ПОЭТ КАК БУРЖУА

30-07-2000

Boris Paramonov

Существует сакраментальная формула: поэт в России больше, чем поэт. Понимать это надо, очевидно, в том смысле, что он являет чаемую модель русского человека, его идеальный образ, пример для всяческого подражания. С этой точки зрения любопытно взглянуть на эмпирический облик нынешнего (точнее, позднебольшевицкого) носителя поэтического сознания. Чем, собственно говоря, «больше» этот поэт, какую сверхпоэтическую ценность («стоимость», в советских переводах марксистского термина) внес он в поэтическую работу, в самое понятие поэта?

Едва ли будет преувеличением сказать, что этот образ, прежде всего, значительно деромантизирован, перестал связываться с традиционными «кудрями черными до плеч» (унаследованными разве что деятелями «рок-культуры»), с чердаком или подвалом, с голодной гордостью высокого изгойства. Вернее, все это было, артистический «андерграунд» в самом деле существовал, но, выйдя из своего подполья, эти люди отнюдь не поразили избытком гениальности. Более того: те из них, работы которых представили какую-то рыночную ценность, мгновенно таковую «интегрировали», никому в голову не пришло сжечь деньги в камине или, как говорит одно апокрифическое предание, бросить их в речку.

Вспоминается письмо группы удачно расторговавшихся художников, после сенсационного московского аукциона, в котором они «брали на голос» тогдашнее министерство культуры, зажимавшее валюту, предлагавшее вместо нее сертификаты в «Березку». Поэтическая волосатость, нищета и нетрезвость - ныне безошибочный знак профессиональной непригодности. Поэзия - как экзистенциальная позиция, как готовность страдать и голодать - могла выстоять против бумажного рубля, но против твердой валюты она не устояла.

Конечно, это началось еще задолго до нынешних событий, еще при большевиках - когда тот же бумажный рубль обладал еще хотя и своеобразной, но вполне ощутимой твердостью. Всем известно, что люди искусства, интегрированные в систему, были привилегированной социальной группой. Но даже аскет и моралист Солженицын писал в «Теленке», как об удивившем его открытии, о том, что отнюдь не все эти люди оказались «торгующими во храме». Морализм Солженицына навязал ему неверное слово: как раз «торговля во храме» была условием талантливой реализации. Совместность если не гения и злодейства, то таланта и жуликоватости давно известна. Конформистское перерождение советского артиста отнюдь не однозначно губило талант. Скажу больше: это перерождение, строго говоря, не всегда было и перерождением, - но создавало некое новое качество в артисте, порождало как новый художественный тип, так и новый тип личности. И еще больше: этот новый тип был перспективным, позитивным, обнадеживающим типом русского человека. Поэт как удачливый и (хотя бы по советским меркам) богатый человек - это и был тот «плюс», та «прибавочная стоимость», то «больше», о котором говорится в вышеупомянутой формуле. В образе преуспевающего поэта возродился на Руси тип буржуа.

Меня неоднократно уже обвиняли в том, что я топотом сапожищ (тех, что выше Шекспира) изгоняю из России поэзию, призывая заменить ее торговлей с лотка, - и что уже успел соблазнить кого-то из малых сих. Но мое «разрушение эстетики» - только посильная констатация свершившихся фактов, а моя ересь в том, что я эти факты не осуждаю, а приветствую. А как же не радоваться тому, что не «малые сии», а большие люди русского искусства торят дорогу к рынку, этот новый русский светлый путь. Чудаки кричат, что капитализм в России невозможен, потому что нет у нас протестантской этики. Правильно: к капитализму выведет нас не протестантская этика, а поэтическое сознание. Это будет русский вклад сокровищницу человеческого опыта.

Этот процесс начался в послесталинские годы, условно называемые шестидесятыми.

Русская новая свобода - если можно говорить о свободе в рамках очень условной «оттепели» - сразу же усвоила черты некоего идеологизированного гедонизма.

Это был радикальный разрыв с традиционным типом интеллигента, произошла резкая его мутация.

