ОСЕНЬ ПАТРИАРХА (Некоторые главы)

21-04-2014

Книга, после которой Латинская Америка не смогла быть прежней

 

"Мать моя Бендисьон Альварадо, -- думал он, -- как это может быть что у меня оказалось столько врагов? А до истинных виновников никак не доберемся!"  Что касается  количества врагов, то Хосе Игнасио Саенс де ла Барра объяснил ему, как это получается: "За шестьдесят --  наживаем  шестьсот,  за  шестьсот  -- наживаем  шесть  тысяч, и так до шести миллионов!" -- "Но это же вся страна, черт подери, -- воскликнул он, -- так мы никогда не кончим!" Но  Хосе  Саенс де  ла Барра невозмутимо заметил: "Спите спокойно, генерал! Мы кончим, когда они кончатся!" Экий варвар!

 

Началась какая-то суета и беготня, затрещали барабаны,

засигналили  горны,  в  небо устремились красочные ракеты, толпы людей возле рынка стали кричать: "Едет! Едет! Едет настоящий мужчина! Вот он!"  Парнишка спросил  у  торговок,  кто  это такой -- "настоящий мужчина"? А они отвечали ему: "Как это "кто такой"? Это тот, кто  у  власти!"  Тогда  парнишка  сунул щенков в картонку и попросил торговок присмотреть за ними, пока он вернется, а  сам,  выбежав  на улицу, взобрался на чье-то окно, в нишу, и поверх толпы увидел  конный  эскорт,   золотые   попоны   и   пышные   султаны   лошадей,

сопровождавших  карету с драконом на дверце, увидел машущую из оконца кареты руку в шелковой перчатке, увидел бледное  лицо,  увядшие  безулыбчивые  губы человека  власти,  увидел  его  скорбные  глаза, и эти глаза вдруг выхватили парнишку из тысяч других людей, нашли его,  как  иголку  в  море  иголок,  и палец, высунутый из оконца кареты, ткнулся в его сторону: "Вот этого, что на окне,  --  арестуйте  его!  Пусть  посидит,  пока я не вспомню, откуда я его знаю". Так вот и схватили парнишку, и стали сдирать с него кожу  саблями,  и

поджаривать  его на углях, дабы он признался, где человек, который у власти, мог его видеть. Но  никакие  пытки  в  камере  ужасов  за  стенами  портовой крепости  не  могли  заставить узника говорить что-либо другое, кроме святой правды; он  повторял  ее  неустанно  с  такой  убежденностью  и  несгибаемой смелостью,  что  генерал,  в  конце  концов, вынужден был признаться в своей ошибке, признать, что никогда раньше не встречал Браулио  Линареса  Москоте.

-- "Но  теперь  нет  другого  выхода -- пусть сидит! Ведь с ним обошлись так дурно, что если он и не был врагом, то стал им". И несчастный сгнил в  своей камере,  а  генерал,  не  помня  ничего, все бродил по мрачному Дому Власти…

 

 

Хосе Игнасио Саенс де ла Бара (начальник безопасности)  увидел  на  его  лице  две  недели спустя,  когда вошел к нему в кабинет без доклада, силком волоча за собой на поводке своего  добермана.  "Экстренная  новость,  ваше  превосходительство!

Готовится  вооруженное  восстание!  Только  вы  можете его предотвратить!" И генерал узрел  наконец  неприметную  трещину,  которую  искал  много  лет  в неприступной,  как  стена,  загадочной, как колдовство, душе этого человека.

"Мать моя Бендисьон Альварадо моего реванша, -- сказал он себе, --  да  ведь этот  бедный рогоносец уделывается со страху!" Однако он ни единым жестом не обнаружил ни своих мыслей, ни своих намерений, пеленая Саенса  де  ла  Бара лучами  отеческой  ласки: "Не волнуйтесь, Начо (уменьшительное от Игнасио – ред,), у нас много времени, и никто нам не помешает обдумать, где же, черт подери, правда,  подлинная  правда  в этой  трясине  противоречивых сообщений, которые кажутся менее достоверными, чем ложь!" Выслушивая эту фразу, Саенс де ла Барра смотрел на свои карманные часы: "Скоро семь, генерал! Командиры трех  родов  войск  заканчивают  ужин, каждый  у  себя  дома, в семейном кругу, с женой и детьми; они ужинают дома, чтобы даже их домочадцы не могли ничего заподозрить; они выйдут  из  дому  в

