё же, как ни смотри, а был я главным завлитом страны — так же, как Малый театр был головным театром. Пожалуй, только МХАТ в лице его многолетнего завлита Аркадия Кесслера, с которым мы приятельствовали и обменивались пьесами, мог потягаться со мной за этот титул. Тем временем мой помощник, удивительный человек Юра Добронравов, побежал за коньяком. Не поить же первого секретаря водкой!

Юру привёл ко мне директор-распорядитель Малого театра Анатолий Колеватов — тот самый, которого прославленный импресарио Сол Юрок назвал единственным настоящим менеджером в СССР. Выпускник Театрального училища имени Щукина, Колеватов так и остался на всю жизнь вахтанговцем, хотя в разное время работал директором Ленкома, Малого театра, Театра оперетты, а затем Госцирка, где и оказался замешанным в интриги вокруг Галины Брежневой. С Толей я сошёлся с первых дней. Он любил заскочить в литчасть, «почитать новую пьесу» (в смысле пропустить пару рюмок водочки, каковая у нас не переводилась), посплетничать и умчаться по своим делам. Юру он называл недотёпистым гением, которого нужно лелеять и опекать…

Я объяснил Соболеву, что такое «непроходимые пьесы». Настоящему писателю не надо было втолковывать долго. Он хмыкнул, и тут ему в руки попалась пьеса, вернее, инсценировка «Доктора Живаго», в те времена занимавшая первую позицию в списке «непроходимых». Я смутился: как и все в мире литературы, я знал о выступлении Соболева во время исключения Пастернака из Союза писателей. Пробормотал что-то вроде того, что роман мне не нравится — это правда: я до сих пор не могу понять, за что его так вознесли, — а инсценировка отличная.

Мои слова только усугубили неловкость, но тут вернулся Добронравов с коньяком, лимоном и плиткой шоколада. Мы сели за антикварный стол и приняли на грудь. Соболев спросил, откуда у моего заместителя такая театральная фамилия. Я с облегчением принялся расписывать ему Юру: автор инсценировки «Десять дней, которые потрясли мир»; ассистент самого Юрия Петровича Любимова, осмелившийся первым в Театре на Таганке восстать против авторитета мэтра; автор инсценировки «Конармия» в Театре имени Вахтангова.

От «Конармии» и воспоминаний о Бабеле мы естественно перешли к флоту, к чёрным гардемаринам. Соболев сразу вспомнил Костю, назвав его «Тыголов», и удивился, узнав, что он мой дядя; припомнил и Лоховина. Действительно, мир тесен!.. Словом, хорошо посидели. Пили за будущий спектакль, нарушая тем самым одно из основных правил театра: не говорить гоп, пока не поднимется занавес. На память об этих посиделках в литчасти у меня остался томик «Капитального ремонта» с дарственной надписью автора…

…Время шло. Из творческого отпуска вернулся Михаил Жаров. Он был не только ведущим артистом и членом худсовета, но также парторгом театра и членом бюро МК КПСС. Он прочёл написанный к тому времени первый вариант инсценировки — и испугался. Каким-то необъяснимым «верхним» чутьём он уловил в материале что-то антисоветское и немедленно побежал в Московский комитет партии проконсультироваться. Конечно же они всегда предпочитали бдеть, а не пропускать. Словом, идеологические сомнения там были поддержаны, и Жаров стал добиваться снятия «Капитального ремонта» из перспективного плана театра.

Тут я с ужасом узнал от директора-распорядителя театра Колеватова, что директор театра Солодовников — тот самый, про которого острили, что он был директором «большого малохудожественого театра» (он действительно в разное время руководил и Большим, и Художественным театрами, а теперь возглавлял Малый), — пригласил Леонида Сергеевича Соболева, чтобы посоветоваться относительно своего гениального плана: пойти в ЦК, где у него были давние заручки в отделе культуры, и намекнуть, что запрещение «Капитального ремонта» может быть понято определёнными кругами интеллигенции как месть Соболеву «левых сил» за его позицию в деле Пастернака.

— Ну, и что Соболев? — с беспокойством спросил я у Колеватова.

— Категорически запретил предпринимать такие шаги.

— Слава богу!

— Но ты же так боролся за этот спектакль! — хохотнул Колеватов.

— Понимаешь, Толя, можно не любить Бориса Леонидовича, можно не признавать «Живаго», можно, наконец, ошибиться, как ошибся Борис Слуцкий, когда решительно выступил против Пастернака, а позже долго каялся, — но нельзя на этом спекулировать!