Появился консьюмеризм и вещизм - и не как признаки «обуржуазивания» в негативном смысле, а в качестве реакции на большевицкие пайковые нормативы, на лагерную котловку. Это был

а идеологически осознанная позиция. Я был рад прочитать сочувственное описание диссидентствующего гедониста в новомирской статье К). Юлия Шрейдера - человека, между прочим, религиозного, католицизм которого сильно попортил его советскую карьеру (Шрейдер был исключен из партии в одно время со мной, не так давно умер, что еще сильнее повредило его карьере - В.Л.). На этих позициях - гедонизма - и был разбит режим, не устоявший перед теми же соблазнами. Здесь уместно вспомнить певца и пророка этой новой русской идеологии - Василия Аксенова. Как-то о нем напечатал поверхностную статью А. Зверев в «Литературном Обозрении». Он подает Аксенова как закомплексованного магаданского подростка - на всю жизнь ошалевшего от зрелища клетчатого пиджака из твида. Это как бы и верно, но это легкая мысль, слишком простое решение. А. Зверев иронизирует над тем, что герои Аксенова мало чем отличаются от их антагонистов и какой-нибудь Марлен Михайлович Кузенков из Крымского отдела ЦК, готовый утопиться за свободу посещения валютных баров, - тот же Аксенов. Критик не заметил, что это и хорошо, что такие Кузенковы демонтировали систему, что настоящие их имена Горбачев и Яковлев. Инфантильные аксеновские герои - те «нищие духом», которые обрушили в свое время стены Рима. Я настаиваю на том, что этот гедонизм оказался движущей силой реформ, причиной ликвидации режима. Возьмем даже Солженицына: моралист? аскет? Свежо предание, а верится с трудом; скорее он то, что он есть: внук крупного буржуа и сам буржуа. Я помню восторг интеллигентов, прочитавших «позорящую» информацию из «Штерна» о роллс-рейсе его дяди Романа: так он еще из «бывших»! Солженицын недостаточно использует этот резерв. Это сработало бы сейчас лучше, чем аскетизм и морализм. И смею думать (собственно, уверен), что идеология Солженицына, с аскетизмом и морализмом, - игровая. Солженицын - артист, и не только в широком смысле человека искусств, но и в более специальном - актер, лицедей, он умеет играть, создавать имидж. И если Солженицын еще сохранил способность давать представления (а его битва с коммунизмом была, помимо всего прочего, великолепным шоу, работой гениального режиссера, - только пусть он не говорит, что этим режиссером был Бог: этому могут поверить разве только в Рыбинске), - так вот, если Солженицыну еще суждено сыграть роль, то пусть это будет роль, максимально совпадающая с его реальным обликом рачительного хозяина, у которого дом полная чаша. Вот какие имиджи надо сейчас демонстрировать русскому народу, вот какие идеалы ему предносить, - а не о морали говорить, не о покаянии и не о спасительности страдания.

Если подумать, что это не такая уж и плохая штука - гедонизм: например, секс вместо политики. Make love, not war - под этим лозунгом была не только остановлена война во Вьетнаме. Эрос стал брать верх над Танатосом, - и в советском сознании появилась идея производительного роста, накопления, избытка, связанных с «размножением» как элементарной моделью приращения бытия.