штатском,  без охраны, выйдут черным ходом, возле которого их ждет служебный автомобиль, вызванный по телефону с целью обмануть следящих  за  ними  наших людей;   однако  их  шоферы  --  наши  люди,  генерал,  и  они  об  этом  не подозревают!" -- "Ага! -- сказал он и улыбнулся. -- Не надо так волноваться, Начо! Объясните мне лучше, как это вы до сих пор умудрились  сохранить  свою шкуру,  если  врагов  у  нас  было  больше,  чем  солдат,  согласно  реестру отрубленных вами голов?" Но Саенс де ла Барра прислушивался только к слабому пульсу своих карманных часов, ибо на ниточке этого пульса висела его  жизнь:

"Осталось  меньше  трех  часов,  генерал!  Командующий  сухопутными войсками направляется в данную минуту в казармы  Конде,  командующий  военно-морскими силами  --  в  крепость  порта,  командующий  воздушным  флотом  --  на базу Сан-Херонимо. Их еще можно арестовать, впритык  за  каждым  из  них  следует фургон  национальной  безопасности,  замаскированный  под фургон с овощами".

Однако генерал ничуть  не  расстраивался,  он  чувствовал,  что  нарастающая тревога  Хосе  Игнасио  Саенса  де ла Барра освобождает его от бремени услуг этого  человека,  услуг  более  жестоких,  нежели  собственное  властолюбие.

"Успокойтесь, Начо, -- говорил он, -- успокойтесь и объясните мне, почему вы не  приобрели  себе  особняк,  большой, как пароход? Почему вы работаете как вол, если деньги вас не  интересуют?  Почему  вы  живете  как  новобранец  в казарме,  хотя  даже у самых добродетельных женщин трусики лопаются, до того любой из них хочется очутиться в постели с  вами?  Что  же  это,  вы  святее монахов,  Начо?" Но Хосе Игнасио Саенс де ла Барра задыхался, весь мокрый от ледяного пота, проступившего сквозь маску невозмутимости в жаре кабинета,  в

этом  пекле, подобном пеклу кремационной печи. "Одиннадцать часов, -- сказал он, -- время упущено! В данную минуту условный сигнал к  восстанию  передают по  телеграфу  во  все  гарнизоны  страны!"  Так  оно  и  было в эти минуты: восставшие  генералы  надевали  ордена  на  парадные  мундиры,  готовясь   к фотографированию  для официального группового портрета новой правящей хунты;

адъютанты восставших генералов отдавали от их имени последние приказы в этом сражении без противника -- все боевые действия свелись  к  тому,  что  армия установила  свой контроль над центрами связи и важнейшими правительственными зданиями. А там, в кабинете президента, его превосходительство и  глазом  не моргнул,  когда  бархатный  Лорд  Кехель,  предчувствуя  беду, трепеща всеми мускулами, привстал с пола, и с его обвисшей нижней губы потянулась к  лапам

нить  слюны,  похожая  на нескончаемую слезу. "Не пугайтесь, Начо, -- сказал генерал, -- объясните лучше, почему вы так боитесь смерти?" И  Хосе  Игнасио Саенс  де ла Барра сорвал с себя пропотевший целлулоидный воротничок, и лицо его, лицо опереточного баритона, окаменело. "Это естественно, -- сказал  он.

-- Страх  перед  смертью  -- это горячий уголь счастья жизни. Вам этот страх недоступен, поэтому вы его и не чувствуете, генерал!" И, считая по  привычке удары соборного колокола, он встал: "Двенадцать! Все кончено! Ни одной живой души  не  осталось  на  этом свете, которая была бы с вами. Я был последним, генерал!" Но генерал не шелохнулся в своем  кресле,  пока  не  услышал,  как земля  содрогается  от  тяжелого гула танков, идущих по брусчатке площади де Армас, а услышав этот гул, улыбнулся:  "Вы  ошибаетесь,  Начо,  у  меня  еще

остался  народ".  И  это было так! У него еще оставался народ, бедный вечныйнарод, который задолго до рассвета  вышел  на  улицы,  подвигнутый  к  этому непредвиденным  ходом  непостижимого  старца:  по  государственному  радио и телевидению тот взволнованно обратился ко всей  нации,  ко  всем  патриотам, каких  бы  политических  взглядов  они  ни  придерживались,  и  объявил, что командующие тремя  родами  войск,  руководствуясь  его  личными  указаниями,воодушевленные  нерушимыми  идеалами режима, выражая, как всегда, суверенную