Инсценировку сняли из перспективного плана, однако нападки на литчасть продолжались. Как опытный интриган, Жаров выступал против направления, а не против человека. Я же точно знал, что во многом его активность объяснялась неприязнью ко мне лично. Чем-то я его раздражал. Главное, как мне кажется, заключалось в том, что я, никогда ни слова не говоря об этом вслух, не считал Жарова великим артистом, — и он это чувствовал. Да, он обладал уникальным даром органичности, естественности на сцене. Но и у этой его особенности были причины. Текст он «не держал», то есть не запоминал, и потому нашёл массу актёрских приёмов, чтобы это скрывать и тянуть время, необходимое для получения суфлёрской подсказки. Отсюда его «блестящие» отсебятины, в основном междометия или вводные слова. Ими он щедро украшал текст роли, тем самым как бы раскрашивая его. Критикам определённого толка это нравилось. Кроме того, в молодости Жаров откровенно эксплуатировал приблатнённость, войдя в эту роль настолько, что его держали в авторитете настоящие уголовники. Даже Алексашка Меншиков — одна из лучших его ролей в кино — не избежал этой краски, и временами возникало ощущение, что соратник Петра Великого вот-вот запоёт: «Цыплёнок жареный».

Когда Жаров вошёл в возраст, актёрски заматерел, получил народного и приблатнённость стала ему как бы не по чину, он нашёл для себя новую ипостась — патриота — и оголтело ринулся в партийно-советский официальный патриотизм. Он стал говорить о своём пролетарском происхождении, что учился на медные деньги, хотя старики в Малом театре поговаривали, что отец его до революции был достаточно состоятельным человеком. Жарова избрали секретарём партийной организации театра, и он купался в этой должности, вмешиваясь в распоряжения дирекции и склочничая с Виктором Коршуновым, в ту пору председателем месткома. Вскоре Жарова ввели в МК КПСС, где он с наслаждением просиживал часами на партийных говорильнях. У него появилась императивность. Роли ему предлагали, а он соглашался или нет. Режиссёры упрашивали, ибо понимали, что имя Жарова привлечёт зрителя и обеспечит поддержку властей. И вдруг мальчишка, на театре без году неделя, осмеливается возражать и, более того, не восхищаться его искусством! Как истинный артист он интуитивно чувствовал, когда им не восхищаются, а как облечённый властью — этого не прощал. Словом, в лице Жарова я обрёл противника, бороться с которым мне было не по силам, — но я этого не понимал. Кончилось всё тем, что при новом главном режиссёре театра мне пришлось уйти «по собственному желанию». Жаров не отказал себе в удовольствии плюнуть мне вослед — опубликовал в «Вечорке» статью, где назвал литчасть чуть ли не гнездом диссидентов. В определённые времена такие статьи называли доносом в письменной форме…

Мы с Юрой Добронравовым досиживали в литчасти последние дни, ничего не делая. Пьес нам не присылали — слух о моей отставке уже разлетелся по Москве, телефоны не звонили, справок никто от нас не требовал. И вдруг раздался звонок.

— Говорит Соболев, — в трубке прозвучал знакомый голос. — Я знаю, что моя пьеса снята из плана, знаю, что вы подали заявление об уходе, и хотел бы заехать к вам, попрощаться с вашей уютной литчастью.

«Как элегантно сформулировано!» — подумал я и сказал, что всегда рад его видеть. Через полчаса Соболев вошёл, чуть пригнувшись в двери: высокий, грузный, постаревший, с отёками под глазами, чем-то неуловимо напоминавший генерал-лейтенанта графа Алексея Алексеевича Игнатьева. Подойдя к шкафу с «непроходимыми пьесами», он мельком оглядел их и остановился, изменившись в лице: рядом с инсценировкой «Доктора Живаго» стояла инсценировка «Капитального ремонта». Я совсем забыл о том, что её поставил туда Юра, любитель гэгов, каламбуров и пикантных ситуаций не только на сцене, но и в жизни. Я бросил на него грозный взгляд — а он смотрел на Соболева с нескрываемым любопытством и, как мне показалось, с восторгом.

«Диссидент хренов!» — подумал я… Коньяк мы пили всё из тех же фарфоровых чашечек; закусывали лимоном, посыпая дольки молотым кофе, смешанным с сахарным песком; говорили о прихотливых путях театрального успеха и о том, что на море, даже в самый страшный шторм, всё гораздо проще, чем на суше…

— Переиздали мой давний сборник «Морская душа», — сказал Леонид Сергеевич. — Я привёз вам только что полученный из типографии экземпляр с дарственной надписью.

Что-то предательски защекотало в носу. Старый моряк приехал морально поддержать другого моряка, салагу по сравнению с ним, и сделал это самым простым образом — признал в нём морскую душу…

Через год Соболева не стало. Оборвалась последняя ниточка, связывавшая меня с никогда мною не виденным, но таким родным дядей Костей.

Комментарии

Добавить изображение