Выяснилось (может быть, только сейчас), что «право на размножение» - важнейшее из прав человека, что достаточно его, человека, не казнить, и он переживет, перерастет, пересилит любой режим. Знаменитый диссидент горько жалуется на друзей своей молодости: пока он сидел по лагерям, тюрьмам и эмиграциям, они защищали диссертации и плодили детей. Нашему диссиденту невдомек, что эти плодовитые кролики сожрали удава тоталитаризма - делая любовь, а не войну. Лучшая фраза из времен Французской революции - аббата Сийеса: спрошенный, что он делал во время террора, он ответил: я оставался жив. В начале революции тот же Сийес писал о третьем сословии (то есть о буржуазии): оно было ничем, оно должно стать всем. Но ведь так и вышло, и можно говорить об идентичности обеих приведенных фраз. Сама жизнь - «буржуазна», она держится щами и пеленками, это великолепно знал не только Розанов, но и, к примеру, Пушкин. И если б последний это знание воспринял серьезно (а он и хотел, да только общая несерьезность помешала), то русская поэзия обогатилась бы многими вещами оставшегося в живых Пушкина. Гражданственность русской поэзии, чуткость ее к общественным настроениям, к их сдвигам, далеко не всегда тектоническим (Маяковский), а микроскопическим, молекулярным, - еще раз продемонстрирована поэтическим бумом шестидесятых годов. Здесь важна перемена самого типа поэта, не только его тем. Поэты тридцатых делали войну: Павел Коган с компанией. Мир рассматривался как поле милитарной стратегии: «Но мы еще дойдем до Ганга, но мы еще умрем в боях, чтобы от Индии до Англии сияла родина моя». Для Евтушенко та же Англия уже не стратегическая цель, а одна из приманок туристического маршрута, привилегия «выездного», премия вместо сталинской: он желает, в знаменитом стихотворении, пройтиться Лондоном, объясняясь хотя бы на ломаном. Роль Маяковского за границей как полпреда стиха ему не идет, да он и не особо старается ее исполнить, а хлопочет в основном насчет пива «Карлсберг» (но это, кажется, уже Аксенов). Что же касается Маяковского, то он и сам отнюдь не был простачком от революции. Одно из интереснейших его сочинений - переписка с фининспектором, и не в стихах, а реальная: он подсчитал все свои расходы, вплоть до представительских на встречах с иностранцами, и добился-таки снижения налога. Я это говорю к тому, что в Америке Маяковский мог бы стать хорошим «акаунтантом» (бухгалтером - ред.), а это весьма хлебное занятие. Он знал толк и в «рено», и в «шанели», и во фланелевых штанах, но эти предметы не были в его время стилеобразующим фактором, - требовалась скорее способность умереть как рядовой. Они стали таковым сейчас: стих, умерев, воскрес Фениксом потребления. Потребление стало поэзией, а поэзия - потреблением.

Идея рынка воскресла в русском сознании как следствие поэтического бума шестидесятых годов. Сборник стихов тиражом двести тысяч, поэтический вечер, собирающий стадион, - это и есть рынок. Как ни крути, а Евтушенко с Вознесенским в новейшей русской истории сыграли роль Форда в Америке: они создали феномен массового производства (Высоцкий же с его магнитными лентами вообще теневая экономика, подпольный «левый цех»). Они создали форму, идею рынка как носителя изобилия. Все, что осталось политикам, - перевести это открытие в непосредственный экономический план. Так поэзии удалось стать в России непосредственной производительной силой. В сущности, это и было мечтой Маяковского; кто же знал, что осуществится она в формах не социалистических, прямо противоположных.

Это все та же притча о природе, двери и окне: выгнали из России капитализм, так он вернулся поэзией.

Левые на Западе (вымирающее племя), особенно фрейдо-марксисты из Франкфуртской школы, жаловались на подлый капитализм: он ликвидирует художника и бунтаря тихой сапой - не тюрзаком, а местом в университете, не голодом, а гонораром в масс-медиа. Происходит интеграция интеллектуальных мятежников в общество потребления. Но ведь и в России, стране победившего пролетариата, произошло то же самое. Перо на службе революции неизбежно оплачивается - как всякая проституция, за исключением религиозной. Любители и поклонники последней как раз и погибли в революции - Блок, умерший, услышав румынский оркестр в новооткрытом ресторане. Не большевики его убили, а НЭП, - пора это понять всем врагам советской власти. Но кто сказал, что средневековый рыцарь Блок - единственный тип художника? А как насчет фламандской школы? Разве вам не нравится, к примеру, Алексей Н. Толстой? Мне - очень. И смотрите, какое талантливое племя расплодил этот бонвиван. Печать продажности на лице артиста придает ему пикантность, как женщине - так называемое «прошлое». Красота - она на то и красота, чтобы продать ее подороже.

Кстати об искуплении. «Искупитель» по-английски redeemer. И точно так же зовется, как я обнаружил, автомат для сдачи банок из-под пива и прочих «мягких» напитков, недавно поставленный в ближайшем супермаркете Key Food: он выдает монеты после того, как вы сунули туда тару. Искупать, выкупать, скупать - слова одного корня; по-русски мы не воспринимаем уже этого, не видим арифметическо-коммерческой коннотации религиозного термина. То же самое с глаголом to save: это одновременно «спасаться» и «экономить», «хранить деньги». Нужно англоязычное остранение, чтобы ощутить святость экономики. Но поэзия, учил нас В. Б. Шкловский, как раз и занимается тем, что методом остранения дает обновленное переживание бытия. Учитесь торговать - и вы спасетесь.

Комментарии

Добавить изображение