волю народа, покончили  в  эту  историческую  полночь  с  аппаратом  террора кровожадного штатского, наказанного стихийным правосудием масс. Хосе Игнасио Саенс  де  ла  Барра  был  повешен  за  ноги  на  фонаре площади де Армас, с собственным половым органом во рту, как вы это и предсказывали, мой генерал,когда отдали  нам  приказ  блокировать  район  иностранных  посольств,  дабы кровавый  палач  не мог укрыться ни в одном из них и попросить политического убежища. Народ побил  его  камнями,  прежде  чем  повесить,  но  сперва  нам пришлось  изрешетить  пулями  хищного  пса, который вырвал потроха у четырех гражданских и тяжело покусал четверых солдат,  --  это  произошло  во  время

штурма  дома,  где  жил  подлый  палач, откуда люди вышвырнули через окна на улицу  более  двухсот  парчовых  жилетов,  новехоньких,  еще  с   фабричными ярлыками,  вышвырнули  три  тысячи  ненадеванных  итальянских туфель, -- три тысячи, мой генерал! вот на что он тратил  государственные  средства!  --  и черт  его знает сколько футляров из-под гардений, -- ведь он постоянно ходил со свежей гарденией в петлице, -- и все  пластинки  Брукнера  с  партитурами сыска!  А  затем  люди выпустили из подвалов узников и подожгли камеры пыток бывшего голландского сумасшедшего дома, выкрикивая: "Да здравствует генерал,

да здравствует настоящий мужчина!  Да  здравствует  тот,  кто  докопался  до правды!" Ведь все были убеждены, что вы ничего не знали, мой генерал, что вы витали  в облаках, что вашим добрым сердцем злоупотребили гнусные истязатели из службы безопасности, которых мы ловили, как крыс, в этот  час  восстания, ловили  при  вашей  помощи,  мой генерал, потому что это вы приказали лишить палачей всякой защиты и охраны, дабы люди могли дать выход своей  ненависти, накопившейся за долгие годы всевластия службы безопасности.

Он одобрил все действия масс -- "Согласен!" -- и был растроган ликующим колокольным  звоном, песнями свободы и радостными возгласами благодарных ему людских толп, собравшихся на площади де Армас с  громадными  транспарантами:

"Храни Господь величайшего из великих, выведшего нас из мрака террора!"

 

 

"Кто там?"  -- спросил  он  дрогнувшим голосом, ибо помнил, что кто-то окликнул его во сне, но не его именем, а так: "Никанор! -- И еще раз: -- Никанор!" То был  некто, обладающий  способностью  проникать  сквозь стены, не прикасаясь к замкам. А когда он пригляделся, то увидел, что это была смерть. "То была ваша  смерть, мой  генерал,  одетая  в  рубище  кающегося грешника, с крючковатой клюкой в руке; череп ее был обвит  могильными  травами,  в  изломах  костей  проросли подземельные  цветы, в провалах глазниц мерцали проникновенные глаза древней

провидицы". И когда он увидел ее в полный рост, то понял, почему она его так окликала:  "Никанор!  Никанор!"  Ведь  этим  именем  смерть  зовет   всякого человека, когда приходит по его душу. Но он воскликнул: "Погоди, смерть! Еще ведь не настал мой час! Я должен умереть во сне, в полутьме своего кабинета,как  это  предсказала в незапамятные времена слепая гадалка, глядя в зеркало первородных вод". Но смерть отвечала: "Нет, генерал! Это  произойдет  здесь, сейчас!  Вы  умрете  босой,  в  одежде  нищего, которая на вас, хотя те, кто найдет ваше тело, станут утверждать, что нашли его  в  кабинете,  в  полевой форме  без  знаков  отличия, с золотой шпорой на левом сапоге, -- они скажут так,  лишь  бы  не  противоречить  легенде,  лишь  бы  сохранилась  вера   в прорицания",  И  он  умер  так, как сказала смерть, умер тогда, когда меньше всего хотел этого, когда после стольких лет бесплодных иллюзий и  самообмана стал  догадываться,  что люди не живут, а существуют, черт подери, что самой долгой и деятельной жизни хватает лишь на то,  чтобы  научиться  жить  --  в самом  конце!  Он  умер,  когда  постиг свой итог: поверив некогда, в начале пути, что не способен любить, о  чем  будто  бы  свидетельствовали  гладкие, лишенные  линий  ладони  его  рук  и  карты  гадалок,  он попытался заменить плотскую любовь любовью к власти, пестуя в своей  душе  демона  властолюбия,отдав  этому  демону  все; он стал добровольной жертвой и всю жизнь горел на

медленном  огне  чудовищного  жертвенника;  он  вскормил  себя   обманом   и преступлениями,  возрос  на  жестокости  и  бесчестии,  подавил  в себе свою неуемную жадность и врожденную трусость ради того,  чтобы  до  самого  конца света  удержать  в  намертво  стиснутом  кулаке  свой  стеклянный  шарик, не понимая, что  жажда  власти  порождает  лишь  неутолимую  жажду  власти,  не понимая,  что насытиться властью невозможно не только до конца нашего света,

но и до конца всех иных миров, мой генерал!

А ведь он знал с самого начала, что его обманывают в первую очередь те, кто ему угождает, знал, что за  лесть  берут  чистоганом,  знал,  что  толпы людей,  с ликованием славящих его и желающих ему вечной жизни, сгоняют силой оружия; все  это  он  знал  и  приучил  себя  жить  с  этой  ложью,  с  этой унизительной  данью  славы,  ибо  в  течение  своих  бессчетных  лет  не раз убеждался, что ложь удобней сомнений, полезнее любви, долговечнее правды; он уже ничему не удивлялся, когда дожил до позорной фикции  власти:  повелевал, когда  все  уже  было  ему неподвластно, был прославляем, когда утратил свою

славу, и утешался подчинением приближенных, не имея уже никакого авторитета.

В годы желтого листопада своей осени  он  убедился,  что  никогда  не  будет хозяином  всей  своей  власти, никогда не охватит всей жизни, ибо обречен на познание лишь одной ее тыльной стороны, обречен на  разглядывание  швов,  на распутывание  нитей основы и развязывание узелков гобелена иллюзий, гобелена мнимой реальности; он и не подозревал, не понял  даже  в  самом  конце,  что настоящая жизнь, подлинная жизнь была у всех на виду; но мы видели эту жизнь совсем  с другой стороны, мой генерал, -- со стороны обездоленных, мы видели ее изнутри бесконечных лет нашего горя и наших страданий, видели сквозь годы и годы желтого листопада вашей нескончаемой осени, несмотря  на  которую  мы все-таки  жили,  и наша беда была бедой, а мгновения счастья -- счастьем; мы знали, что наша любовь заражена  вирусами  смерти,  но  она  была  настоящей любовью,  любовью до конца, мой генерал! Она была светочем той жизни, где вы были всего лишь призрачным видением за пыльными стеклами вагонного  окна,  в котором  мы  мельком  видели жалкие глаза, дрожащие бледные губы, прощальный взмах затянутой в шелковую перчатку руки, --  взмах  лишенной  линий  судьбы руки старца, о котором мы так никогда и не узнали, кем он был на самом деле,

не  был  ли  он  всего лишь нашим мифом, этот нелепый тиран, не знавший, где оборотная,  а  где  лицевая  сторона  этой  жизни,  любимый  нами  с   такой неиссякаемой  страстью, какой он не осмеливался ее себе даже представить, -- ведь он страшился узнать то, что мы прекрасно  знали:  что  жизнь  трудна  и быстротечна,  но  что  другой  нет,  мой  генерал!  Мы  не  страшились  этой единственно подлинной жизни, потому что знали, кто мы такие, а он остался  в

неведении  и  относительно  себя,  и  относительно  нас,  этот старец, вечно носившийся со своей свистящей килой, поваленный одним ударом роковой гостьи,вырванный ею из жизни с корнем; в шорохе темного  потока  последних  мерзлых листьев  своей  осени  устремился он в мрачную страну забвения, вцепившись в ужасе в гнилые лохмотья паруса на  ладье  смерти,  чуждый  жизни,  глухой  к неистовой  радости  людских толп, что высыпали на улицы и запели от счастья, глухой к барабанам свободы  и  фейерверкам  праздника,  глухой  к  колоколам ликования,  несущим людям и миру добрую весть, что бессчетное время вечности наконец кончилось.

Комментарии

Добавить изображение